Библиотека школьника
В разделе "Библиотека школьника по классам" представлена тщательно подобранная коллекция книг и учебных материалов, организованных по классам. Этот ресурс предназначен для поддержки учащихся в их образовательном процессе, предлагая доступ к литературе, соответствующей учебной программе каждого класса.
В этом разделе можно найти рекомендации по дополнительной литературе, ресурсы для подготовки к олимпиадам и конкурсам, а также советы по выбору книг для чтения вне программы.
Каждый класс имеет свои уникальные потребности и интересы, и наша библиотека стремится удовлетворить их, предоставляя разнообразие жанров и тем. Мы надеемся, что этот раздел станет полезным инструментом для учащихся, родителей и учителей в поиске качественной литературы и ресурсов для обучения.

Стихотворение «Бородино» было написано к 25-й годовщине Бородинской битвы, в 1837 г.
Жанр — героическая баллада.
Читать → Стихотворения. Лермонтов Михаил Юрьевич
Повествование ведётся от лица старого солдата, рядового участника Бородинского сражения, что позволяет автору изображать событие «изнутри», через непосредственное впечатление его участника.
Стихотворение состоит из двух сюжетных линий: рамочный сюжет представлен диалогом между молодым человеком и старым воякой (сопоставление старого и нового поколений), основной сюжет изложен в форме монолога (воспоминания солдата).
Рассказ участника Бородинского сражения имеет двухчастную композицию: сначала описываются события накануне сражения (отступление русских солдат, описание поля будущей битвы, настроение солдат накануне боя), а затем — сам бой (батальные сцены).
Для создания картины кровопролитного сражения автор использует:
- олицетворения и сравнения:
«двинулись, как тучи», «носились знамёна, как тени». - эпитеты:
«синие верхушки», «поле грозной сечи», «протяжный вой». - метафоры и гиперболы:
«гора кровавых тел», «картечь визжала», «залпы тысячи орудий слились в … вой», «рука …колоть устала»
Живые звуки боя даёт услышать звукопись:
- с помощью ассонансов автор передаёт вой пролетающих ядер:
«дым летучий», «французы ... как тучи», «мелькали маяки». - аллитерации воспроизводят движение, шум, звон оружия:
«тут затрещали барабаны», «картечь визжала».

«Слово о полку Игореве» (полное название — «Слово о походе Игоревом, Игоря, сына Святославова, внука Олегова» «Слово о пълкѹ игоревѣ. игорѧ сына свѧтъславлѧ. внѹка ольгова».) было написано между 1187 и 1196 гг., предположительно в 1187 г. Произведение повествует о походе князя Игоря Святославовича Новгород-Северского на половцев в 1185 г.
Исследователи определяли жанровую природу «Слова о полку Игореве» по-разному: как песню, поэму, героическую поэму, «трудную» (т. е. воинскую) повесть, былину, ораторскую речь («слово»).
Уже в первых предложениях «Слова...» автор даёт три разных жанровых определения своего произведения: он называет его то словом, то повестью, то песней.
Читать Слово о полку Игореве
Историческая повесть как жанр древнерусской литературы — текст эпического характера, повествующий о князьях, о воинских подвигах, о княжеских преступлениях.
«Не лепо ли ны бяшет, братие, начяти старыми словесы трудных повестий о полку Игореве, Игоря Святославлича!»
Слово — жанр ораторской прозы, а именно — «учительского», дидактического красноречия, предназначенный для устного воспроизведения перед аудиторией.
Песня — жанр фольклора, представляет собой ритмизированный и, как правило, рифмованный текст, исполняется под музыку.
«Начати же ся той песни по былинамъ сего времени...»
В древнерусской литературе, с её строгой системой жанров, «Слово» оказывается как бы вне жанровой системы.
Ритмизированный текст и непосредственное обращение к аудитории («Не лето ли ны бяшет, братие...», «Почием. же, братие, повесть сию») свидетельствует о том, что «Слово...» предназначалось для произнесения вслух
«Слово...» — особый род книжной поэзии, который, возможно, не успел окончательно сложиться.
«Слово» тесно связано с устным народным творчеством:
- в нём множество типично фольклорных метафор и эпитетов: чистое поле, серые волки, синее море, острые мечи, чёрный ворон, красные девы,
- приводятся плачи:
плач Ярославны, плач русских жён. - есть прославления:
«славой» князьям заканчивается текст.
«Слово» — произведение книжное, но близкое к таким жанрам народной поэзии, как плач и слава.
Текст «Слова...» особым образом ритмизирован, что даёт повод предполагать, что оно было рассчитано на устное воспроизведение.
Своеобразный ритм придают и переходы от одной темы к другой, равномерное распределение восклицаний, последовательные обращения Ярославны к ветру, к Днепру, к солнцу, автора — к русским князьям.
«Не лепо ли ны бяшет, братие...», «Почнем же, братие, повесть сию...»
Система образов «Слова о полку Игореве»
Главным героем «Слова» выступает не князь, а русский народ, Русская земля, а потому образ Русской земли занимает в произведении центральное место. Автор «Слова...» рисует обширные пространства Руси, ощущая родину как единое огромное целое.
Можно увидеть необъятные пространства: великие реки Дон, Волга, Днепр; древние города Путивль, Киев, Чернигов и другие; синее море и просторы степей.
Образ страдающей родины вызывает сочувствие к ней читателя, возбуждает ненависть к её врагам, зовёт русских людей на её защиту.
Природа — живая и одухотворённая, она вместе со всем народом переживает за судьбу родины.
Образ князя Игоря представляет большой ин терес. Автор связывает с ним не только основную сюжетную линию, но и важнейшую для автора идею. Он создаёт идеальный образ эпического героя, главное для которого — воинская честь и рыцарское достоинство.
В произведении воспеваются храбрость и мужество князя, автор заставляет читателей проникнуться к своему герою любовью и состра данием. Князь — человек своего времени. В его личности есть позитивные черты, которые вступают в противоречие с безрассудством и эгоизмом, поскольку князь заботится о своей чести больше, чем о чести родины. Поэтому, несмотря на личную симпатию к князю Игорю, автор подчёркивает в герое общее, то, что роднит его с другими подобными ему князьями, самолюбие и недальновидность которых привели к междоусобной борьбе.
Ярославна — юная жена Игоря, которая представляет собой образ идеальной русской женщины. Она верная и преданная подруга мужа, которая силой своей любви помогает ему вернуться из плена.
Образ киевского князя Святослава воплощает идеал мудрого и сильного, даже порой «грозного», правителя, главы русских князей. В своём «золотом слове», которое Святослав обратил ко всем русским князьям, он не только скорбит о беде, постигшей войско Игоря и всю русскую землю, но и с упрёком обращается к князьям, которые преследуют эгоистические интересы.
Большинство исследователей разделяют мнение, что «Слово о полку Игореве» являет собой особый род книжной поэзии, который, возможно, не успел окон чательно сложиться.
Исследователи «Слова...» выдвигали различные предположения о личности его автора, делались даже попытки связать автора «Слова...» с конкрет ными историческими лицами, однако до сих пор вопрос об авторе «Слова» остаётся открытым.
«Слово о полку Игореве…» — выдающийся памятник древнерусской литературы — впервые было обнаружено в начале 1790-х гг. коллекционером древнерусских памятников А. И. Мусиным-Пушкиным в составе рукописной книги под названием «Хронограф». В 1812 г., во время пожара в Москве сборник, включающий текст «Слова...», а также большая часть экземпляров первого издания сгорели. Гибель единственной дошедшей до нового времени рукописи «Слова» создала существенные трудности в изучении памятника: не был ясен состав сборника, не установлена его дата, издателями были допущены неточности в передаче текста «Слова...», первые публикаторы вносили правки по своему усмотрению, что затрудняло дальнейшее исследование.
История публикования и изучения
В начале 1790-х гг. коллекционер древнерусских памятников А. И. Мусин-Пушкин приобрел у Иолия Быковского, архимандрита Спасо-Ярославского монастыря, рукописную книгу под названием «Хронограф», в конце которой находился текст «Слова...».
Первые сообщения о «Слове о полку Игореве» были сделаны М. М. Херасковым и Н. М. Карамзиным в 1797 г.
С рукописи «Слова...» были сняты копии, одна из которых, принадлежавшая Екатерине II, дошла до нас.
В 1800 г. А. И. Мусин-Пушкин в сотрудничестве с другими учеными (в частности, с Н. М. Карамзиным) издает «Слово о полку Игореве».
В 1812 г., во время пожара в Москве, сборник, включающий текст «Слова...», а также большая часть экземпляров первого издания сгорели.
Гибель рукописи «Слова...» затруднила его изучение, издателями были допущены неточности в передаче текста «Слова...».
Некоторые исследователи усомнились в аутентичности «Слова...», приняв его за более поздний текст. Такая точка зрения существует до сих пор, несмотря на доказательства подлинности «Слова...».
Время написания
Это не повествование об историческом прошлом, это отклик на недавние события.
«Слово...» было написшн-вскоре после похода князя Игоря Святославовича Новгород-Северского на половцев в 1185 г.
Автор «Слова...» обращается к современникам, которым описываемые события были хорошо известны, в тексте множество напоминаний и намеков на еще живые в памяти события.
В 1196 г. умер «буй тур» Всеволод.
Важные исторические события после 1196 г. не упоминаются в тексте «Сло-ва...».
В 1198 г. Игорь Святославович сел на княжение в Чернигове.
«Слово...» заканчивается славой князьям, в том числе и Владимиру Игоревичу, сыну князя Игоря, который вернулся из плена только в 1187 г.
Таким образом, «Слово...» не могло быть написано ранее 1187 г.
В 1187 г. умер князь Ярослав Осмомысл Галицкий, к которому автор слова обращается как к живому, призывая «стрелять» в Кончака «за землю русскую, за раны Игоревы».
В связи с этим делается предположение, что «Слово...» было написано именно в 1187 г. Однако однозначно это утверждать нельзя, так как автор «Слова...» обращается и к другим князьям, умершим ко времени похода Игоря.
«Слово о полку Игореве» было написано между 1187 и 1196 гг., предположительно в 1187 г.
Особенности композиции
Автор переходит от темы к теме, от одних действующих лиц повествования к другим.
Место действия переносится от Игорева войска в Половецкой степи в Киев, из Киева — в Путивль, затем — в Половецкую землю, оттуда вновь на Русь в Киев.
Меняется время действия — автор «Слова...», говоря о настоящем, вспоминает о прошлом, ищет там примеры, аналогии.
Особо выделяются три части: Сон Святослава, «Золотое слово» Святослава и «Плач Ярославны». Они способствуют раскрытию авторского замысла.
Каждая часть «Слова...» самостоятельна по теме и окрашена своим особым чувством: формируется музыкальная композиция.
Все темы в «Слове...» подчинены одной общей теме родины, все чувства — любви к родине.
Идейное содержание
Самоуверенность князей, из-за славы и богатства отправляющихся в поход, губительна для всей Руси.
Незначительный эпизод русско-половецких войн рассматривается как событие общерусского масштаба.
Для победы над степняками необходимо единство всех князей.
Автор обращается с призывом помочь Игорю не только к князьям, чьи уделы могли пострадать от половцев, но и к владимиро-суздальскому князю Всеволоду.
Залогом единения князей является подчинение великому князю киевскому.
В «Слове...» прославляются победы Святослава Киевского. Автор укоряет Игоря и Всеволода, которые отправились «себе славы искати», с горечью порицает «княжеское непособие». Сам Святослав назван в тексте «отцом» Игоря и Всеволода.
Исторические экскурсы свидетельствуют о том, что феодальные распри всегда губительно сказывались на благоденствии Руси.
Олег Святославович, «ковавший крамолы», назван в «Слове...» Гориславичем. Автор призывает брать пример с тех князей, которые стремили объединить Русь (Владимир Святославович).
Особое значение призыв к единению приобретает в связи с тем, что оно было написано перед монголо-татарским нашествием.
Вопрос об авторе
«Слово о полку Игореве» является анонимным произведением, как и многие другие произведения древнерусской литературы.
Выдвигались различные предположения: приближенный князя Игоря или киевского князя Святослава, один из близкого окружения князя Ярослава Осмомысла, участник похода 1185 г., придворный поэт черниговских князей, бродячий народный певец, один из киевских летописцев и т. д.
Вопрос об авторе «Слова...» остается открытым.
Характеристика автора «Слова о полку Игореве» (по Д. С. Лихачеву)
Мог быть приближенным Игоря Святославовича.
Автор сочувствует князю Игорю.
Мог быть приближенным Святослава Киевского.
Автор сочувствует и киевскому князю.
Мог быть дружинником.
Автор постоянно пользуется словами и понятиями из военного обихода.
Был книжно образованным человеком и занимал высокое социальное положение.
Об этом свидетельствует художественное совершенство «Слова...», знание автором истории Руси, связь «Слова...» с традицией.
Где бы ни было создано «Слово...», оно не воплотило в себе никаких областных черт. Автор занимает свою независимую позицию: он защищает интересы не отдельного княжества, а всей Киевской Руси.
Влияние на русскую литературу
В древнерусской литературе
Параллели в «Задонщине» — поэтическом произведении начала XV в. о победе Дмитрия Донского на Куликовом поле.
К «Слову...» обращались переписчик «Апостола» пскович Диомид (Домид), переписчик «Повести об Акире Премудром».
В новое время
Образы и мотивы «Слова...» обнаруживаются в творчестве А. Н. Радищева, А. С. Грибоедова, М. Ю. Лермонтова, Н. В. Гоголя, А. К. Толстого, А. Н. Островского А. А. Блока, В. Я. Брюсова, И. А. Бунина и др.
«Слово...» переведено на многие языки мира. Лучшие переводы: В. А. Жуковского (положительно оценил А. С. Пушкин), М. Д. Деларю, А. Н. Майкова, Л. Мея. В начале XX в. стихи по мотивам «Слова...» создает А. А. Блок, переводят «Слово...» К. Д. Бальмонт, Н. А. Заболоцкий.
Имя «Боян» стало нарицательным (древнерусский певец, гусляр), а выражение «растекаться мыслью по древу» — фразеологизмом.

Содержание
451° по Фаренгейту[1] – температура, при которой книжные страницы воспламеняются и сгорают дотла…
Эта книга с благодарностью посвящается Дону Конгдону
Если тебе дали разлинованную бумагу, пиши по-своему.
Хуан Рамон Хименес[2]
Часть первая. Домашний очаг и саламандра
Жечь было удовольствием.
А особым удовольствием было смотреть, как огонь поедает вещи, наблюдать, как они чернеют и меняются. В кулаках зажат медный наконечник, гигантский питон плюется на мир ядовитым керосином, в висках стучит кровь, и руки кажутся руками поразительного дирижера, управляющего сразу всеми симфониями возжигания и испепеления, чтобы низвергнуть историю и оставить от нее обуглившиеся руины. Шлем с символическим числом 451 крепко сидит на крутом лбу; в глазах оранжевым пламенем полыхает предвкушение того, что сейчас произойдет, он щелкает зажигателем, и весь дом прыгает вверх, пожираемый огнем, который опаляет вечернее небо и окрашивает его в красно-желто-черный цвет. Он идет в рое огненных светляков. Больше всего ему сейчас хочется сделать то, чем он любил забавляться в давние времена: ткнуть в огонь палочку со сладким суфле маршмэллоу, пока книги, хлопая голубиными крыльями страниц, гибнут на крыльце и на газоне перед домом. Пока они в искрящемся вихре взмывают ввысь и уносятся прочь, гонимые черным от пепла ветром.
На лице Монтага играла жесткая ухмылка – она возникает у каждого, кто, опаленный жаром, отшатывается от пламени.
Монтаг знал, что, вернувшись на пожарную станцию, захочет взглянуть в зеркало и подмигнуть себе – комедианту с выкрашенным под негра, словно жженой коркой, лицом. И затем в темноте, уже засыпая, он все еще будет ощущать огненную ухмылку, скованную мускулами щек. Сколько Монтаг себя помнил, она никогда не сходила с его лица.
Он повесил свой черный, с жучьим отливом, шлем и протер его до блеска; затем аккуратно повесил огнеупорную куртку. С наслаждением помылся под душем, после чего, насвистывая, руки в карманах, прошагал по верхнему этажу пожарной станции и бросился в черный провал. В самую последнюю секунду, когда несчастье казалось уже неминуемым, он вытащил руки из карманов, обхватил золотой шест и прервал падение. Его тело с визгом остановилось, каблуки зависли в дюйме от бетонного пола нижнего этажа.
Выйдя со станции, он прошел по ночной улице к метро, сел в бесшумный пневматический поезд, скользивший по хорошо смазанной трубе подземного тоннеля, а затем упругая волна теплого воздуха выдохнула Монтага на кремовые ступеньки эскалатора, поднимавшиеся к поверхности пригорода.
Продолжая насвистывать, он позволил эскалатору вынести себя в неподвижный ночной воздух. Ни о чем особенном не думая, Монтаг зашагал к повороту. Еще не успев к нему приблизиться, он замедлил шаг, словно откуда ни возьмись поднялся вдруг встречный ветер или кто-то окликнул его по имени.
Уже не в первый раз за последние несколько дней, подходя в звездном свете к повороту тротуара, за которым скрывался его дом, Монтаг испытывал это неясное тревожное чувство. Словно за углом, который ему надо было обогнуть, за миг до его появления кто-то побывал. В воздухе, казалось, царила особенная тишина, будто там, впереди, кто-то ждал Монтага, и всего за какое-то мгновение до встречи этот кто-то обращался в бесшумную тень, с тем чтобы пропустить Монтага сквозь себя. Не исключено, что его ноздри улавливали слабый запах духов, а может быть, кожей лица и тыльной стороны ладоней он именно в этом месте ощущал некое потепление воздуха, ибо невидимка одним своим присутствием мог на пять-шесть градусов поднять температуру окружающей его атмосферы, пусть даже всего на несколько мгновений. Понять, в чем тут дело, было невозможно. Тем не менее, завернув за угол, Монтаг неизменно видел одни лишь белые горбящиеся плиты пустынного тротуара, и только однажды ему померещилось, будто чья-то легкая тень, скользнув по газону перед одним из домов, исчезла чуть раньше, чем ему удалось вглядеться или подать голос.
Однако сегодня перед поворотом он так замедлил шаг, что почти остановился. В мыслях своих он был уже за углом, поэтому сумел уловить слабый, еле слышный шепот. Чье-то дыхание? Или всего-навсего напряжение воздуха, вызванное присутствием того, кто тихо стоял там, поджидая его?
Монтаг завернул за угол.
По тротуару, залитому лунным светом, ветер гнал осеннюю листву, и со стороны казалось, будто идущая впереди девушка, не совершая никаких движений, плывет над тротуаром, подхваченная этим ветром вместе с листьями. Чуть наклонив голову, она смотрела, как носки ее туфель прорезают кружащуюся листву. В тонком, молочно-белом лице таилась тихая жадность впечатлений, бросавшая на все вокруг свет неутолимого любопытства. Взгляд ее был полон нежного недоумения: черные глаза взирали на мир с такой пытливостью, что от них не мог ускользнуть даже малейший жест. Белое платье будто шептало что-то. Монтагу показалось, что он слышит, как в такт шагам покачиваются руки; он даже различил почти неуловимый звук – то был светлый трепет девичьего лика, когда она, обернувшись, увидела, что ее и мужчину, застывшего в ожидании посреди дороги, разделяют всего несколько шагов.
В кронах деревьев над их головами раздавался чудесный звук – словно сухой дождь пронизывал листву. Остановившись, девушка шевельнулась, как бы желая податься назад от удивления, но вместо этого принялась внимательно разглядывать Монтага черными сияющими глазами, будто он только что обратился к ней с какими-то особенно проникновенными словами. Между тем он твердо знал, что его губы произнесли всего-навсего обыкновенное приветствие. Затем, увидев, что девушка, словно завороженная, не может оторвать взгляда от рукава его куртки с изображением саламандры и диска с фениксом на груди, он заговорил снова.
– Конечно же, – сказал Монтаг, – вы наша новая соседка, не правда ли?
– А вы, надо полагать… – она все же сумела отвести глаза от его профессиональных эмблем, – …пожарный?
Девушка тут же умолкла.
– Как странно вы это сказали.
– Я бы… я бы догадалась об этом и с закрытыми глазами, – медленно произнесла девушка.
– Что, запах керосина? Моя жена вечно жалуется, – рассмеялся он. – Сколько ни мойся, до конца ни за что не выветрится.
– Да, не выветрится, – сказала она с благоговейным ужасом.
Монтаг чувствовал, как девушка кружит вокруг него, вертя во все стороны, и легонько встряхивает, выворачивая все его карманы, ни разу к ним не прикоснувшись.
– Керосин, – сказал он, чтобы молчание не затягивалось еще больше, – для меня это все равно что духи.
– В самом деле?
– Конечно. Что тут такого?
Она задумалась, прежде чем ответить.
– Не знаю. – Девушка обернулась в сторону домов, к которым вел тротуар. – А можно мне пойти с вами? Меня зовут Кларисса Макклеллан.
– Кларисса. Гай Монтаг. Будем знакомы. Присоединяйтесь ко мне. Так поздно, а вы бродите одна. Что вы здесь делаете, хотел бы я знать? И сколько вам лет?
Они пошли вместе по серебристой от лунного света мостовой, обвеваемые прохладно-теплым воздухом этой ночи, в котором, казалось, реяли тончайшие ароматы свежих абрикосов и земляники. И только оглянувшись вокруг, Монтаг понял, что это попросту невозможно: время года было позднее.
А рядом никого, кроме этой девушки, чье лицо в лунном свете белело, как снег, и он знал, что сейчас она обдумывает, как лучше ответить на заданные им вопросы.
– Ну так вот, – начала Кларисса, – мне семнадцать лет, и я сумасшедшая. Мой дядя уверяет, что и то и другое неразрывно связано. И еще он говорит: если тебя спросят, сколько тебе лет, то всегда отвечай, что тебе семнадцать и ты сумасшедшая. А хорошо гулять ночью, правда? Обожаю смотреть на мир, вдыхать его запахи. Иногда я брожу до самого утра, чтобы встретить восход солнца.
Некоторое время они шагали молча. Потом она задумчиво произнесла:
– Вы знаете, я совсем вас не боюсь.
– Почему, собственно, вы должны меня бояться? – удивился он.
– Но многие же боятся. То есть, я хочу сказать, не вас, а вообще пожарных. Ведь вы просто-напросто обыкновенный человек, в конце-то концов…
В ее глазах он увидел себя, висящего в двух сверкающих капельках ясной воды, темного и крохотного, но тем не менее различимого во всех мельчайших подробностях, вплоть до складок в уголках рта, словно глаза эти были двумя чудесными кусочками фиолетового янтаря, в которых он мог застыть и навсегда сохраниться в целости и сохранности. Обращенное сейчас к нему лицо было хрупким молочно-белым кристаллом, из которого исходило мягкое ровное свечение. Оно не имело ничего общего с истеричным электрическим светом, но с чем же тогда его можно было сравнить? Он понял: с мерцанием свечи, странно успокаивающим и удивительно нежным. Когда-то – он был еще ребенком – у них в доме отключили свет, и матери удалось отыскать последнюю свечу; она зажгла ее, и за этот короткий час совершилось поразительное открытие: пространство потеряло всю свою огромность и уютно сомкнулось вокруг них, вокруг матери и сына, преображенных и мечтающих лишь о том, чтобы электричество не загоралось как можно дольше…
Неожиданно Кларисса Макклеллан сказала:
– Можно задать вам вопрос? Вы давно работаете пожарным?
– С тех пор, как мне исполнилось двадцать. Вот уже десять лет.
– А вы хоть раз читали те книги, которые сжигаете?
Он рассмеялся:
– Но это же запрещено законом!
– Да-да, конечно.
– В нашей работе есть свои тонкости. В понедельник сжигаешь По, во вторник – Войнич, в четверг – Честертона, сжигаешь их до пепла, потом сжигаешь пепел. Таков наш официальный девиз.
Они прошли еще немного, и девушка спросила:
– А это правда, что когда-то давно пожарные тушили пожары вместо того, чтобы их разжигать?
– Нет. Дома всегда были огнеупорными, можете мне поверить.
– Странно. Я как-то слышала, что было такое время, когда дома загорались из-за всяких несчастных случаев, и приходилось вызывать пожарных, чтобы остановить пламя.
Он рассмеялся.
Девушка бросила на него быстрый взгляд.
– Почему вы смеетесь?
– Не знаю, – снова засмеялся он и тут же осекся. – А что?
– Вы смеетесь, хотя я не говорю ничего смешного, и отвечаете на все мои вопросы мгновенно. Ни разу даже не задумались над тем, что я спрашиваю.
Монтаг остановился.
– А вы и на самом деле очень странная, – произнес он, глядя на Клариссу в упор. – У вас что, вообще нет уважения к собеседнику?
– Я не хотела вас обидеть. Все дело, наверное, в том, что я слишком уж люблю приглядываться к людям.
– А это вам ни о чем не говорит? – Монтаг слегка постучал пальцами по цифрам 4, 5 и 1, вышитым на рукаве его угольно-черной куртки.
– Говорит, – прошептала она в ответ, ускоряя шаг. – Вы когда-нибудь бывали на гонках реактивных автомобилей, которые проводятся там, на бульварах?
– Уходите от разговора?
– Иногда мне кажется, что их водители просто не имеют представления о таких вещах, как трава или цветы, потому что никогда не ездят медленно, – произнесла она. – Покажите такому водителю зеленое пятно – и он скажет: «Да, это трава!» Розовое пятно – «Это розарий!». Белые пятна будут домами, коричневые – коровами. Мой дядя как-то раз решился проехать по скоростному шоссе медленно. Он делал не больше сорока миль в час – его тут же арестовали и посадили в тюрьму на двое суток. Смешно, да? Но и грустно.
– Вы чересчур много думаете, – смущенно заметил Монтаг.
– Я редко смотрю «телестены» в гостиных, почти не бываю на автогонках или в Парках Развлечений. Оттого у меня и остается время для всевозможных бредовых мыслей. Вы видели вдоль шоссе за городом двухсотфутовые рекламные щиты? А известно вам, что было время, когда они были длиной всего двадцать футов? Но автомобили стали ездить с бешеной скоростью, и щиты пришлось наращивать, чтобы изображение хотя бы длилось какое-то время.
– Нет, я этого не знал, – хохотнул Монтаг.
– Держу пари, я знаю еще кое-что, чего вы не знаете. Например, что по утрам на траве лежит роса…
Он внезапно понял, что не может вспомнить, представлял ли себе когда-либо что-то подобное или нет, и это привело его в раздражение.
– А если посмотреть вверх… – Кларисса кивнула на небо, – то можно увидеть человечка на луне.
Ему уже давно не случалось туда глядеть.
Оставшуюся часть пути оба проделали в молчании: она – в задумчивом, он – в тягостном; стиснув зубы, он то и дело бросал на девушку укоризненные взгляды.
Когда они подошли к ее дому, все окна были ярко освещены.
– Что здесь происходит? – Монтагу не так уж часто доводилось видеть, чтобы в доме было столь много огней.
– Ничего особенного. Просто мама, папа и дядя сидят и беседуют. Сейчас это такая же редкость, как ходить пешком. Даже еще реже встречается. Между прочим, мой дядя попал под арест вторично – я вам этого не говорила? За то, что он шел пешком! О, мы весьма странные люди.
– И о чем же вы беседуете?
В ответ девушка рассмеялась.
– Спокойной ночи! – попрощалась она и зашагала к дому. Но потом вдруг остановилась, словно вспомнив о чем-то, и снова подошла к Монтагу, с удивлением и любопытством вглядываясь в его лицо.
– Вы счастливы? – спросила Кларисса.
– Что-что? – воскликнул Монтаг.
Но ее уже не было рядом – она бежала к дому в лунном свете. Парадная дверь тихонько затворилась.
– Счастлив ли я? Что за чушь такая!
Монтаг перестал смеяться.
Он сунул руку в перчаточное отверстие своей парадной двери и дал возможность дому узнать прикосновение хозяина. Двери раздвинулись.
«Конечно, счастлив, как же иначе? – спрашивал он у молчаливых комнат. – А она, значит, думает, что нет?»
В прихожей его взгляд упал на вентиляционную решетку. И Монтаг тут же вспомнил, что за ней хранится. Казалось, спрятанное подглядывает за ним. Он быстро отвел глаза.
Какая странная встреча в эту странную ночь! В жизни не случалось с ним ничего похожего – разве что тогда в парке, год назад, когда он встретил днем одного старика и они неожиданно разговорились…
Монтаг тряхнул головой. Он посмотрел на пустую стену. Там появилось лицо девушки, в памяти оно запечатлелось просто прекрасным, да что там – поразительным.
Лицо было таким тонким, что напоминало циферблат маленьких часов, слабо светящихся в ночной темноте комнаты, когда, проснувшись, хочешь узнать время и обнаруживаешь, что стрелки в точности показывают тебе час, минуту и секунду, и это светлое молчаливое сияние спокойно и уверенно свидетельствует: да, скоро станет еще темнее, но все равно в мире взойдет новое солнце.
– Ну что? – обратился Монтаг к своему второму «я», этому подсознательному идиоту, который по временам вдруг выходил из повиновения и принимался болтать невесть что, вопреки воле, привычке и рассудку.
Он снова посмотрел на стену. До чего же, подумалось, ее лицо напоминает зеркало. Невероятно! Ну многих ли ты еще знаешь, кто вот так же мог бы возвращать тебе твой собственный свет? В общем-то люди скорее похожи… – он замешкался в поисках подходящего сравнения и нашел его в своей профессии, – …похожи на факелы, которые полыхают до тех пор, пока их не потушат. И крайне редко на лице другого случается увидеть отображение твоего же лица, печать твоей собственной сокровенной, трепетной мысли!
До чего же потрясающая сила проникновения в людскую душу у этой девушки! Она смотрела на него, как смотрит зачарованный зритель в театре марионеток, словно предвосхищая каждый взмах его ресниц, каждый жест руки, каждое шевеление пальцев.
Сколько времени они шли вместе? Три минуты? Пять? Но каким же долгим казался этот срок теперь. Каким величественным персонажем она казалась на сцене перед ним, какую гигантскую тень отбрасывала на стену ее изящная фигурка! Монтаг чувствовал: стоит его глазу зачесаться – она моргнет. А если исподволь станут растягиваться мускулы его лица – она зевнет задолго до того, как это сделает он сам.
Слушайте, подумалось ему, ведь если здраво рассудить о нашей встрече, так ведь она почти что ждала меня там, на улице, да еще в такой чертовски поздний час…
Он открыл дверь спальни.
И тут же словно попал в холодный мраморный зал мавзолея после того, как зашла луна. Тьма была непроницаемой: ни намека на серебряный простор снаружи, все окна плотно зашторены, комната была кладбищенским мирком, в который не проникало ни единого звука большого города. Но спальня не была пустой.
Монтаг прислушался.
Едва различимый комариный звон танцевал в воздухе, электрическое жужжание осы, затаившейся в своем укромном, теплом розовом гнездышке. Музыка звучала достаточно громко, он мог даже разобрать мелодию.
Монтаг ощутил, как улыбка соскользнула с его лица, свернулась и отпала, словно жировая пленка, стекла, как капли воска с фантастической свечи, которая горела слишком долго и, скособочившись, погасла. Темнота. «Нет, – сказал он самому себе, – я не счастлив. Не счастлив…» Это было правдой, и он должен ее признать. Свое счастье он носил как маску, но девушка схватила ее и умчалась по газону, и теперь уж невозможно постучаться в двери ее дома и попросить эту маску назад.
Не зажигая света, он постарался представить себе, как будет выглядеть комната. Его жена, распростершаяся на кровати, холодная, не укрытая одеялом, как труп, вываленный на крышку могилы, застывшие глаза прикованы к потолку, будто соединены с ним незримыми стальными нитями. А в ушах – маленькие «ракушки», крохотные, не больше наперстка, плотно сидящие радиоприемники, и электронный океан звуков – музыка, разговоры, музыка, разговоры, – волны которого накатываются и отступают и снова накатываются на берега ее бодрствующего сознания. Нет, комната все-таки пуста. Каждую ночь в нее врывались эти волны звуков, чтобы подхватить Милдред, унести в самый центр океана, туда, где несут свои воды великие течения, и качать там ее, лежащую с широко открытыми глазами, до самого утра. За последние два года не было ни единой ночи, когда бы она не купалась в этом море, каждый раз с новой радостью погружаясь в звуковые струи, и еще, и еще…
В комнате было холодно, но тем не менее Монтаг чувствовал, что не может дышать. Однако у него не было желания отдернуть шторы и распахнуть высокие окна: он не хотел, чтобы в спальню проник свет луны. С чувством обреченности, как у человека, которому предстоит через час умереть от удушья, он ощупью направился к своей собственной разостланной кровати, отдельной, а потому и холодной. За миг до того, как его нога ударилась о лежавший на полу предмет, он уже знал, что непременно споткнется. Чувство это было сродни тому, которое он испытал, когда, еще не свернув за угол, внезапно понял, что в следующую секунду едва не собьет с ног стоявшую там девушку. Его нога своим движением вызвала вибрацию воздуха, а в ответ получила сигнал, отраженный от лежавшего на пути препятствия. Он пнул предмет, и тот с глухим звяканьем отлетел в темноту.
Некоторое время Монтаг, выпрямившись, стоял в молчании, прислушиваясь к той, что лежала на темной кровати в кромешной ночи. Дыхание, выходившее из ноздрей, было столь слабым, что могло пошевелить лишь малейшие формы жизни – крохотный лист, черное перышко, завитушку волоска.
Он все еще не хотел, чтобы в комнату проник свет с улицы. Вытащив зажигатель, он нащупал саламандру, выгравированную на серебряном диске приборчика, щелкнул…
Два лунных камня глядели на него в свете маленького прирученного огня; два бледных лунных камня на дне прозрачного ручья – поверх, не смачивая их, текла жизнь этого мира.
– Милдред!
Лицо ее казалось заснеженным островом, над которым мог пролиться дождь, но она не почувствовала бы дождя; могла промчаться облачная тень, но она не почувствовала бы и тени. Ничего вокруг, только пение осиных наперстков, плотно затыкающих уши, остекленевшие глаза и мягкое, слабое шевеление воздуха, входящего в ноздри и выходящего из них, но ей и дела нет, то ли он сначала входит, а потом выходит, то ли наоборот.
Предмет, который Монтаг отшвырнул ногой, теперь тускло поблескивал под краешком его кровати. Небольшой хрустальный флакончик с таблетками снотворного – еще утром в нем было тридцать капсул, сейчас же он лежал без крышки и, как было видно в свете крохотного огонька, пустой.
Внезапно небо над домом взревело. Раздался невероятный треск, будто две гигантские руки разорвали по шву десять тысяч миль черной парусины. Монтаг словно раскололся пополам. Ему показалось, что его грудь рассекли топором сверху донизу и развалили на две части. Над крышами мчались, мчались, мчались реактивные бомбардировщики, один за другим, один за другим, шесть, девять, двенадцать, один, и один, и еще один, и второй, и второй, и третий, и не нужно было визжать – весь визг исходил от них. Монтаг открыл рот, истошный рев ворвался внутрь и вышел сквозь оскаленные зубы. Дом сотрясался. Огонек в его ладони погас. Лунные камни исчезли. Рука сама рванулась к телефону.
Самолеты сгинули. Он ощутил, как шевелятся его губы, касаясь телефонной трубки:
– Больницу «Скорой помощи»…
Страшный шепот…
Ему показалось, что звезды в небе от рева черных самолетов обратились в мельчайшую пыль, и завтра утром вся земля будет усыпана ею, будто нездешним снегом. Эта идиотская мысль не покидала его, пока он, дрожа, стоял в темноте возле телефона и беззвучно шевелил, шевелил, шевелил губами.
Они привезли с собой эту свою машину. По сути, машин было две. Одна из них устремлялась в желудок, словно черная кобра на дно гулкого колодца, и принималась искать там застойную воду и темное прошлое. Она вбирала в себя зеленую жижу, и та, медленно кипя, поднималась наверх. Выпивала ли она при этом и весь мрак? И все яды, скопившиеся в человеке за годы? Машина молча кормилась жижей, лишь время от времени раздавался булькающий звук, словно она захлебывалась, шаря в потемках. Впрочем, у нее был Глаз. Бесстрастный оператор, надев специальный оптический шлем, мог заглянуть в душу того, из кого выкачивал содержимое внутренностей. И что же видел Глаз? Об этом оператор ничего не мог сказать. Он смотрел, но не видел того, что Глаз узревал внутри. Вся операция походила на рытье канавы во дворе. Женщина на кровати была не более чем твердым мраморным пластом, до которого они случайно докопались. Ну так что? Долбите дальше, глубже опускайте бур, высасывайте пустоту, если, конечно, дергающаяся сосущая змея способна поднять такую вещь, как пустота, на поверхность. Оператор стоял и курил сигарету. Вторая машина работала тоже.
Ею управлял точно такой же бесстрастный оператор в немарком красновато-коричневом комбинезоне.
Эта машина занималась тем, что выкачивала из организма старую кровь, заменяя ее новой кровью и сывороткой.
– Приходится чистить их сразу двумя способами, – сказал оператор, стоя над безмолвной женщиной. – Заниматься желудком бесполезно, если при этом не очищать и кровь. Оставишь эту дрянь в крови, а кровь, как молоточек, бах-бах-бах, ударит в голову пару тысяч раз, и мозг сдается, был мозг – и нет его.
– Хватит! – вскричал Монтаг.
– Ну уж, двух слов сказать нельзя, – ответил оператор.
– Закончили? – спросил Монтаг.
Они тщательно перекрыли вентили машин.
– Закончили.
Их ни капельки не тронул его гнев. Оба стояли и курили, завитки сигаретного дыма лезли им в носы и глаза, но они даже ни разу не моргнули и не поморщились.
– С вас пятьдесят долларов.
– Сказали бы сначала, будет она в порядке или нет?
– Конечно, будет. Вся гадость, что в ней была, теперь вот тут, в чемоданчике. Она ей больше не грозит. Я же говорил: старое берем, новое вливаем – и порядок.
– Но вы же не врачи! Почему они не прислали со «Скорой» врача?
– Черт подери! – Сигарета во рту оператора дернулась. – Да у нас за ночь по девять-десять таких вызовов. Вот уже несколько лет как это тянется, даже специальные машины пришлось сконструировать. Конечно, новинка там одна – оптическая линза, все остальное старое. Зачем еще нужен врач? Все, что требуется, – это двое умельцев, и через полчаса никаких проблем. Послушайте, – сказал он, направляясь к двери, – нам надо спешить. Наперсток в ухе говорит, что поступил новый вызов. В десяти кварталах от вас кто-то еще всыпал в себя флакон снотворного. Звоните нам, если что. Обеспечьте вашей жене покой. Мы ввели ей возбуждающее. Учтите, проснется голодной. Пока…
И мужчины с сигаретами в уголках плотно сжатых губ, мужчины с глазами африканских гадюк, плюющихся ядом, подхватили свои машины, забрали шланг, чемоданчик с жидкой меланхолией, а также вязкой темной слизью, вовсе не имевшей никакого названия, и вышли на улицу.
Монтаг тяжело опустился на стул и посмотрел на лежавшую в кровати женщину. Ее глаза были закрыты, лицо обрело спокойствие; он протянул руку и ощутил на ладони тепло ее дыхания.
– Милдред, – позвал он наконец.
«Нас чересчур много, – подумалось ему. – Нас миллиарды, а это чересчур много. Никто никого не знает. Приходят чужаки и творят над тобой насилие. Приходят чужаки и вырезают твое сердце. Приходят чужаки и забирают твою кровь. Великий Боже, кто были эти люди? Я в жизни их раньше не видел!»
Прошло полчаса.
В жилах женщины теперь струилась новая кровь, и это, казалось, сотворило ее заново. Щеки сильно порозовели, губы сделались очень свежими и очень алыми, они выглядели мягкими и спокойными. И все это сделала чья-то кровь. Вот если бы еще принесли чью-то плоть, чей-то мозг, чью-то память… Если бы они взяли да отправили в химчистку ее душу, чтобы там у нее вывернули все карманы, пропарили и прополоскали, затем заново запечатали бы и утром принесли обратно. Если бы…
Монтаг встал, раздвинул занавески и широко распахнул окна, впуская в спальню ночной воздух. Два часа пополуночи. Неужели это было всего только час назад – Кларисса Макклеллан на улице, потом приход домой, эта темная комната, маленький хрустальный флакончик, который он отшвырнул ногой? Всего только час, но за это время мир успел растаять и возродиться в новом виде, без цвета, без вкуса, без запаха…
Через залитый луной газон из дома Клариссы донесся смех. Дом Клариссы, ее отца, и матери, и дяди – людей, которые умели так спокойно и душевно улыбаться. Но главное – смех был искренний и сердечный, совершенно не нарочитый, и доносился он из дома, сиявшего в этот поздний час всеми огнями, тогда как прочие дома вокруг были безмолвны и темны. Монтаг слышал голоса – люди говорили, говорили, говорили, что-то передавали друг другу, говорили, ткали, распускали и снова ткали свою завораживающую паутину.
Не отдавая себе отчета в том, что делает, Монтаг вышел через высокое окно и пересек газон. Он остановился перед бормочущим домом, укрывшись в его тени, и подумал, что, в сущности, может даже подняться на крыльцо, постучать в дверь и прошептать: «Позвольте мне войти. Я не произнесу ни слова. Мне просто хочется послушать. О чем это вы там говорите?»
Но он ничего такого не сделал, просто стоял, совершенно окоченев, – лицо уже превратилось в ледяную маску – и слушал, как мужской голос (дядя?) размеренно и неторопливо продолжал:
– Ну, в конце концов, мы с вами живем в век одноразовых салфеток. Высморкался в кого-то, скомкал его, спустил в унитаз, ухватил другого, высморкался, скомкал, в унитаз. Причем каждый еще норовит утереться фалдой ближнего. А как можно по-настоящему болеть за национальную футбольную команду, когда у тебя нет программы матчей и ты не знаешь имен игроков? Ну вот скажите мне, какого цвета у них фуфайки, когда команда выбегает на поле?
Монтаг вернулся в дом. Он оставил окна открытыми, проверил, в каком состоянии Милдред, заботливо подоткнул ее одеяло, а затем улегся сам.
Лунный свет озарял его скулы и морщины, прорезавшие нахмуренный лоб, а попав в глаза, тот же свет разливался маленькими лужицами, похожими на серебряные катаракты.
Упала капля дождя. Кларисса. Еще одна капля. Милдред. Третья. Дядя. Четвертая. Ночной пожар. Одна – Кларисса. Две – Милдред. Три – дядя. Четыре – пожар. Одна – Милдред, две – Кларисса. Одна, две, три, четыре, пять – Кларисса, Милдред, дядя, пожар, таблетки снотворного, люди-салфетки, фалды ближнего, высморкался, скомкал, в унитаз. Одна, две, три, одна, две, три! Дождь. Гроза. Дядя смеется. Раскаты грома катятся по лестнице вниз. Весь мир – сплошной поток ливня. Пламя вырывается из вулкана. Все закручивается водоворотом, и ревущая стремнина несется навстречу утру.
– Я ничего больше не понимаю, – сказал Монтаг, положил в рот облатку снотворного и стал ждать, когда она растворится на языке.
В девять часов утра постель Милдред была уже пуста. Монтаг быстро вскочил – сердце его гулко билось – и бросился бегом через прихожую, но у дверей кухни остановился.
Из серебряного тостера выпрыгивали ломтики поджаренного хлеба, паучья металлическая рука тут же подхватывала их и окунала в растопленное сливочное масло.
Милдред наблюдала за тем, как тосты ложатся на тарелку. В ее ушах плотно сидели электронные пчелы, их жужжание помогало ей коротать время. Она внезапно подняла голову, увидела Монтага и кивнула.
– Ты в порядке? – спросил он.
За десять лет пользования ушными наперстками – «ракушками» – его жена научилась профессионально читать по губам. Она снова кивнула. Затем включила тостер, и он опять защелкал, поджаривая свежий ломтик хлеба.
Монтаг сел.
– Не понимаю, с чего бы это я такая голодная, – сказала жена.
– Ты…
– Я ужасно голодна.
– Вчера вечером… – начал он.
– Спала плохо. Чувствую себя отвратительно, – продолжала она. – Господи, как же хочется есть! Ничего не пойму.
– Вчера вечером, – опять начал он.
Милдред рассеянно проследила за движением его губ.
– Что – вчера вечером?
– А ты не помнишь?
– О чем ты? У нас что, были гости, и мы хорошо погуляли? Голова словно с похмелья. Господи, как же хочется есть! И кто у нас вчера был?
– Да так, несколько человек, – ответил он.
– Вот-вот. – Она прожевала кусок тоста. – Желудок болит, но есть хочется до ужаса. Надеюсь, я вчера никаких глупостей не наделала?
– Нет, – тихо сказал он.
Паучьей рукой тостер выхватил ломтик пропитанного маслом хлеба и протянул ему. Монтаг принял тост, чувствуя себя премного обязанным.
– Ты сам тоже выглядишь не лучшим образом, – заметила жена.
Ближе к вечеру пошел дождь, и мир стал темно-серым.
Монтаг стоял в прихожей и прикреплял к куртке значок с пылающей оранжевой саламандрой. Потом долгое время глядел на вентиляционную решетку. Милдред, читавшая сценарий в телевизионной гостиной, ненадолго перевела взгляд на мужа.
– Посмотрите на него! – воскликнула она. – Этот человек думает!
– Да, – сказал он. – Я хотел с тобой поговорить. – Монтаг сделал паузу и продолжил: – Вчера вечером ты выпила все таблетки из своего флакона.
– О нет, – изумилась она, – я бы такого никогда не сделала.
– Но флакон был пуст.
– Да не могла я сделать ничего подобного! С чего бы это пришло мне в голову?
– А может, ты приняла две таблетки, потом забыла об этом и приняла еще две, потом опять позабыла и снова приняла две, а затем, уже осоловев, ты начала глотать их одну за одной, пока в тебе не оказались все тридцать или сорок штук.
– Чушь! – возмутилась она. – Чего ради я сотворила бы такую глупость?
– Не знаю, – ответил он.
Похоже, ей хотелось, чтобы муж как можно скорее ушел из дома.
– Я этого не делала, – сказала Милдред. – И никогда не сделаю. Даже если проживу миллиард лет.
– Ну хорошо, раз ты так говоришь, – согласился он.
– Это не я, так сказала леди в пьесе, – ответила она и вернулась к сценарию.
– Что идет сегодня днем? – утомленным голосом спросил Монтаг.
На этот раз она не стала отрываться от сценария:
– Ну, через десять минут начнется пьеса, действие будет переходить со стены на стену. Мне прислали роль сегодня утром. Я им подкинула несколько классных соображений. Они пишут сценарий, но пропускают реплики одного персонажа. Абсолютно новая идея! Там нет реплик матери семейства, ее играю я. Когда подходит моя очередь говорить, они все смотрят на меня с трех стен, и вот тут я произношу свои слова. К примеру, мужчина говорит: «Как тебе нравится вся эта идея, Элен?» При этом он глядит на меня, а я сижу здесь, в центре сцены, чувствуешь? И я говорю… я говорю… – она стала водить пальцем по строчкам сценария. – Вот: «По-моему, это чудесно». Потом они продолжают играть дальше, без меня, пока он не спрашивает: «Ты тоже так считаешь, Элен?» А я ему на это отвечаю: «Конечно же!» Правда ведь забавно, Гай?
Стоя в коридоре, он не отрываясь смотрел на нее.
– Очень забавно, – ответила она самой себе.
– А о чем пьеса?
– Я же тебе только что сказала. Там три действующих лица – Боб, Рут и Элен.
– А!
– Действительно очень забавно. А дальше будет еще забавнее, когда мы позволим себе четвертую телестену. Как ты полагаешь, долго нам придется экономить, чтобы сломать четвертую стену и поставить вместо нее четвертую телевизионную? Она стоит всего две тысячи долларов.
– Это треть моей годовой зарплаты.
– Но ведь всего две тысячи, – возразила Милдред. – Иногда не мешало бы и обо мне подумать. Если бы у нас была четвертая телестена, то эта комната стала бы вроде как вовсе и не нашей. Она превращалась бы в комнаты разных экзотических людей. Мы вполне можем обойтись без чего-нибудь другого…
– Мы и так уже обходимся без многого другого, выплачивая за третью стену. Ее, между прочим, поставили только два месяца назад, помнишь?
– Целых два месяца? – Она долго сидела, удивленно глядя на него. – Ну, до свидания, дорогой.
– До свидания, – сказал он, направляясь к двери, затем остановился и обернулся. – А какой у этой пьесы конец? Счастливый?
– Ну, до конца мне еще далеко.
Он вернулся, прочитал последнюю страницу, кивнул, сложил рукопись и отдал жене. После чего вышел из дома в дождь.
Дождь уже заканчивался. Девушка шла по середине тротуара с поднятой головой, подставляя лицо иссякающим каплям. При виде Монтага она улыбнулась.
– Здравствуйте.
Монтаг тоже сказал «здравствуйте» и спросил:
– Ну, и чем вы меня сегодня порадуете?
– Я по-прежнему сумасшедшая. Как хорошо под дождем! Я люблю гулять в такую погоду.
– Не думаю, чтобы это мне понравилось, – ответил Монтаг.
– Попробуйте – может, и понравится.
– До сих пор как-то не приходилось.
Она облизнула губы.
– Дождь, он даже на вкус приятный.
– Так вот чем вы занимаетесь, хотите по разу все перепробовать, да?
– Кое-что и не по разу.
Она посмотрела на что-то в своей руке.
– Что это у вас там? – спросил Монтаг.
– По-моему, последний в этом году одуванчик. Даже не думала, что мне удастся найти его, ведь для них уже очень поздно. Слышали когда-нибудь, что им надо потереть под подбородком? Смотрите!
Она коснулась цветком подбородка и рассмеялась.
– А для чего это?
– Примета такая: если остается след, значит, я влюблена. Ну как, остался?
Ему не оставалось ничего другого, как посмотреть.
– Ну как? – снова спросила она.
– Подбородок стал желтым.
– Вот и прекрасно! А теперь давайте проверим на вас.
– Со мной ничего не получится.
– Сейчас увидим!
Прежде чем он успел шевельнуться, девушка сунула одуванчик ему под подбородок. Монтаг непроизвольно отпрянул. Она рассмеялась.
– Не двигайтесь!
Девушка осмотрела его подбородок и нахмурилась.
– Ну, что? – спросил он.
– Какой позор! – воскликнула она. – Вы ни в кого не влюблены.
– Нет, влюблен!
– Что-то этого не видно.
– Влюблен, и еще как! – Монтаг попытался наколдовать в воображении какое-нибудь лицо, соответствующее этим словам, но лицо не появлялось.
– Влюблен, – повторил он.
– Пожалуйста, не смотрите на меня так!
– Это все ваш одуванчик, – сказал он. – Вы истратили его пыльцу на себя. Вот почему со мной ничего не получилось.
– Ну конечно, так оно и есть. Как же я вас расстроила! Вижу, вижу, расстроила. Простите меня, я и впрямь виновата. – Она слегка коснулась его локтя.
– Ну что вы, что вы, – поспешно ответил он. – Все в порядке.
– Мне сейчас нужно идти, скажите, что вы меня простили. Не хочу, чтобы вы на меня сердились.
– Я и не сержусь. Вот огорчен – это да.
– А я иду к своему психиатру. Меня туда заставляют ходить. Ну я и придумываю для него каждый раз всякие штуки. Не знаю, что он обо мне думает. Говорит, я самая настоящая луковица. Он только и делает, что снимает с меня шелуху, слой за слоем.
– Я склоняюсь к тому, что психиатр вам все-таки нужен, – сказал Монтаг.
– Неправда, вы так не думаете.
Он вздохнул, выпустил воздух и наконец произнес:
– Да, не думаю.
– Мой психиатр хочет понять, почему я брожу по лесам, смотрю на птиц, собираю бабочек. Когда-нибудь я покажу вам свою коллекцию.
– Хорошо.
– Они все хотят понять, чем это я таким занята. Я им отвечаю, что иногда просто сижу и думаю. Только никогда не скажу им, о чем. Пусть помучаются. А иногда, говорю я им, мне нравится запрокинуть голову, вот так, и ловить ртом дождевые капли. На вкус они как вино. Никогда не пробовали?
– Нет, я…
– Так вы простили меня, да?
– Да. – Он немного подумал. – Простил. Бог знает почему. Вы особенная – все время подкалываете, а прощать вас легко. Вы говорите, вам семнадцать?
– Да, в следующем месяце.
– Странно. Удивительно. Моей жене тридцать, но мне порой кажется, что вы много старше ее. Никак не возьму этого в толк.
– Вы сами странный, господин Монтаг. По временам я даже забываю, что вы пожарный. А можно, я вас опять сейчас разозлю?
– Давайте.
– Как это все у вас началось? Как вы к ним попали? Как вы нашли себе эту работу? Как вам вообще такая мысль могла в голову прийти? Вы не похожи на других пожарных. До вас я уже видела нескольких, так что знаю. Когда я начинаю говорить, вы на меня смотрите. Вот вчера вечером я упомянула луну, и вы тут же на нее посмотрели. Другие никогда бы так не поступили. Они просто ушли бы прочь и оставили меня наедине с собой. Или начали бы мне угрожать. У людей сейчас просто нет времени друг для друга. А вы один из немногих, кто хорошо ко мне отнесся. Вот почему я думаю: странно, что вы стали пожарным. К вам это как-то не очень подходит.
Ему показалось, что он разломился пополам: одна половина была жаркой, вторая – холодной; одна – сама мягкость, вторая – твердость; одна дрожала, вторая не дрожала вовсе, – и каждая пыталась истереть другую в порошок.
– Вам надо спешить, – сказал он.
И она тут же убежала, оставив его стоять на тротуаре под дождем. Прошло немало времени, прежде чем он наконец шевельнулся.
Медленно, очень медленно шагая по улице, он запрокинул голову, подставил лицо дождю и открыл рот…
Механическая Гончая спала и одновременно не спала, жила и одновременно не жила в своей мягко гудящей, слегка вибрирующей, слабо освещенной конуре в дальнем темном углу пожарной станции.
Был час ночи, тусклый сумрак и лунный свет входили в раму большого окна и ложились пятнами на медь, бронзу и сталь мелко дрожавшего зверя. Свет мерцал на кусочках рубинового стекла и на чувствительных капиллярных волосках в нейлоновых ноздрях этой твари, которая легонько, еле заметно сотрясалась, по-паучьи сложив под собой восемь лап с резиновыми подушечками.
Монтаг съехал по бронзовому шесту и вышел поглядеть на город. Тучи уже совершенно очистили небо. Он закурил сигарету, вернулся в станцию, подошел к Гончей и наклонился над ней, внимательно разглядывая. Она походила на огромную пчелу, вернувшуюся в улей с какого-то далекого луга, где мед вобрал в себя ночные кошмары, безумие и ядовитую дикость, ее тело было полно этим перенасыщенным нектаром, и теперь она спала, чтобы избыть во сне распиравшее ее зло.
– Здравствуй, – прошептал Монтаг, как всегда зачарованный этим вечно мертвым, вечно живым зверем.
Ночами, всякий раз, когда делалось скучно – а так происходило каждую ночь, – пожарные спускались по медным шестам и, приведя в действие тикающий механизм обонятельной системы Гончей, впускали в подвальное помещение крыс, иногда цыплят, а то и кошек, которых так или иначе следовало утопить, и заключали пари, какую крысу, кошку или курочку Гончая схватит первой. Через три секунды игра обычно заканчивалась: на полпути к выходу из подвала крысу, кошку или курочку настигали мягкие лапы Гончей, после чего из ее хобота выдвигалась стальная полая четырехдюймовая игла и впрыскивала в животное мощную дозу морфия или прокаина. Затем жертву бросали в мусоросжигательную печь, и игра начиналась заново.
Во время этих ночных забав Монтаг, как правило, оставался наверху. Однажды, года два назад, он заключил пари с одним из лучших игроков и проиграл недельный заработок, что вызвало безумный гнев Милдред – лицо ее покрылось пятнами, на лбу вздулись вены. Теперь ночами он лежал на койке, повернувшись лицом к стене, и прислушивался к долетавшим снизу взрывам хохота, быстрой, как пассаж на рояле, суете крысиных лапок, скрипичному писку мышей и накрывавшей эти звуки огромной тени тишины, когда Гончая вылетала из своего угла, словно мотылек на яркий свет, находила жертву, хватала ее, пронзала иглой и возвращалась в конуру, чтобы умереть там, будто по мановению выключателя.
Монтаг коснулся морды зверя.
Гончая зарычала.
Монтаг отпрыгнул.
Гончая приподнялась в конуре и уставилась на него внезапно включившимися лампами-глазами, в которых замерцал сине-зеленый неоновый свет. Она снова взрыкнула – ее рык был странной, режущей ухо смесью электрического шипения, потрескивания масла на раскаленной сковороде, скрежета металла и скрипа древних шестеренок, ржавых от подозрительности.
– Ну нет, маленькая, – произнес Монтаг, и сердце его заколотилось.
Он увидел, как на целый дюйм выдвинулась серебряная игла, потом втянулась, снова вышла, опять втянулась. Внутри зверя медленно кипело рычание, он внимательно глядел на человека.
Монтаг отступил. Гончая сделала шаг из конуры. Одной рукой Монтаг схватился за бронзовый шест. Прореагировав на прикосновение, шест скользнул вверх и бесшумно пронес его сквозь потолок. Монтаг разжал руки и ступил в сумрак верхнего этажа. Лицо его было бледно-зеленым, он весь дрожал. Гончая внизу снова подобрала под себя свои восемь невероятных паучьих ног, ее мягкое гудение возобновилось, а фасеточные глаза успокоились.
Монтаг стоял у люка, постепенно приходя в себя. За его спиной, в углу, за карточным столом сидели четверо мужчин, освещенные лампой под зеленым колпаком; они бросили на Монтага беглые взгляды, но ничего не сказали. И только человек в капитанской каске, в каске с изображением феникса, наконец заинтересовался и, держа карты в худой руке, кратко спросил через всю комнату:
– Монтаг?..
– Она меня не любит, – сказал Монтаг.
– Кто, Гончая? – Капитан внимательно разглядывал свои карты. – Ерунда. Любит – не любит, она на это не способна. Она просто «функционирует». Это как урок по баллистике. Мы рассчитываем траекторию и закладываем в Гончую, а дальше она лишь следует заданному курсу. Сама наводит себя на цель, поражает ее, потом отключается. Это всего лишь медная проволока, аккумуляторные батареи и электричество.
Монтаг сглотнул комок в горле.
– Ее калькуляторы можно настроить на любую комбинацию – столько-то аминокислот, столько-то серы, столько-то жиров, такая-то щелочная составляющая. Правильно?
– Мы все это знаем.
– Но ведь кислотно-основные балансы и все процентные соотношения, присущие каждому из нас на Станции, занесены в главное досье, там внизу. Не так уж сложно кому-нибудь взять и ввести в «память» Гончей некую частичную комбинацию, чтобы она реагировала, например, на определенные аминокислоты. Это объяснило бы то, что произошло со зверем несколько секунд назад. Она среагировала на меня.
– Чертовщина какая-то, – пробурчал Капитан.
– Она была раздражена, но не разъярена до предела. Кто-то настроил часть ее «памяти» таким образом, чтобы Гончая рычала, когда я к ней прикасаюсь.
– Но кто бы стал это делать? – удивился Капитан. – У тебя здесь нет ни одного врага, Гай.
– Насколько я знаю, нет.
– Ладно, завтра техники проверят Гончую.
– Она уже не первый раз угрожает мне, – сказал Монтаг. – В прошлом месяце это случалось дважды.
– Все исправим, не волнуйся.
Но Монтаг не двигался с места. Он стоял и думал о вентиляционной решетке в прихожей своего дома и о том, что за ней спрятано. Если кто-нибудь здесь, на пожарной станции, узнал про вентилятор, разве не мог он «рассказать» об этом Гончей?..
Капитан подошел к люку и вопросительно взглянул на Монтага.
– Я все думаю, – сказал Монтаг, – о чем это Гончая размышляет по ночам в своей конуре? Может, она готовится к тому, чтобы и впрямь начать бросаться на нас? Прямо мороз по коже, как представишь.
– Она не думает ни о чем таком, о чем, по нашему мнению, ей не следовало бы думать.
– Вот это и печально, – тихо проговорил Монтаг. – Потому что все, что мы вложили в нее, – это охота, поиск и убийство. Позор, что ничему другому она уже никогда не научится.
Битти, не удержавшись, фыркнул.
– Черт подери! Да наша Гончая – прекрасный образец мастерской работы. Добрая винтовка, которая может сама найти мишень и при каждом выстреле гарантирует попадание в яблочко.
– Потому-то я бы и не хотел быть ее очередной жертвой, – сказал Монтаг.
– А в чем дело? У тебя что, совесть не чиста?
Монтаг быстро посмотрел на Капитана.
Битти стоял рядом и не сводил с него пристального взгляда, потом его рот открылся, и стало ясно, что Капитан тихо, едва слышно смеется.
Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь дней. И столько же раз, выходя из дома, он обнаруживал в мире присутствие Клариссы. Один раз он видел, как она трясет ореховое дерево; другой – что она сидит на газоне и вяжет синий свитер; три или четыре раза он находил то букетик поздних цветов на своем крыльце, то мешочек с горстью каштанов, то несколько осенних листьев, аккуратно пришпиленных к листу белой бумаги, который был приколот чертежной кнопкой к двери дома. Каждый вечер Кларисса провожала его до угла. Первый день был дождливым, второй – ясным, третий – очень ветреным, четвертый выдался, наоборот, тихим и безветренным, а следующий за ним – жарким, как летнее пекло, так что к концу этого дня лицо Клариссы даже загорело.
– Почему у меня такое чувство, – спросил он ее как-то раз у входа в метро, – будто я знаю вас уже много-много лет?
– Потому что вы мне нравитесь, – ответила она, – и мне ничего от вас не надо. И еще потому, что мы с вами действительно узнали кое-что друг о друге.
– Рядом с вами я чувствую себя очень старым, и мне кажется, будто я отец целого семейства.
– Тогда объясните мне, – сказала она, – почему у вас нет дочерей вроде меня, раз уж вы так любите детей?
– Не знаю.
– Вы шутите!
– То есть я хочу сказать… – Он остановился и покачал головой. – Ну, в общем, моя жена, она… она никогда не хотела иметь детей.
Девушка перестала улыбаться.
– Простите меня. Я и впрямь думала, что вы просто веселитесь за мой счет. Какая же я дуреха.
– Нет-нет! – запротестовал он. – Это был хороший вопрос. Меня уже давно никто об этом не спрашивал, просто никому нет дела. Нет, вопрос хороший.
– Давайте поговорим о чем-нибудь другом. Вы когда-либо нюхали старые листья? Правда, они пахнут корицей? Вот, понюхайте.
– Хм, действительно чем-то напоминает корицу.
Она посмотрела на него своими ясными черными глазами.
– Вы всегда словно бы удивляетесь до глубины души.
– Это просто потому, что у меня не было времени…
– Вы как следует рассмотрели те длиннющие рекламные щиты, о которых я вам говорила?
– Да, вроде бы как следует. – Он невольно рассмеялся.
– Ну вот, и смех у вас теперь куда приятнее, чем раньше.
– В самом деле?
– Да, не такой напряженный.
Он неожиданно почувствовал себя легко и непринужденно.
– Кстати, а почему вы не в школе? Я же вижу, как вы целыми днями бродите по улицам.
– Ну, там по мне не скучают, – ответила Кларисса. – Они говорят, я антиобщественный элемент. Совсем не схожусь с другими людьми. Это так странно. На самом деле, я очень общественная. Все зависит от того, что называть «обществом», правда? Вот я сейчас рассказываю вам об этих вещах – по-моему, мы с вами и есть «общество». – Она погремела в пригоршне каштанами, которые подобрала под деревом во дворе. – Или еще можно говорить, как странно устроен мир. Быть среди людей – это чудно. Но если собирают кучу народу и при этом не дают им возможности друг с другом разговаривать, то я не думаю, что это можно назвать «обществом», как вы считаете? Час телевизионных занятий, час баскетбола, бейсбола или бега, потом час истории транскрипции или же час рисуем картинки, потом опять спорт, но, представляете, мы никогда не задаем в школе никаких вопросов – по крайней мере, большинство из нас этого не делает. Сидим, а учителя вдалбливают в нас ответы – бум-бум-бум, и после этого сидим еще четыре часа и смотрим учебные фильмы. Нет, для меня это никакое не «общество». Множество воронок и прорва воды, которая в горлышки вливается, а снизу выливается, и еще нам говорят, что это вино, хотя вином и не пахнет. К концу дня они нас так изматывают, что уже не остается сил ни на что, разве только лечь спать или отправиться в Парк Развлечений – приставать там к гуляющим, бить оконные стекла в павильоне «Разбей Окно» или крушить машины в павильоне «Разбей Машину», там для этого есть такое большое стальное ядро. А еще можно сесть в автомобили и гонять по улицам, соревнуясь, кто проскочит ближе всех к фонарному столбу, – это называется «праздник труса» или «сбей колпак». А в общем-то они, наверное, правы, я такая и есть, как они говорят. У меня нет друзей. Предполагается, уже одно это доказывает, что я ненормальная. Но все, кого я знаю, либо орут, либо пляшут как бешеные, либо колотят друг дружку. Вы обращали внимание, как люди сейчас увечат друг друга?
– Вы говорите так, словно вам очень много лет.
– А я иногда и чувствую себя совсем древней. Я боюсь своих сверстников. Они убивают друг друга. Неужели так было всегда? Мой дядя говорит, что нет. Только в этом году были застрелены шесть моих друзей. Десять погибли в автомобильных катастрофах. Да, я боюсь своих сверстников, и они не любят меня, потому что я их боюсь. Мой дядя говорит, что его дед помнил времена, когда дети не убивали друг друга, но это было давно, тогда все было по-другому. Дядя говорит, в те времена люди верили в чувство ответственности. А вы знаете, я ответственная. В детстве, много лет назад, мне задавали хорошую трепку, когда было за что. Я сама хожу по магазинам, убираю в доме… А больше всего, – продолжала она, – мне нравится наблюдать за людьми. Бывает, целый день езжу в метро, гляжу на пассажиров, слушаю их разговоры. Мне хочется понять, кто они такие, чего хотят, куда едут. Иногда я даже хожу в Парки Развлечений или катаюсь на реактивных автомобилях в полночь по городским окраинам, – полиции все равно, лишь бы машины были застрахованы. Покуда каждый застрахован на десять тысяч долларов, все счастливы. А случается, я незаметно подслушиваю чужие разговоры в метро. Или у автоматов с газировкой.
И знаете что?
– Что?
– Люди ни о чем не говорят.
– Ну да! Так уж ни о чем?
– Нет, не в буквальном смысле. Большей частью они перечисляют марки автомобилей, сыплют фирменными названиями одежды, хвастаются плавательными бассейнами, и через слово – «это потрясно!». Но ведь все говорят одно и то же, никто не скажет что-нибудь отличное от других. А придут в забегаловку, включают зубоскальные автоматы и слушают все время одни и те же старые анекдоты, или же уставятся на музыкальную стену и смотрят, как по ней вверх-вниз бегут цветовые узоры, но это одни краски, абстракция, и больше ничего. А музеи – вы их когда-нибудь посещаете? Там вообще один абстракционизм. Сейчас ничего другого и не бывает. Мой дядя говорит, раньше было иначе. В давние времена картины о чем-то рассказывали, и на них даже были люди.
– Дядя говорит это, дядя говорит то. Он, должно быть, замечательный человек.
– Так и есть. Конечно, замечательный. Ну, мне пора. До свидания, господин Монтаг.
– До свидания.
– До свидания…
Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь дней: пожарная станция.
– Монтаг, ты прямо как птичка на дерево взлетаешь по своему шесту.
Третий день.
– Монтаг, я вижу, ты сегодня пришел с черного хода. Что, Гончая беспокоит?
– Нет, нет.
Четвертый день.
– Монтаг, послушай, какая забавная история. Мне ее рассказали сегодня утром. Один пожарный из Сиэтла нарочно настроил Механическую Гончую на свою химическую комбинацию, а потом выпустил из конуры. Как ты определишь такой вид самоубийства?
Пять, шесть, семь дней.
И вдруг исчезла Кларисса. До какого-то момента Монтаг даже не осознавал, что было не так в тот день, но затем понял: Клариссы нигде не было видно, ее присутствие в мире не обнаруживалось. Газон перед ее домом был пуст, деревья голы, пуста улица, и хотя поначалу он даже не отдавал себе отчета, что ему недостает именно ее или что он пытается ее разыскать, но к тому времени, когда он подходил к станции метро, в нем смутно зашевелилось беспокойство. Что-то случилось, нарушился заведенный порядок вещей. Правда, порядок весьма несложный, образовавшийся всего несколько дней назад, и все же… Он едва не повернул обратно, чтобы еще раз пройти к станции метро, – может, надо просто дать ей немного времени, и она появится. Монтаг был убежден: стоит ему повторить маршрут, – и все образуется. Но было уже поздно, и появление поезда метро положило конец его планам.
Шорох карт, движенья рук, дрожанье век, бубнеж времяголосия с потолка пожарной станции: «…один час тридцать пять минут, четверг, четвертое ноября, …один час тридцать шесть… один час тридцать семь, четверг…». Шлепанье игральных карт о засаленную поверхность стола. Все эти звуки проникали в Монтага, несмотря на барьер плотно сомкнутых глаз – барьер, с помощью которого он пытался хоть на миг заслониться от них. Он явственно ощущал блеск, сверканье и тишину, наполнявшие пожарную станцию, оттенки меди, цвета монет, золота, серебра. Невидимые игроки за столом напротив него вздыхали над своими картами, чего-то ждали. «Один час сорок пять минут…» Говорящие часы оплакивали этот холодный час одной из холодных ночей совсем уже холодного года.
– Что случилось, Монтаг?
Он открыл глаза.
Где-то жужжало радио: «…война может быть объявлена в любую минуту. Наша страна готова к защите своих…»
Здание пожарной станции задрожало: мощный проход реактивных самолетов наполнил черноту предутреннего неба монотонным свистом.
Монтаг заморгал. Битти разглядывал его так, словно перед ним была музейная статуя. В любой момент Битти мог встать, обойти вокруг него, коснуться рукой, прислушаться к отзвукам души в поисках вины и угрызений совести. Вины? О какой вине может идти речь?
– Твой ход, Монтаг.
Монтаг окинул взглядом сидевших перед ним людей. Их лица загорели от тысячи реальных и десятка тысяч воображаемых пожаров; работа окрасила их щеки в багровый цвет и зажгла в глазах лихорадочный блеск. Спокойно, не щурясь, глядели они на огоньки своих платиновых зажигателей, раскуривая свои никогда не гаснущие черные трубки. Во всем – в них самих, в их угольно-черных волосах, в бровях цвета сажи, в испятнанных пеплом щеках, выбритых до синевы, – во всем сквозила наследственность. Вздрогнув, Монтаг замер с открытым ртом. А видел ли он хоть когда-нибудь пожарного, у которого не было бы черных волос, черных бровей, огненного лица и выбритых до стальной синевы щек, создающих тем не менее впечатление небритости? Все эти люди – зеркальное отражение его самого! Неужели пожарных отбирают не только по склонности, но и по внешним данным? Во всем их облике – оттенки тлеющих углей и пепла, и вечный запах гари, исходящий из трубок. Вот в грозовых тучах табачного дыма поднимается Капитан Битти, открывает свежую пачку табака и комкает обертку – хруст целлофана в его руке отдается треском огня.
Монтаг перевел взгляд на карты в своей руке.
– Я… я немного задумался. О пожаре, что был на прошлой неделе… О том человеке, чью библиотеку мы обработали. Что с ним стало?
– Он вопил так, что его отправили в психушку.
– Он не был сумасшедшим.
Битти спокойно перетасовал карты:
– Любой человек, который думает, будто может перехитрить правительство и нас, уже сумасшедший.
– Я все пытался представить себе, – произнес Монтаг, – на что это похоже – оказаться в его положении. Я хочу сказать, вот приходят пожарные и жгут наши дома и наши книги.
– У нас нет книг.
– А если бы были?
– Так что, у тебя кое-что есть?
Битти медленно мигнул.
– Нет. – Монтаг посмотрел мимо сидевших за столом людей на стену, где были вывешены отпечатанные на машинке списки миллиона запрещенных книг. Их названия плясали в пламени, испепелявшем годы изданий, а он помогал этому, орудуя топором и наконечником шланга, извергавшим не воду, а керосин.
– Нет, – повторил он, но в глубине его сознания родился ледяной ветерок, он вырывался из вентиляционной решетки в доме Монтага и мягко, вкрадчиво холодил его лицо. А еще он опять увидел себя в зеленом парке, где однажды разговорился со стариком, очень древним стариком, и ветер из парка тоже был ледяным.
Немного поколебавшись, Монтаг спросил:
– А это всегда было… всегда было, как сейчас? Пожарные станции, наша работа? Я хочу сказать… ну… может быть, когда-то, в некотором царстве, в некотором государстве…
– «В некотором царстве, в некотором государстве»? – переспросил Битти. – Это что еще за разговоры такие?
«Дурак! – мысленно обозвал себя Монтаг. – Ты же сам себя выдаешь». Во время последнего пожара, когда сжигали книгу детских сказок, он бросил взгляд на одну-единственную строку.
– Я имел в виду старые времена, когда дома еще не были абсолютно несгораемыми… – Внезапно ему померещилось, будто его устами вещает какой-то другой, гораздо более молодой голос. Он лишь открывал рот, а говорила вместо него Кларисса Макклеллан. – Разве тогда пожарные не предотвращали пожары, вместо того чтобы подливать керосин и разжигать их?
– Во дает! – Стоунмен и Блэк разом вытащили из карманов книжки уставов, в которых была также кратко изложена история Пожарных Америки, и раскрыли их перед Монтагом, чтобы он мог прочитать то, что ему и так было хорошо известно:
«Основаны в 1790 году с целью сожжения в Колониях книг, несущих на себе английское влияние. Первый пожарный: Бенджамин Франклин.
Правило 1. По тревоге выезжать быстро.
Правило 2. Огонь разжигать быстро.
Правило 3. Сжигать всё.
Правило 4. Возвращаться на пожарную станцию немедленно.
Правило 5. Быть готовым к новым тревогам».
Все смотрели на Монтага. Он сидел не шевелясь.
В этот момент раздался сигнал тревоги.
Колокол под потолком нанес себе двести ударов. Внезапно в комнате образовалось четыре пустых стула.
Карты снегопадом легли на пол. Медный шест мелко дрожал. Мужчины исчезли.
Монтаг продолжал сидеть на стуле. Внизу зашелся кашлем, оживая, оранжевый дракон.
Словно во сне, Монтаг съехал по шесту.
Механическая Гончая тут же вскочила в своей конуре, в глазах – зеленое пламя.
– Монтаг, ты забыл свой шлем!
Он сорвал его со стены позади себя, побежал, прыгнул, и они умчались, лишь ночной ветер колотился меж домов, полный воя сирены и могучего грома металла.
Это был облупившийся трехэтажный дом в старой части города, он стоял уже сто лет, не больше и не меньше, но, как и все остальные здания, много лет назад его заключили в тонкую огнеупорную пластиковую оболочку, и теперь казалось, будто эта предохранительная скорлупа была единственным, что удерживало его в воздухе.
– Приехали!
Пожарная машина остановилась, хлопнули двери. Битти, Стоунмен и Блэк помчались по тротуару к дому, неожиданно став мерзкими и жирными в своих пухлых огнеупорных плащах. Монтаг бросился следом.
Они сокрушили парадную дверь и схватили женщину, хотя та не двигалась с места и вовсе не думала скрываться бегством. Она стояла, мягко покачиваясь из стороны в сторону и устремив взгляд в небытие, разверзшееся на стене, словно пожарные только что нанесли ей страшный удар по голове. Язык женщины ворочался во рту, а глаза, казалось, пытались что-то вспомнить, и вот они вспомнили, и язык снова зашевелился:
– Будьте мужчиной, мастер Ридли. Милостью Божьей мы зажжем сегодня в Англии такую свечу, которую, надеюсь, никогда не загасить[3].
– Хватит! – сказал Битти. – Где они?
С поразительным бесстрастием он ударил ее по лицу и повторил вопрос. Глаза старой женщины сфокусировались на Битти.
– Вы знаете, где они, иначе вас не было бы здесь, – молвила она.
Стоунмен протянул карточку телефонной тревоги, на обороте которой был продублирован текст доноса:
«Имею основания подозревать чердак. Дом № 11, улица Вязов, Город. Э. Б.»
– Это, должно быть, госпожа Блейк, моя соседка, – сказала женщина, прочитав инициалы.
– Ладно, ребята, пошли заберем их.
Уже через секунду они были наверху, в затхлой темноте, круша серебряными топориками двери, которые вовсе не были заперты, и вваливаясь в комнаты, как мальчишки, с криком и гиканьем.
– Гей!
На Монтага, с дрожью в сердце поднимавшегося по крутой лестнице, обрушился целый фонтан книг. Как все неловко! Раньше это было не труднее, чем задуть свечу. Первыми приезжали полицейские, заклеивали жертве рот липкой лентой, связывали и увозили в своих блестящих жучьих машинах, так что, когда ты появлялся, дом был уже пуст. И ты никого не мучил, ты мучил одни лишь вещи. А поскольку на самом деле вещи не могут страдать, поскольку они не чувствуют боли, не визжат и не хнычут, как эта женщина, которая вот-вот завопит или расплачется, то потом твою совесть ничего не тревожило. Это была обыкновенная приборка. В сущности, работа дворника, а не пожарного. Всё расставили по местам! Керосин, быстро! У кого спички?
Сегодня, однако, кто-то там недосмотрел. Эта женщина нарушила весь ритуал. Поэтому пожарные делают так много шума, смеются, шутят, – делают все, чтобы заглушить жуткое осуждающее молчание, царящее внизу. Она заставила пустоту комнат изойти обвинительным ревом и вытряхнула в воздух тончайшую пыль вины, которую снующие по дому люди невольно втягивали ноздрями. Это нечестно! Неправильно! Монтаг испытал невероятную ярость. Что бы там ни было, эта женщина не должна находиться здесь!
Книги бомбардировали его плечи, руки, его обращенное кверху лицо. Одна из книг чуть ли не послушно опустилась в его ладони, как белый голубь, трепеща крыльями. В рассеянном колеблющемся свете мелькнула открывшаяся страница, и это было как взмах белоснежного пера с бережно нанесенными на него словами. В суматохе и горячке у Монтага был всего миг, чтобы прочитать строку, но она полыхала в его мозгу целую минуту, словно выжженная огненным стальным клеймом:
«Само время уснуло в лучах полуденного солнца»[4].
Он выронил книгу, и тут же ему в руки упала новая.
– Монтаг, поднимайся сюда!
Рука Монтага сомкнулась на книге, словно жадный рот; он с диким самозабвением стиснул ее, с безрассудством сумасшедшего прижал к своей груди. Мужчины наверху швыряли ворохи журналов в пыльный воздух. Они падали, как битая птица, а женщина стояла внизу – маленькая девочка среди недвижных тушек.
Сам Монтаг ничего не сделал. Все сделала рука. Его рука, у которой был свой собственный мозг, своя совесть и любопытство в каждом дрожащем пальце, превратилась в воровку. Она нырнула с книгой под другую руку, прижала к пропахшей потом подмышке и выскочила наружу уже пустой, с показной невинностью фокусника: смотрите! Ничего нет! Смотрите же!
Потрясенный, разглядывал он эту белую руку. Отводил ее подальше, словно был дальнозорким. Подносил к самому лицу, словно слепец.
– Монтаг!
Он вздрогнул и обернулся.
– Не стой там как идиот!
Теперь книги лежали вокруг него грудами свежей рыбы, вываленной для просушки. Мужчины танцевали на этих кучах, оскальзывались, валились на книги. Поблескивали золотые глаза названий на корешках, томики падали, глаза угасали.
– Керосин!
Они стали выкачивать холодную жидкость из баков с цифрами 451, притороченных за плечами. Они обдали каждую книгу, залили доверху каждую комнату.
После этого все торопливо спустились вниз. Последним, спотыкаясь в керосиновом чаду, шел Монтаг.
– Женщина, выходим!
Она стояла на коленях среди книг, водила руками по набрякшим кожаным и картонным переплетам, словно читая пальцами золоченые названия, а глаза ее осуждающе смотрели на Монтага.
– Вам никогда не заполучить моих книг, – произнесла она.
– Вы знаете закон, – сказал Битти. – Где же ваш здравый смысл? Все эти книги противоречат друг другу. Столько лет просидеть взаперти наедине с самой настоящей Вавилонской башней, черт бы ее побрал! Бросьте вы эту дурь! Людей, что описаны в ваших книгах, никогда не существовало. Ну, выходите же!
Женщина покачала головой.
– Сейчас заполыхает весь дом, – сказал Битти.
Мужчины начали неуклюже пробираться к выходу. Они оглядывались на Монтага, по-прежнему стоявшего рядом с женщиной.
– Вы же не оставите ее здесь? – запротестовал он.
– Она сама не хочет уходить.
– Тогда выведите ее силой!
Битти поднял руку с затаившимся в ней зажигателем.
– Нам пора назад, на станцию. И потом, эти фанатики всегда норовят покончить жизнь самоубийством. Так у них водится.
Монтаг положил руку женщине на локоть.
– Вы можете пойти со мной.
– Нет, – ответила она. – Но во всяком случае спасибо.
– Считаю до десяти, – предупредил Битти. – Раз. Два…
– Пожалуйста, – попросил Монтаг.
– Продолжайте, – сказала женщина.
– Три. Четыре…
– Ну же. – Монтаг потянул женщину за рукав.
– Я хочу остаться, – тихо ответила она.
– Пять. Шесть…
– Можете дальше не считать, – сказала женщина. Она слегка разжала пальцы – на ладони лежал один-единственный тонкий длинный предмет.
Обыкновенная кухонная спичка.
Одного ее вида оказалось достаточно, чтобы мужчины выскочили наружу и бросились прочь от дома. Капитан Битти, стараясь сохранить достоинство, медленно попятился из парадной двери; его розовое лицо блестело и пылало отблесками тысяч пожаров и волнующих ночных приключений.
«Господи, – подумал Монтаг, – истинная правда! Тревоги всегда бывают только ночью! А днем – никогда! Не потому ли, что ночью пожар лучше смотрится? Эффектное зрелище, настоящее шоу…»
Розовое лицо остановившегося в дверном проеме Битти изображало легкую панику. Пальцы женщины сомкнулись на одной-единственной спичке. Вокруг нее пышным цветком распускалось облако керосиновых паров. Монтаг чувствовал, как спрятанная книга бьется о грудь, как второе сердце.
– Продолжайте, – повторила женщина.
Монтаг почувствовал, как пятится назад, все дальше и дальше от двери, потом следом за Битти вниз по лестнице, через газон, на котором, как путь зловещей улитки, лежал керосиновый след.
Женщина неподвижно стояла на крыльце, куда она вышла, чтобы смерить их долгим спокойным взглядом; само ее спокойствие было приговором.
Битти щелкнул пальцами, чтобы искрой зажигателя воспламенить керосин.
Но он опоздал. Монтаг замер с открытым ртом.
Облив их всех презрением, женщина на крыльце чиркнула кухонной спичкой о перила.
Из всех домов на улице выбегали люди.
По дороге на станцию они не произнесли ни слова. Никто ни на кого не смотрел. Монтаг сидел на переднем сиденье с Битти и Блэком. Они даже не раскурили своих трубок. Все неотрывно смотрели вперед. Огромная «саламандра» обогнула очередной угол и бесшумно помчалась дальше.
– Мастер Ридли, – наконец сказал Монтаг.
– Что? – спросил Битти.
– Она сказала: «Мастер Ридли». Когда мы вошли, она произнесла какую-то безумную фразу. «Будьте мужчиной, мастер Ридли», – сказала она. И что-то такое еще, что-то такое, что-то…
– «Милостью Божьей мы зажжем сегодня в Англии такую свечу, которую, надеюсь, никогда не загасить», – проговорил Битти.
Стоунмен в изумлении поглядел на Капитана, Монтаг тоже. Битти потер подбородок.
– Это сказал человек по имени Латимер человеку по имени Николас Ридли, когда их заживо сжигали на костре за ересь в Оксфорде шестнадцатого октября тысяча пятьсот пятьдесят пятого года.
Монтаг и Стоунмен снова уставились на мостовую, убегавшую под колеса машины.
– Я весь набит разными цитатами, обрывками фраз, – сказал Битти. – Этим отличаются, в большинстве своем, все пожарные капитаны. Иногда я просто сам себе удивляюсь. Эй, Стоунмен, не зевай!
Стоунмен резко затормозил.
– Черт! – воскликнул Битти. – Ты проскочил угол, где мы сворачиваем к пожарной станции.
– Кто там?
– А кто еще тут может быть? – отозвался в темноте Монтаг, прислонясь спиной к закрытой двери.
Его жена, помолчав, сказала:
– Зажги хотя бы свет.
– Он мне не нужен.
– Тогда иди спать. – Он услышал, как она нетерпеливо заворочалась на кровати; пружины пронзительно взвизгнули. – Ты пьян? – спросила она.
Итак, все началось с его руки. Он почувствовал, как его пальцы, сперва одной руки, потом другой, расстегнули куртку и дали ей тяжело упасть на пол. Он подержал брюки над черной бездной и позволил им упасть во мрак. Его кисти подхватили заразную болезнь, и скоро она перейдет на предплечья. Он мог представить, как яд поднимается по запястьям, проникает в его локти, плечи, а затем – раз! – и перескок с лопатки на лопатку, словно электрический разряд в пустоте. Его руки изголодались. И глаза тоже начали испытывать голод, словно им обязательно нужно было смотреть на что-то, на что-нибудь, на все что угодно…
– Что ты там делаешь? – спросила жена.
Он балансировал в пространстве, помогая себе книгой, которую сжимал холодными потными пальцами.
Спустя минуту она произнесла:
– Ну хотя бы не стой так посреди комнаты. – Он немо сказал что-то. – Что? – спросила жена.
Монтаг произнес еще несколько беззвучных слов, подошел неверным шагом к кровати и кое-как засунул книгу под холодную подушку. Затем повалился на кровать, и жена в испуге вскрикнула. Он лежал далеко-далеко от нее, у другой стены комнаты, на зимнем острове, отделенном от всего мира пустым пространством моря. Жена разговаривала с ним, ему казалось, она говорит уже довольно давно, она толковала о том, толковала о сем, однако это были только слова, похожие на те словечки, которые он слышал когда-то в детской у одного своего друга: двухлетний малыш пытался строить фразы, лепетал на понятном лишь ему языке, и звучало это довольно приятно. Монтаг ничего не говорил в ответ, а спустя время, когда он опять произнес что-то беззвучное, он почувствовал движение в комнате: жена подошла к его кровати, встала над ним и опустила руку, чтобы коснуться щеки. Монтаг понял, что, когда она отвела руку от его лица, ее ладонь была мокрой.
Поздно ночью он посмотрел на жену. Она не спала. В воздухе тихонько танцевала мелодия – уши Милдред опять были заткнуты «ракушками», она слушала далеких людей из далеких краев, а взгляд ее широко распахнутых глаз пронизывал пучину тьмы, открывшуюся вверху, в потолке.
Как там в старом анекдоте? Жена так долго болтала по телефону, что ее муж, отчаявшись, побежал в ближайший магазин и, только позвонив оттуда, узнал, что будет дома на обед. А что, почему бы ему не купить себе широковещательную «ракушечную» станцию, чтобы говорить с женой по ночам? Мурлыкать ей, шептать, кричать, вопить, орать… Только вот о чем шептать? О чем кричать? Что он мог ей сказать?
Неожиданно она показалась ему совершенно чужой, он даже поверить не мог, что знал ее когда-то. Он был в чьем-то чужом доме, как в том анекдоте, что часто рассказывают люди, – о пьяном джентльмене, который пришел домой поздно ночью, открыл не ту дверь, вошел не в ту комнату, лег в постель с незнакомой женщиной, а утром, встав пораньше, ушел на работу, и никто из них так ничего и не понял.
– Милли… – прошептал он.
– Что?
– У меня и в мыслях не было пугать тебя. Я просто хотел спросить…
– Ну?
– Когда мы с тобой встретились? И где?
– Когда мы встретились – для чего? – спросила она.
– Я имею в виду, в самом начале.
Он знал, что она хмурится, лежа в темноте.
– Наша первая встреча, – пояснил он, – где это было и когда?
– Ну, это было… – Она замялась. – Я не знаю.
Он похолодел.
– Не можешь вспомнить?
– Это было так давно…
– Всего десять лет назад. И только-то. Всего десять лет!
– Да не волнуйся ты так, я просто пытаюсь вспомнить. – Ее стал разбирать странный высокий смех, звук которого становился все тоньше и тоньше. – Как забавно. Нет, правда, забавно – не помнить, где и когда ты встретил свою мужнюю жену!
Он лежал, медленно массируя себе веки, лоб, шею. Прикрыв ладонями глаза, он стал равномерно жать на глазные яблоки, словно пытаясь вдавить память на место. Почему-то важнее всего на свете сейчас было вспомнить, где он встретился с Милдред.
– Это не имеет значения. – Она уже встала и прошла в ванную. Монтаг услышал журчание льющейся воды и звук глотка.
– Пожалуй, что не имеет, – согласился он.
Он попытался сосчитать, сколько таких глотков она сделала, и вспомнил о визите двух мужчин с бледными, словно беленными окисью цинка, лицами, с сигаретами в уголках тонких губ и электронноглазой змеей, которая, извиваясь, слой за слоем пронизывала ночь, камень, застоявшуюся весеннюю воду, и ему захотелось крикнуть Милдред: «Сколько ты их приняла сегодня вечером? Этих своих капсул? И сколько примешь еще, не сумев сосчитать? Так и будешь глотать каждый час? Ну, не этой ночью, так следующей! А мне опять не спать – ни этой ночью, ни завтрашней, мне теперь вообще не спать ночами, раз уж это началось…» Он вспомнил, как она лежала на кровати, а над ней столбами стояли те два техника, именно столбами, ни разу не склонились заботливо, все стояли и стояли, сложив на груди руки. И еще он вспомнил, как подумал тогда, что, если она умрет, он, конечно же, не станет плакать, потому что это будет смерть совершенно незнакомого человека, так, лицо в толпе, газетная фотография, и вдруг все показалось ему таким неправильным, таким гадким, что он начал плакать, но не потому, что смерть, а потому, что ему пришла в голову сама эта мысль: она умрет, а я не заплачу, – глупый пустой человек рядом с глупой пустой женщиной, которую голодная змея делала еще более пустой, еще более пустой…
«И когда же ты опустела? – задумался он. – Кто вынимает из тебя содержимое? А еще тот ужасный цветок, одуванчик! Он-то и подвел подо всем черту, разве нет? «Какой позор! Вы ни в кого не влюблены». А что в этом такого?
Если уж на то пошло, разве нет стены между ним и Милдред? Буквальной стены, и не одной, а целых трех? Пока трех? И таких дорогих! Все эти дядюшки, тетушки, кузены и кузины, племянники и племянницы, они просто живут в этих стенах, болтливая стая древесных павианов, которые не говорят ничего, ничего, ничего, но зато говорят громко, громко, громко! С самого первого дня он прозвал их «родственниками». «Как сегодня поживает дядюшка Луис?» – «Кто?» – «А тетушка Мод?» На самом деле, он чаще всего представлял себе Милдред в образе маленькой девочки в лесу, лишенном деревьев (как странно!), или даже маленькой девочки, затерявшейся на горном плато, где деревья когда-то были (память об их стволах и кронах еще чувствовалась вокруг): именно так воспринималась она, когда сидела посреди своей телевизионной гостиной. «Гостиная». Вот уж точное подобрали словечко! Когда бы он ни зашел туда, Милдред всегда вела разговоры с «гостями» на стенах:
«Надо что-то делать!»
«Да, надо что-то делать!»
«Так что же мы стоим и говорим?»
«Давайте сделаем это!»
«Я так взбешен, что хочется плеваться!»
О чем все это? Милдред не могла объяснить. Кто был взбешен и из-за кого? Милдред не вполне понимала. Что именно они собирались делать? «Да ладно тебе, – говорила Милдред, – оставайся здесь и жди, сам все увидишь».
Он оставался и ждал.
Со стен на него обрушивалась страшная гроза звуков. Музыка бомбардировала его с такой силой, что, казалось, кости выдирались из сухожилий; он чувствовал, как вибрируют челюсти, как болтаются в глазницах глаза. Он был готовым пациентом для больницы, диагноз: сотрясение мозга. Когда все стихало, он чувствовал себя как человек, которого сбросили со скалы, потом раскрутили в центрифуге, потом выплюнули в водопад, а водопад этот несся, несся, несся в пустоту, пустоту, пустоту и никогда – не – достигал – дна – никогда – так – и – не – достигал – дна – никогда – никогда – так – и – не – достигал – так – и – не – так – достигал – дна… и ты падал так стремительно, что не успевал дотянуться до стен… вообще… ни до чего… не успевал… дотянуться.
Гроза стихала. Музыке приходил конец.
– Вот, – говорила Милдред.
Это и впрямь было замечательно. Пока играла музыка, что-то успевало произойти. Пусть люди на стенах почти не сдвигались со своих мест, пусть они ни до чего не могли договориться, все равно возникало ощущение, будто кто-то запустил стиральную машину или всосал тебя гигантским пылесосом. Ты буквально тонул в музыке, захлебывался в чистой какофонии звуков. Монтаг выскакивал из гостиной в поту и на грани коллапса. За его спиной Милдред поудобнее устраивалась в кресле, и голоса продолжали:
«Ну, теперь все будет в порядке», – говорила «тетушка».
«О, не будь столь самоуверенна», – откликался «кузен».
«Не сердись!»
«Кто сердится?»
«Ты!»
«Я?»
«Ты сошел с ума!»
«Почему это я сошел с ума?»
«Потому что!»
– Все это очень хорошо! – кричал Монтаг. – Но с чего им сходить с ума? И кто они, эти люди? Кто вот этот мужчина и кто эта женщина? Они что, муж и жена? Или в разводе? Или обручены? Что с ними происходит? Великий Боже, ничто ни с чем не увязывается!
– Они… – поясняла Милдред, – ну, они… в общем, они поссорились. Они часто ссорятся, это факт. Ты бы сам послушал. Мне кажется, они женаты. Да, точно женаты. Так что?
А если это были не три стены плюс четвертая, которая скоро появится, и тогда исполнятся все мечты, тогда это был открытый автомобиль, и Милдред гнала через весь город со скоростью сто миль в час, и он орал на нее, а она орала в ответ, и оба пытались расслышать, что ему или ей говорят, но слышали только рев мотора.
«Ну хотя бы сбрось до минимума!» – вопил он. «Что?» – кричала она. «Сбавь до пятидесяти пяти, до минимума!» – орал он. «До чего?» – визжала она. «Скорость!» – вопил он. Она давила на педаль и доводила скорость до ста пяти миль в час, и встречный ветер вышибал из Монтага дух.
Когда они выходили из машины, в ушах у жены опять появлялись «ракушки».
Тишина. Только легкие дуновения ветра.
– Милдред. – Он пошевелился на кровати.
Протянув руку, Монтаг выдернул из ее уха крохотное музыкальное насекомое.
– Милдред. Милдред!
– Да? – Тихий голос в ответ.
Ему казалось, он превратился в одно из тех созданий, что втиснуты электроникой в щели цветозвуковых стен; он говорил, но речь его не проникала сквозь хрустальный барьер. Оставалось только жестикулировать – в надежде, что жена обернется и увидит его. Но коснуться друг друга сквозь стекло они не могли.
– Милдред, ты знаешь ту девушку, о которой я тебе рассказывал?
– Какую девушку? – Она почти уже спала.
– Девушку из соседнего дома.
– Какую девушку из соседнего дома?
– Ну ты знаешь, школьницу. Кларисса, так ее зовут.
– О, да, – ответила жена.
– Я уже несколько дней ее не вижу. Четверо суток, если быть точным. Ты ее не встречала?
– Нет.
– Я давно хотел поговорить с тобой о ней. Довольно странная девушка.
– О, да, я знаю, о ком ты.
– Я так и думал.
– Ее… – начала Милдред в темноте комнаты.
– Что – «ее»? – спросил Монтаг.
– Я хотела сказать тебе… Забыла. Совсем забыла.
– Так скажи сейчас. В чем дело?
– Я думаю, ее больше нет.
– Нет?
– Вся семья переехала куда-то. Но ее совсем нет. Я думаю, она умерла.
– Вряд ли мы говорим об одной и той же девушке.
– Нет. Именно та самая. Макклеллан. Макклеллан. Ее сбила машина. Четыре дня назад. Я не уверена, но кажется, она умерла. Так или иначе, ее семья отсюда уехала. Не знаю. Но думаю, она умерла.
– Ты же сказала, что не уверена в этом!
– Да, не уверена. Нет, почти уверена.
– Почему ты мне раньше не сказала?
– Забыла.
– Всего четыре дня назад!
– Я совсем забыла об этом.
– Четыре дня назад, – тихо сказал он, лежа в кровати.
Они оба лежали во мраке комнаты совершенно недвижно, никто из них даже не пошевелился.
– Спокойной ночи, – сказала она.
Он услышал тихий шорох. Это двигалась ее рука. Она коснулась электрического наперстка, и он пополз по подушке, как крадущийся богомол. Вот он снова у нее в ухе, снова жужжит.
Он прислушался – жена что-то тихо напевала, затаив дыхание.
За окном шевельнулась тень, поднялся и стих осенний ветер. Однако Монтаг услышал что-то еще в этой тишине. Словно кто-то дохнул на окно снаружи. Словно промелькнул легкий завиток зеленоватого фосфоресцирующего дыма, словно одинокий большой лист, подгоняемый октябрьским ветром, пролетел над газоном и скрылся.
«Гончая, – подумал Монтаг. – Сегодня ночью ее выпустили на волю. Она где-то там. Если я открою окно…»
Но он не открыл окна.
Утром он почувствовал озноб и жар.
– Ты что, болен? – спросила Милдред.
Он сомкнул веки, удерживая жар внутри.
– Да.
– Но вчера вечером ты был в полном порядке.
– Нет, я не был в порядке. – Он слышал, как в гостиной орут «родственники».
Милдред стояла над кроватью, с любопытством разглядывая его. Он чувствовал ее присутствие, он видел ее, не открывая глаз, ее волосы, пережженные химикатами в хрупкую солому, ее глаза с невидимой, но угадываемой далеко-далеко за зрачками катарактой, ее накрашенные надутые губы, худую от диеты фигуру, похожую на богомола, белое, как соленое сало, тело. Он и не помнил ее другой.
– Не принесешь аспирина и воды?
– Тебе пора вставать, – сказала она. – Уже полдень. Ты проснулся на пять часов позднее обычного.
– Ты не выключишь гостиную? – попросил он.
– Это моя семья.
– Выключи ее ради больного человека.
– Я сделаю потише.
Она вышла, ничего в гостиной не сделала и вернулась.
– Так лучше?
– Спасибо.
– Это моя любимая программа, – сказала она.
– Как там с аспирином?
– Ты никогда раньше не болел. – Она снова вышла.
– А сейчас заболел. Я не пойду вечером на работу. Позвони за меня Битти.
– Ты был такой забавный вчера вечером. – Она вернулась, напевая что-то про себя.
– Где аспирин? – Он взглянул на стакан с водой, который она ему подала.
– Ох. – Она снова направилась в ванную. – Вчера что-нибудь случилось?
– Пожар, вот и все.
– Я прелестно провела вечер, – сказала она уже из ванной.
– Чем развлекалась?
– Гостиной.
– Что передавали?
– Программы.
– Какие?
– Лучшие из лучших.
– Кто играл?
– Ну, ты их знаешь, вся компания.
– Да-да, вся компания, вся компания, вся компания… – Он прижал пальцы к глазам, пытаясь утишить боль, и внезапно от запаха керосина его вырвало.
Милдред вошла, напевая.
– Зачем ты это сделал? – удивилась она.
Монтаг в ужасе уставился на пол.
– Мы сожгли старую женщину вместе с ее книгами.
– Все-таки хорошо, что ковер отстирывается.
Она принесла тряпку и стала убирать.
– Вчера вечером я была у Элен.
– Разве нельзя было смотреть программу в своей гостиной?
– Конечно, можно, но и в гости пойти приятно.
Она ушла в гостиную. Монтаг услышал, как она поет там.
– Милдред? – позвал он.
Она вернулась, напевая и слегка прищелкивая пальцами.
– Ты не хочешь спросить меня, что было вчера вечером?
– И что было вчера вечером?
– Мы сожгли тысячу книг. Мы сожгли женщину.
– Ну и?..
Гостиная разрывалась от звука.
– Мы сожгли книги Данте, и Свифта, и Марка Аврелия.
– Кажется, он был европейцем.
– Да, что-то в этом роде.
– И радикалом.
– Я его никогда не читал.
– Точно, радикалом. – Милдред стала возиться с телефоном. – Ты ведь не хочешь, чтобы я звонила Капитану Битти, правда?
– Как это не хочу? Ты должна позвонить!
– Не кричи!
– Я не кричал. – Он сел в постели, внезапно побагровев и трясясь от ярости. Гостиная ревела в жарком воздухе. – Я не могу звонить ему. Я не могу сказать, что болен.
– Почему?
Потому что ты боишься, подумал он. Ведешь себя, как ребенок, который притворяется больным. Боишься позвонить, потому что через секунду разговор повернет таким образом: «Да, Капитан, мне уже лучше. Буду в десять вечера!»
– Ты не болен, – сказала Милдред.
Монтаг откинулся на кровати. Пошарил рукой под подушкой. Спрятанная книга все еще была там.
– Милдред, что бы ты сказала, если бы я… ну, может быть… если бы я бросил работу… на какое-то время?
– Ты хочешь все бросить? После стольких лет работы ты хочешь все бросить, потому что однажды вечером какая-то женщина с ее книгами…
– Если бы только ты видела ее, Милли!
– Она мне никто! Нечего было держать у себя книги. Это целиком на ее ответственности. Раньше надо было думать. Ненавижу ее! Стоило ей задеть тебя за живое, как мы тут же, не успев оглянуться, вылетаем на улицу – и вот уже нет ни дома, ни работы, ничего!
– Ты не была там, ты не видела, – сказал он. – В этих книгах, должно быть, есть что-то такое, чего мы и представить не можем, раз эта женщина осталась из-за них в горящем доме. Что-то в них действительно должно быть. Просто так человек не останется в горящем доме.
– У нее на большее ума не хватило.
– Ума у нее было столько же, сколько у тебя или у меня, может, даже больше, а мы ее сожгли.
– Эта вода уже утекла.
– Нет, не вода, это огонь. Ты когда-нибудь видела сгоревший дом? Он тлеет еще много дней. Ну а этого огня мне хватит до конца жизни. Господи! Да я всю ночь пытался в мыслях потушить этот пожар. Чуть с ума не сошел.
– Ты должен был обдумать все это до того, как пошел в пожарные.
– «Обдумать»! – воскликнул он. – Разве у меня был выбор? Мой дед и отец были пожарными. Я спал и видел, как пойду по их стопам.
Гостиная играла танцевальную мелодию.
– Сегодня у тебя дневная смена, – сказала Милдред. – Ты должен был уйти два часа назад. Я только сейчас обратила внимание.
– Дело не только в той женщине, которая там погибла, – продолжал Монтаг. – Вчера вечером я задумался, сколько же керосина я израсходовал за эти десять лет. И еще я задумался о книгах. Впервые в жизни я осознал, что за каждой из этих книг стоит человек. Человек, который придумал книгу, который потратил уйму времени, чтобы изложить свои мысли на бумаге. Раньше мне ничего подобного в голову не приходило.
Он встал с кровати.
– Может быть, какой-то человек потратил целую жизнь на изучение окружающего мира, природы, людей, а потом занес кое-какие свои мысли на бумагу, и тут прихожу я, две минуты – бум! – и все кончено!
– Оставь меня в покое, – сказала Милдред. – Я ничего не сделала.
– Оставить тебя в покое? Очень хорошо, но как мне оставить в покое себя? Нас нельзя оставлять в покое. Надо, чтобы мы хоть когда-нибудь о чем-то тревожились. Вот скажи, как давно ты по-настоящему беспокоилась о чем-то? О чем-то важном? О чем-то реальном?
И тут он осекся, потому что вспомнил о том, что было на прошлой неделе, вспомнил два белых камня, уставившихся в потолок, и змею-насос с пытливым оком, и двух мыльнолицых мужчин с сигаретами, движущимися во ртах, когда они разговаривали. Но то была совсем другая Милдред, то была Милдред, спрятанная так глубоко внутри первой, полная такой тревоги, такого настоящего беспокойства, что эти женщины никогда не встречались. Он отвернулся.
– Ну вот, ты своего добился, – сказала Милдред. – Вон, прямо перед домом. Посмотри, кто к нам явился.
– Мне все равно.
– Только что подъехал «феникс», и мужчина в черной рубашке с оранжевой змеей на рукаве уже идет по дорожке к двери.
– Капитан Битти? – спросил он.
– Капитан Битти.
Монтаг не шелохнулся, он стоял, устремив взор в холодную белизну стены прямо перед собой.
– Впусти его, хорошо? Скажи, что я болен.
– Сам скажи! – Милдред побежала в одну сторону, потом в другую и вдруг замерла с широко открытыми глазами – динамик у входной двери тихо-тихо, едва слышно позвал ее по имени: «Госпожа Монтаг».
«Госпожа Монтаг, госпожа Монтаг, кто-то пришел, кто-то пришел, госпожа Монтаг, кто-то пришел…»
Голос динамика медленно угасал.
Монтаг убедился, что книга хорошо спрятана за подушкой, осторожно подобрался в постели, заняв полусидячее положение, и расправил одеяло, чтобы оно прикрыло ноги и половину груди. Немного помедлив, Милдред шевельнулась и вышла из комнаты, и тут же в спальню вразвалочку, засунув руки в карманы, прошествовал Капитан Битти.
– Заткните «родственничков», – произнес Битти. Его взгляд окинул комнату, не остановившись ни на Монтаге, ни на его жене.
На этот раз Милдред выскочила из комнаты бегом. Голоса в гостиной, несшие всякие вздор, перестали орать.
Капитан Битти уселся в самое удобное кресло, его лицо излучало миролюбие. Неспешно набив свою медную трубку, он раскурил ее и выпустил огромное облако дыма.
– Вот, подумал, не заехать ли мне, чтобы навестить нашего больного.
– Как вы догадались?
Битти улыбнулся своей обычной улыбкой, которая демонстрировала конфетную розоватость десен и конфетную белизну мелких зубов.
– От меня не скроешься. Ты собирался позвонить мне и попросить отгул на одну ночь.
Монтаг сел в кровати.
– Ну так и бери этот отгул! – сказал Битти.
Он уставился на свой зажигатель, этот вечный спичечный коробок, на крышке которого было написано: «ГАРАНТИРУЕТСЯ МИЛЛИОН ЗАЖИГАНИЙ», и принялся рассеянно чиркать химической спичкой – загасил, щелкнул, загасил, щелкнул, бросил несколько слов, загасил, щелкнул, посмотрел на пламя, загасил, посмотрел на дымок.
– Когда поправишься?
– Завтра. Может быть, послезавтра. В начале той недели.
Битти попыхивал трубкой.
– Все пожарные рано или поздно сталкиваются с этим. Все, что им нужно, – это понять, что к чему, понять, как крутятся колесики. И еще надо знать историю нашей профессии. Ее больше не преподают новичкам, как раньше. Позор, черт побери! – Пых-пых. – В наши дни только пожарные начальники и помнят ее. – Пых-пых. – Ладно, я введу тебя в курс дела.
Милдред беспокойно заерзала.
Целую минуту Битти усаживался поудобнее, обдумывая то, что собирался сказать.
– Когда же все это началось, спросишь ты, с чего пошла наша профессия, как она стала тем, чем стала, где, почему? Ну, я бы сказал, что по-настоящему она началась во времена той заварухи, которую называют Гражданской войной, хотя наши уставные книжки утверждают, будто основа была заложена гораздо раньше. Факт остается фактом: наши дела не особенно ладились, пока фотография не заявила о своих правах. Затем – кино в начале двадцатого столетия. Радио. Телевидение. Вещи стали завоевывать массы.
Монтаг сидел на кровати не двигаясь.
– А поскольку вещи обрели массовость, они стали проще, – продолжил Битти. – Когда-то книги адресовались немногим – кому-то здесь, кому-то там, кому-то где-нибудь еще. Поэтому книги могли позволить себе отличаться друг от друга. Мир был просторным. Но затем мир заполнился глазами, локтями и ртами. Население удвоилось, утроилось и учетверилось. Фильмы, радиопередачи, журналы, книги – все свелось к единой норме, уподобилось тесту для пудинга. Ты следишь за ходом моих мыслей?
– Думаю, что да.
Битти уставился на узор табачного дыма, образовавшийся в воздухе.
– Вообрази себе. Вот человек девятнадцатого столетия, с его лошадьми, собаками, повозками, медленным движением. А вот век двадцатый – ускорь съемку. Книги урезаются. Сжатый стиль.
Дайджесты. Таблоиды. Все сводится к плоским шуткам, комиксам, простейшим концовкам.
– Простейшим концовкам, – кивнула Милдред.
– Сначала классиков урезали до пятнадцатиминутного радиошоу, затем снова урезали – до колонки в книге, на чтение которой уходит две минуты, и наконец все закончилось статьей в энциклопедическом словаре из десяти или двенадцати строк. Конечно, я преувеличиваю. Словари предназначались для справок. Но находилось все больше людей, чье представление о «Гамлете»… – ты, Монтаг, конечно, знаешь это название; а вот для вас, госпожа Монтаг, оно, скорей всего, не более чем где-то слышанное слово, – так вот, чье представление о «Гамлете», как я уже сказал, было почерпнуто из одной-единственной странички текста в книге дайджестов, которая взывала: «Теперь вы наконец-то сможете прочесть всех классиков! Не отставайте от своих соседей!» Понимаешь? Из яслей в колледж и обратно в ясли – вот схема интеллектуального движения, которая сохраняется последние пять столетий или около того.
Милдред поднялась и стала расхаживать по комнате, она брала в руки то одну вещь, то другую и тут же ставила их на место.
Битти не удостоил ее даже взгляда и продолжил:
– А теперь, Монтаг, крути фильм еще быстрее. Быстрее! «Щелк», «Тик», «Так», «Трюк», «Крик», «Взгляд», «Глаз», «Нос», «Здесь», «Там», «Темп», «Стой», «Вверх», «Вниз», «Вбок», «Из», «Где», «Как», «Чем», «Кто», «Что». А? На! Бух! Чмок! Трах! Бим! Бом! Бум! Дайджесты. Дайджесты дайджестов. Дайджесты дайджестов дайджестов. Что? Политика? Одна колонка, две фразы, заголовок! И тут же все растворяется в воздусях! Раскрути человеческий разум волчком, наподдай ему крепкими руками издателей, рекламщиков, радиовещателей, взвихри его так, чтобы с этой центрифуги слетели прочь все ненужные мысли, даром тратящие время!..
Милдред разгладила простыню. Монтаг ощутил, как скакнуло его сердце, и скакнуло еще раз, когда жена похлопала по подушке. Вот она уже тянет Монтага за плечо, она хочет подвинуть его, взять подушку, взбить ее попышнее и вернуть на место. И тогда она, наверное, вскрикнет и уставится на то, что лежит за подушкой, или просто протянет руку и спросит: «Что это?» – а затем с трогательным простодушием вытащит спрятанную книгу.
– Школьные программы сокращены, дисциплина упала, всякие там философии, истории, языки выброшены на свалку. Английскому и правописанию постепенно придавали все меньше значения и в конце концов это значение вовсе свели к нулю. Жить – сейчас, если работаешь – тебя уважают, после работы – какие угодно удовольствия. Зачем учиться чему-то еще, кроме нажимания кнопок, щелканья переключателем и завинчивания гаек?
– Дай я поправлю подушку, – сказала Милдред.
– Нет! – прошептал Монтаг.
– Молния вытесняет пуговицу, а человеку как раз этой малости времени и не хватает, чтобы призадуматься, когда он одевается на рассвете. Где они, эти философские и потому меланхолические минуты?
– Вот здесь поправлю, – сказала Милдред.
– Отстань, – шепнул Монтаг.
– Жизнь – это большая банановая кожура, Монтаг, ты поскальзываешься на ней и со всего маху прикладываешься задницей – шлеп! – а все вокруг надрывают животики – ха-ха-ха, ой-ей-ей, ух ты!..
– Ух ты, – сказала Милдред, дергая за подушку.
– Ради бога, оставь меня в покое! – с жаром закричал Монтаг.
Битти широко распахнул глаза.
Рука Милдред застыла за подушкой. Ее пальцы ощупывали контуры книги, и как только предмет обрел знакомые очертания, удивление на лице жены сменилось остолбенелостью. Ее рот открылся, чтобы выпалить вопрос…
– Изгоните из театров всех, кроме клоунов, оборудуйте комнаты стеклянными стенами, пусть по ним вверх-вниз летают веселенькие цветные пятна, словно конфетти, или кровь, или херес, или сотерн. Ты ведь любишь бейсбол, правда, Монтаг?
– Бейсбол – хорошая игра.
Битти уже совсем не было видно, его голос доносился откуда-то из-за дымовой завесы.
– Что это? – спросила Милдред едва ли не с восторгом.
Монтаг навалился спиной на ее руки.
– Что это здесь такое? – повторила она.
– Сядь! – заорал Монтаг. Жена отскочила назад с пустыми руками. – Мы же разговариваем!
Битти продолжал как ни в чем не бывало:
– Кегли тебе тоже нравятся, Монтаг?
– Да, и кегли нравятся.
– А гольф?
– Гольф – хорошая игра.
– Баскетбол?
– Хорошая игра.
– А бильярд – например, пул? Или футбол?
– Хорошие игры, все до единой.
– Больше спорта для каждого, групповой дух, развлечения, и тогда совсем не надо думать, а? Организуйте, переорганизуйте и суперорганизуйте спорт, суперсуперспорт! Больше комиксов в книжках. Больше картинок. Меньше пищи для ума, еще меньше!
Нетерпение. На скоростных шоссе толпы, все едут и едут куда-то, куда-то и куда-то. Никуда-то! Бензиновые беженцы! Города превращаются в мотели, люди кочевыми волнами, как приливы и отливы, перемещаются с места на место, подчиняясь движению Луны, сегодня вечером кто-то въезжает в комнату, где днем спал ты, а прошлой ночью я.
Милдред вышла из комнаты, хлопнув дверью. В гостиной настенные «тетушки» начали смеяться над настенными «дядюшками».
– Теперь возьмем меньшинства в нашей цивилизации, идет? Чем больше население, тем больше меньшинств. Упаси вас Бог наступить на любимую мозоль обожателям собак, обожателям кошек, врачам, адвокатам, торговцам, племенным вождям, мормонам, баптистам, унитариям, китайцам второго поколения, шведам, итальянцам, техасцам, бруклинцам, ирландцам, людям из Орегона или Мексики. За персонажами данной книги, данной пьесы, данного телесериала ни в коем случае не стоят какие-нибудь реальные художники, картографы или механики, пусть даже живущие очень далеко. Запомни, Монтаг, чем больше рынок, тем меньше возможностей улаживать противоречия. Все эти меньше-меньшего-меньшинства лучше обходить стороной, не ровен час заденешь чей-нибудь пупок. Авторы с дурными мыслями, заприте ваши пишущие машинки! Они так и сделали! Журналы превратились в смесь ванили с манной кашей, а книги, по утверждению критиков, – в помои. Неудивительно, говорили эти чертовы снобы, что книги перестали продаваться. Но публика прекрасно знала, что ей нужно; радостно кружась в вихре развлечений, она сделала выбор, и комиксы выжили. А вместе с ними, разумеется, и секс-журналы с трехмерными изображениями. Вот мы и имеем то, что имеем, Монтаг. Никакого правительственного нажима сверху. Никаких официальных заявлений и деклараций. Начать с того, что и никакой цензуры тоже не было, нет! Технология, массовая реклама и давление со стороны меньшинств – вот и весь фокус. И слава богу, что это так! Сегодня, благодаря этому, можно все время быть счастливым, тебе позволено читать комиксы, старые добрые исповеди и профессиональные журналы.
– Хорошо, но что же все-таки насчет пожарных? – спросил Монтаг.
– А, – Битти подался вперед в легком тумане табачного дыма. – Что ж тут объяснять? Нет ничего проще и нет ничего естественнее. Вместо того чтобы выпускать исследователей, критиков, знатоков и творцов, школы стали штамповать все больше и больше бегунов, прыгунов, пловцов, борцов, летунов, несунов, гонщиков, подгонщиков, хватателей и стяжателей, и слово «интеллектуал», конечно же, стало бранным словом, как оно и заслуживало. Человек всегда страшится неведомого. Вспомни, Монтаг, наверняка у тебя в классе был мальчик, который отличался исключительной толковостью, всегда тянул руку и больше всех отвечал на уроках, в то время как остальные сидели свинцовыми истуканами и ненавидели его. И разве не этого толкового мальчика вы лупцевали и мучили после уроков? Конечно, его. Мы все должны быть на одно лицо. Никто не рождается свободным и равным, как гласит Конституция, все делаются равными. Если каждый – зеркальное отражение всех остальных, тогда и счастливы все без исключения, потому что вокруг нет горных вершин, заставляющих людей съеживаться от страха, потому что не с кем мериться ростом. Вот так-то! А книга – это заряженное ружье в доме соседа. Сожги ее! Разряди ружье! Проломи соседу череп! Кто знает, кому выпадет стать мишенью для начитанного человека? Может быть, мне? Нет, я и минуты среди этой публики не выдержал бы! В общем, когда в конечном итоге дома сделали абсолютно огнеупорными, то необходимость в использовании пожарных на прежний манер отпала по всему миру, – ты был прав вчера вечером, предположив, что раньше пожарные действительно тушили пожары. Им дали новую работу, они стали хранителями нашего душевного равновесия, средоточием нашего вполне понятного и законного страха оказаться неполноценными, они стали нашими официальными цензорами, судьями и исполнителями приговоров. Таков ты, Монтаг, и таков я.
Дверь в гостиную открылась, и на пороге застыла Милдред; она долго смотрела на них, сначала разглядывала Битти, затем Монтага. За ее спиной стены комнаты заливали желтые, зеленые, оранжевые фейерверки, они шипели и разрывались под музыку, в которой звучали почти исключительно ударные, тамтамы и цимбалы. Рот Милдред шевелился, она что-то говорила, но звук музыки покрывал все.
Битти выбил трубку в розовую ладонь и принялся внимательно разглядывать пепел, словно это был некий символ, в котором надлежало разобраться и найти скрытый смысл.
– Ты должен понять – наша цивилизация настолько обширна, что мы не можем допустить волнений и беспорядков среди наших меньшинств. Спроси себя, чего бы мы хотели в нашей стране прежде всего? Люди хотят быть счастливыми. Разве не так? Разве не это ты слышишь всю свою жизнь? «Хочу быть счастливым», – говорит каждый. Ну и что, разве они несчастны? Разве мы не держим их в постоянном движении, не даем им развлечений? Ради этого мы и живем, правильно? Ради удовольствия, ради острых ощущений, так? И ты должен признать, что наша культура предоставляет все это в избытке.
– Да.
Монтаг был способен прочесть по губам, что именно говорит Милдред, стоя в дверном проеме. Он старался не смотреть на ее рот, потому что Битти в этом случае мог, чего доброго, обернуться и прочитать то же самое.
– Цветным не нравится «Маленький черный Самбо». Сжечь ее. Белым не по себе от «Хижины дяди Тома». Сжечь ее. Кто-то написал книгу о табаке и раке легких? Сигаретная публика плачет? Сжечь эту книгу. Безоблачность, Монтаг. Спокойствие духа, Монтаг. Выпихни весь разлад наружу. А еще лучше – отправь его в печь! Похороны? Невеселая штука и к тому же языческая. Упраздним и их. Человек умирает, и через пять минут он уже на пути в Большой Дымоход, вертолеты обслуживают Печи по всей стране. Через десять минут после смерти человек – всего лишь мазок черной пыли. Нечего жонглировать воспоминаниями о почивших. Забудем их. Сожжем всех, сожжем все. Огонь ярок, и огонь чист.
Фейерверки в гостиной за спиной у Милдред погасли. В то же самое время по чудесному совпадению она умолкла. Монтаг затаил дыхание.
– В соседнем доме жила девушка, – медленно произнес он. – А теперь она исчезла. Думаю, умерла. Я даже не помню ее лица. Но она отличалась от всех. Как… как это с ней случилось?
Битти улыбнулся.
– Здесь ли, там ли, но такое должно происходить. Кларисса Макклеллан? У нас заведено досье на ее семью. Мы внимательно за ними наблюдали. Наследственность и среда – забавные вещи. За какие-нибудь несколько лет не так-то просто избавиться от всех чудаков. Домашнее окружение может сильно испортить то, что пытается сделать школа. Вот почему мы год за годом снижали возраст приема в детские сады и теперь хапаем детишек едва ли не из колыбели. У нас было несколько ложных вызовов по Макклелланам, когда они жили в Чикаго. Мы так и не нашли у них хотя бы одной книги. В досье на дядю много чего есть, антиобщественный элемент. Сама девушка? Это была бомба замедленного действия. Судя по тому, что я видел в ее школьном досье, семья активно подпитывала ее подсознание, тут сомнений нет. Она вовсе не хотела знать, как сделана та или иная вещь, ее интересовало – почему. Это сильно портит жизнь. Ты спрашиваешь «почему» да «отчего» по поводу всего на свете и в итоге навлекаешь на себя кучу неприятностей, если не умеешь остановиться. Для этой несчастной девочки даже лучше, что она умерла.
– Да, умерла.
– К счастью, чудилы, подобные ей, встречаются не часто. Мы знаем, как подавлять такие вещи в зародыше, на самой ранней стадии. Нельзя построить дом без дерева и гвоздей. Если ты не хочешь, чтобы дом был построен, спрячь гвозди и дерево. Если ты не хочешь, чтобы политика оборачивалась для человека бедой, сделай так, чтобы он не ломал голову, разглядывая дело с плохой и хорошей стороны. Покажи ему только одну сторону. А еще лучше – не показывай ни одной. Пусть он забудет, что на свете есть такая вещь, как война. Если правительство неэффективно, неустойчиво и помешалось на налогах, то пусть уж лучше оно таким и остается, чем народ начнет беспокоиться из-за всего этого. Душевное спокойствие, Монтаг. Дай народу всякие соревнования, пусть выигрывают те, кто помнит больше текстов популярных песен, или названий столиц штатов, или знает, сколько кукурузы вырастили в Айове в прошлом году. Впихивай в головы людей несгораемую информацию, набивай их под завязку «фактами», так, чтобы их распирало от этих проклятых фактов, но чтобы при этом они считали себя «блестяще информированными». Они почувствуют, будто они думают, у них возникнет ощущение движения, хотя никакого движения и не будет. И тогда они будут счастливы, потому что те факты, которыми их набили, никогда не меняются. Не давай им такие скользкие материи, как философия или социология, которые увязывают вещи воедино. Это прямой путь к меланхолии. Каждый мужчина, который может разобрать телестену и потом собрать ее – а в наши дни на это способны большинство мужчин, – куда счастливее человека, который пытается подойти к вселенной с логарифмической линейкой, исчислить ее, измерить и выразить в уравнениях, поскольку вселенную невозможно измерить и исчислить без того, чтобы человек не ощутил при этом своей звериной сущности и одиночества. Я знаю, я пытался решать эти уравнения; ну их к черту! Так пусть будут клубы и вечеринки, акробаты и фокусники, отчаянные гонщики, реактивные машины, мотоциклетные вертолеты, секс и героин – пусть будет больше всего, что требует простых автоматических рефлексов! Если спектакль плох, если фильм ни о чем мне не говорит, если пьеса пуста, тогда ужальте меня антенной терменвокса[5], да так, чтобы звук был громким. Я подумаю, будто откликнулся на пьесу, а на самом деле мои дерганья – всего лишь осязательная реакция на механические колебания. Но мне все равно. Я просто-напросто люблю ощутимые развлечения.
Битти поднялся.
– Мне пора идти. Лекция окончена. Надеюсь, я прояснил кое-что. Тебе важно помнить, Монтаг, что мы – Счастливые Ребята, Дуэт Зазывал, я имею в виду нас с тобой, но и все остальные наши тоже такие. Мы стоим против кучки тех, кто своими противоречивыми теориями и идеями хотят сделать всех несчастными. Мы затыкаем пальцами дырки в плотине. И держим там пальцы крепко. Не позволяй потоку меланхолии и мрачной философии затопить наш мир. Мы все зависим от тебя. Я думаю, ты и не представляешь себе, насколько важен ты лично, насколько важны мы все для того, чтобы наш счастливый мир оставался таким и впредь.
Битти пожал вялую руку Монтага. Тот недвижно сидел в кровати, словно дом собирался рухнуть ему на голову, а он был не в силах пошевелиться. Милдред испарилась из дверей.
– И последнее, – сказал Битти. – У каждого пожарного по крайней мере раз за время его карьеры вдруг начинает чесаться. Что же такое говорится в книгах? – задумывается он. Ох, как бы почесаться, чтобы унять этот зуд, а? Поверь мне на слово, Монтаг, в свое время я прочитал немало книг, чтобы понять, чем же я все-таки занимаюсь, так вот, в них ни о чем не говорится! Ничего такого, во что можно поверить или что можно передать другим. Если это художественная проза, то книги рассказывают о несуществующих людях, там одни причуды воображения. Если же это научная или документальная литература, тогда и того хуже: один профессор называет другого идиотом, один философ забивает слова другого ему же в глотку. И все мечутся – ах, гаснут звезды, ах, затухает солнце. Почитаешь – и ум за разум заходит.
– Ну хорошо, а если пожарный случайно, без всяких особых намерений возьмет домой какую-нибудь из книг?
Монтага передернуло. Открытая дверь смотрела на него своим огромным пустым глазом.
– Естественная ошибка. Чистое любопытство, – ответил Битти. – Мы чрезмерно не беспокоимся по этому поводу, не сходим с ума. Пусть пожарный подержит у себя книгу двадцать четыре часа. Если к исходу суток он ее не сжигает, то мы просто приходим и делаем это вместо него.
– Да, конечно. – Во рту у Монтага пересохло.
– Ладно, Монтаг. Может быть, выйдешь сегодня попозже, в ночную смену? И тогда увидимся вечером?
– Не знаю, – сказал Монтаг.
– Что? – На лице Битти отразилось легкое удивление.
Монтаг закрыл глаза.
– Я приду попозже. Наверное.
– Если ты сегодня не покажешься, нам тебя будет явно не хватать, – сказал Битти, задумчиво кладя трубку в карман.
«Я никогда больше не приду», – подумал Монтаг.
– Поправляйся и больше не болей, – сказал Битти.
Он повернулся и вышел через открытую дверь.
Монтаг наблюдал в окно, как отъезжает Битти в своем блестящем, цвета желтого пламени, «жуке» с угольно-черными шинами.
На другой стороне улицы далеко тянулись дома с плоскими фасадами. Как это сказала Кларисса однажды днем? «Нет больше парадных крылечек. Мой дядя говорит, что раньше они были. И люди сидели там иногда по вечерам; если им хотелось разговаривать – разговаривали, а если не хотелось – качались в креслах-качалках и молчали. Порой они просто сидели там и думали о разном, перебирая в уме всякие вещи. Дядя говорит, что архитекторы избавились от парадных крылечек, потому что они плохо смотрелись. Но еще дядя говорит, что это объяснение придумали позднее, а скрытая причина, довольно глубоко запрятанная, возможно, заключалась в том, что архитекторы не желали, чтобы люди просто так сидели на своих крылечках, ничего не делали, качались, разговаривали – это считалось дурной разновидностью социальной жизни. Люди слишком много разговаривали. И у них было время для размышлений. Поэтому они сбежали вместе со своими крылечками. И со своими садами. Не так уж много осталось садиков, где можно посидеть. А посмотрите на мебель. Кресел-качалок больше нет. Они слишком удобны. Пусть люди не рассиживаются, а больше бегают. Мой дядя говорит… и еще… дядя говорит… и еще… мой дядя…» Голос Клариссы затих.
Монтаг повернулся и взглянул на жену – она сидела посреди гостиной и разговаривала с диктором, а тот, в свою очередь, разговаривал с ней.
– Госпожа Монтаг… – говорил диктор. То, се, пятое-десятое.
– Госпожа Монтаг… – И другие слова, уже совершенно о другом. Конвертерная приставка, обошедшаяся им в сто долларов, автоматически вставляла имя жены всякий раз, когда диктор, обращаясь к анонимной аудитории, делал небольшую паузу, куда можно было вставить соответствующие слоги. Другое специальное устройство, точечно-волновой скрэмблер, так изменяло телевизионное изображение непосредственно вокруг губ диктора, что казалось, будто его рот самым прекрасным образом произносит именно те гласные и согласные, которые составляют требуемое имя. Да, это был друг, вне всякого сомнения, самый настоящий друг.
– Госпожа Монтаг… – произнес Монтаг. – А теперь посмотрите сюда.
Голова Милдред повернулась, хотя было совершенно очевидно, что она не слушает.
– От того, чтобы не пойти на работу сегодня, всего один шаг, чтобы не ходить туда и завтра, чтобы вообще больше не появляться на пожарной станции, – проговорил Монтаг.
– Но ведь ты же пойдешь на работу сегодня вечером, разве нет? – спросила Милдред.
– Я еще не решил. Сейчас у меня ужасное ощущение – хочется крушить и убивать.
– Возьми «жука».
– Нет, спасибо.
– Ключи от «жука» на ночном столике. Когда у меня такое состояние, мне всегда хочется мчаться как можно быстрее. Довожу скорость до девяноста пяти миль и чувствую себя прекрасно. Порой гоняю так всю ночь, а когда возвращаюсь, ты знать ничего не знаешь. За городом очень забавно. Давишь кроликов, иногда сбиваешь собак. Возьми «жука».
– Нет, не хочу, не сейчас. Пусть это веселенькое чувство остается подольше. Господи, как же меня разобрало! Не знаю, что со мной. Я себя чувствую чертовски несчастным, я просто взбешен и не пойму отчего. Такое ощущение, будто я набираю вес. Словно я ожирел. Словно я копил в себе много всего, а вот что именно – не знаю. Я, может быть, даже начну читать книги.
– Тебя посадят в тюрьму, ведь посадят, да? – Милдред смотрела на него так, словно он находился за стеклянной стеной.
Монтаг начал одеваться, беспокойно бродя по спальне.
– Да, посадят, и, может быть, это неплохая идея. Пока я кого-нибудь не покалечил. Ты слышала Битти? Ты слушала, что он говорил? Он знает ответы на все вопросы. И он прав. Счастье – очень важная вещь. Удовольствия – это все. И тем не менее я сидел там в кровати и все повторял про себя: «Я несчастлив, я несчастлив».
– А вот Я счастлива! – Рот Милдред просигналил ослепительной улыбкой. – И горжусь этим!
– Я должен что-то сделать, – продолжал Монтаг. – Еще не знаю, что именно. Я должен сделать что-то большое.
– Я устала слушать эту ерунду, – заявила Милдред и снова отвернулась от Монтага к диктору.
Монтаг коснулся регулятора громкости на стене, диктор потерял дар речи.
– Милли? – Монтаг осекся. – Это твой дом, так же как и мой. Я полагаю, будет справедливо, если я тебе кое-что сейчас расскажу. Надо было сделать это раньше, но я даже сам себе не мог признаться. Я хочу, чтобы ты увидела кое-что, что-то такое, что я откладывал и прятал весь прошедший год, мало-помалу, по штучке, раз за разом, сам не знаю зачем, но я делал это и ничего тебе не говорил.
Он взялся за стул с прямой спинкой, медленно и спокойно передвинул его в прихожую, к самой входной двери, залез на него и несколько секунд стоял не двигаясь, как статуя на пьедестале. Его жена застыла внизу в выжидании. Монтаг протянул руку, отодвинул решетку вентиляционной системы, пошарил внутри справа, отодвинул еще один металлический лист и вытащил книгу. Не глядя на обложку, он бросил ее на пол. Снова запустил руку вглубь, извлек еще две книги, опустил руку и бросил две книги на пол. Он продолжал двигать рукой и бросать книги – маленькие, довольно большие, желтые, красные, зеленые. Когда он закончил и посмотрел вниз, то увидел, что у ног жены их лежало не меньше двадцати.
– Извини, – сказал он. – Я не очень-то задумывался. А теперь получается, что мы оба замешаны в этом.
Милдред отпрянула, будто внезапно натолкнулась на целую стаю мышей, выбежавшую из-под пола. Монтаг слышал быстрое дыхание жены, ее лицо побледнело, а глаза расширились и застыли в орбитах. Она произнесла его имя – раз, другой, третий. Затем, простонав, она подбежала, схватила первую попавшуюся книгу и бросилась к кухонному мусоросжигателю.
Монтаг перехватил ее, она завизжала. Он держал жену, а она пыталась вырваться, царапая его кожу.
– Нет, Милли, нет! Подожди! Перестань, прошу тебя! Ты же ничего не знаешь… Перестань! – Он дал ей пощечину, схватил за плечи и встряхнул.
Она снова произнесла его имя и разрыдалась.
– Милли! – позвал он. – Послушай. Дай мне одну секунду, хорошо? Мы уже ничего не можем поделать. Мы не можем их сжечь. Я хочу заглянуть в них, заглянуть хотя бы по разу. И тогда, если то, что говорил Капитан, – правда, мы сожжем их вместе, поверь мне, мы сожжем их вместе. Ты должна помочь мне! – Он заглянул ей в лицо, взял за подбородок и крепко сжал пальцы. Он смотрел не только на жену, в ее лице он пытался отыскать себя, найти ответ на вопрос, что он должен делать дальше.
– Нравится нам это или нет, но мы завязли по уши. Все эти годы я не требовал от тебя многого, а сейчас прошу, даже умоляю. Мы должны с чего-то начать, мы должны разобраться, как мы оказались во всей этой каше – ты и твои ночи с лекарствами, машина, я со своей работой. Мы мчимся прямо к обрыву, Милли! Боже, но я не хочу срываться вниз! Нам будет нелегко. Непонятно, ради чего продолжать такую жизнь, но, может быть, нам удастся разложить все по кусочкам, подумать над каждым и помочь друг другу. Не могу даже выразить, как ты мне сейчас нужна! Если ты меня хоть сколько-нибудь любишь, то смирись с этим, потерпи немного, двадцать четыре или сорок восемь часов – вот то, о чем я тебя прошу, и после этого все кончится, обещаю. Клянусь! И если здесь есть хоть что-то, если в этой куче найдется хоть одна дельная крупица, мы, пожалуй, сможем передать ее кому-нибудь еще.
Милдред больше не сопротивлялась, и он отпустил ее. Она мешком отвалилась от мужа, съехала по стене и села на пол, не сводя глаз с книг. Ее ступня коснулась одной из них, она заметила это и тут же отдернула ногу.
– Та женщина, прошлой ночью, ты ведь не была там, Милли. Ты не видела ее лица. И Кларисса. Ты никогда не говорила с ней. А я говорил. Такие парни, как Битти, боятся ее. Я не могу этого понять. Почему они должны бояться людей, подобных Клариссе? Вчера вечером я все сравнивал ее с пожарными на станции и неожиданно понял, что они мне вовсе не нравятся, да и сам я себе больше не нравлюсь. И я подумал – может, было бы к лучшему, если бы сами пожарные сгорели в огне.
– Гай!
Парадная дверь тихо позвала:
«Госпожа Монтаг, госпожа Монтаг, кто-то пришел, кто-то пришел, госпожа Монтаг, госпожа Монтаг, кто-то пришел…»
Очень тихо позвала.
Они повернулись и уставились на дверь, на книги, валявшиеся на полу, на кучи книг повсюду.
– Битти! – сказала Милдред.
– Вряд ли это он.
– Он вернулся! – прошептала она.
Парадная дверь снова тихо сообщила:
«…кто-то пришел».
– Мы не будем отвечать.
Монтаг прислонился к стене, потом медленно опустился на корточки и начал в замешательстве передвигать книги, подталкивая их то большим пальцем, то указательным. Он дрожал, больше всего ему хотелось снова засунуть книги в вентиляционную трубу, но он знал, что не в силах оказаться лицом к лицу с Битти еще раз. Он посидел на корточках, а затем опустился на пол, голос парадной двери опять зазвучал, на этот раз более настойчиво. Монтаг подобрал с пола маленький томик.
– С чего начнем? – Он раскрыл книгу на середине и впился взглядом в страницу. – Пожалуй, начнем с начала.
– Он войдет и сожжет нас вместе с этими книгами! – сказала Милдред.
Голос парадной двери наконец смолк. Наступила тишина. Монтаг ощущал чье-то присутствие за дверью, кто-то выжидал там, прислушиваясь. Затем послышались шаги – кто-то прошел, удаляясь, по дорожке и пересек газон.
– Давай посмотрим, что здесь написано, – сказал Монтаг.
Он выговорил эти слова с запинкой, испытывая страшное смущение. Прочитал с десяток страниц, открывая книгу в разных местах, и наконец добрался до следующего куска:
«Насчитывают до одиннадцати тысяч фанатиков, которые пошли на смертную казнь за отказ разбивать яйца с острого конца»[6].
Милдред сидела в прихожей напротив него.
– Что это значит? В этом вообще нет никакого смысла. Капитан был прав!
– Ну-ну, – сказал Монтаг. – Попробуем еще раз, начнем с самого начала.
Часть вторая. Сито и песок
Весь долгий день напролет они читали, а холодный ноябрьский дождь падал с неба на молчащий дом. Они сидели в прихожей, потому что гостиная была такой пустой, выглядела такой серой с выключенной стеной – не светились оранжевые и желтые конфетти, не взлетали ракеты, и не было женщин в платьях из золотой паутинки, и мужчины в черном бархате не извлекали стофунтовых кроликов из серебряных шляп. Гостиная была мертва, и Милдред, с ничего не выражающим лицом, все заглядывала и заглядывала туда, а Монтаг вскакивал, ходил взад-вперед по прихожей, возвращался, садился на корточки и снова читал какую-нибудь страницу, иногда десять раз подряд, обязательно вслух.
«Мы не можем сказать, в какой точно момент зарождается дружба. Когда капля за каплей наполняешь сосуд, в конце всегда бывает капля, от которой влага переливается через край; так и с вереницей одолжений – в конце концов делается такое, от которого переполняется сердце»[7].
Монтаг сидел, прислушиваясь к дождю.
– Может, именно это и происходило с соседской девушкой? Я изо всех сил пытался разобраться в ней.
– Она мертва. Ради бога, давай поговорим о ком-нибудь живом.
Монтаг даже не повернулся к жене; весь трясясь, он прошел через прихожую на кухню и в ожидании, пока утихнет дрожь, долго стоял там, наблюдая, как дождь барабанит по окнам, затем в сером полусвете вернулся в прихожую.
Он открыл еще одну книгу.
– «Моя излюбленная тема – Я Сам»[8].
Монтаг прищурился, глядя на стену.
– «Моя излюбленная тема – Я Сам».
– Вот это я понимаю, – сказала Милдред.
– Но для Клариссы излюбленной темой была вовсе не она сама, а все остальные люди, включая меня. За много-много лет она была первой, кто мне действительно понравился. Из всех, кого я помню, она единственная смотрела на меня, не отводя глаз, – так, словно я чего-нибудь стою. – Он подобрал с пола две книги. – Эти люди уже давно мертвы, но я знаю, что их слова так или иначе указывают на Клариссу.
Тихое царапанье под дождем за дверью.
Монтаг похолодел. Он увидел, как Милдред, ловя ртом воздух, вжимается в стену.
– Кто-то… дверь… почему дверной голос не говорит нам…
– Я его выключил.
Внизу, в щели под дверью, – мерное пытливое принюхивание, выдох электрического пара.
Милдред рассмеялась.
– Это всего-навсего собака, вот в чем дело! Хочешь, я ее прогоню?
– Стой, где стоишь!
Тишина. Падает холодный дождь. Из-под запертой двери тянет запахом синего электричества.
– Вернемся к работе, – негромко сказал Монтаг.
Милдред пинком отбросила книгу.
– Книги – это не люди. Ты читаешь, а я смотрю по сторонам – и вокруг никого нет!
Монтаг уставился на гостиную – мертвую и серую, как воды океана, готового взбурлить жизнью, лишь только они включат электронное солнце.
– А вот моя «семья» – это люди, – сказала Милдред. – Они рассказывают мне разные вещи – я смеюсь, они смеются. А цвета какие!
– Да, знаю.
– И кроме того, если бы Капитан Битти узнал про эти книги… – Она задумалась, ее лицо приняло изумленное выражение, которое сменилось ужасом. – Он пришел бы сюда и сжег бы дом и всю «семью». Это ужасно! Подумай только, сколько денег мы вложили! Зачем мне читать? Ради чего?
– Зачем? Ради чего? – повторил Монтаг. – Той ночью я видел самую дьявольскую змею на свете. Она была мертва, но в то же время жива. Она могла видеть, но видеть не могла. Хочешь посмотреть на эту змею? Она в больнице «Скорой помощи», где уже составлен отчет по всей той дряни, что змея из тебя высосала! Хочешь сходить и проверить правильность отчета? Возможно, надо смотреть под именем Гай Монтаг, а может быть – в разделах «Страх» или «Война». Хочешь сходить к тому дому, что сгорел прошлой ночью? Поискать в пепле кости женщины, которая подожгла свое собственное жилище? А как насчет Клариссы Макклеллан? Где мы будем разыскивать ее? В морге?.. Слышишь?!
Пересекая небо, над домом шли бомбардировщики, и шли по небу, и шли – тяжело дыша, бормоча, свистя, словно в пустоте кружился огромный невидимый вентилятор.
– Господи Иисусе! – воскликнул Монтаг. – Что ни час, эти чертовы штуки появляются в небе, и как много! Какого дьявола бомбардировщики висят над головой каждую секунду нашей жизни! Почему никто не хочет об этом говорить? С 1990 года мы начали и выиграли две атомные войны! Не потому ли, что, имея столько развлечений у себя дома, мы совсем забыли о внешнем мире? Мы так богаты, а все остальные в мире так бедны – не потому ли нам и дела нет ни до кого? До меня доходили слухи, что мир голодает, но мы-то сыты! Правда ли, что мир трудится в поте лица, а мы лишь весело играем? Не поэтому ли нас так ненавидят? До меня доходили слухи и о ненависти, но это бывало нечасто и много лет назад. Ты сама-то знаешь почему? Я не знаю, это уж точно. Может быть, как раз книги и вытащат нас из пещеры, хотя бы наполовину? Они просто могли бы возбранить нам делать одни и те же безумные ошибки, черт побери! Что-то я не слышал, чтобы эти идиотские ублюдки в твоей гостиной обсуждали такие вещи. Боже, Милли, неужели ты не видишь? Всего час в день, ну два часа, проведенные с этими книгами, – и может быть…
Зазвонил телефон. Милдред схватила трубку.
– Энн! – засмеялась она. – Да, сегодня вечером идет «Белый Клоун».
Монтаг ушел на кухню и бросил книгу на стол.
«Монтаг, – сказал он себе, – ты действительно глуп. Что будем делать дальше? Сдадим книги и забудем обо всем?»
Он раскрыл книгу, чтобы чтением отвлечься от смеха Милдред. Бедная Милли, подумал он. Бедный Монтаг, ведь для тебя это тоже муть. Но откуда взять помощь, где найти учителя, в твои-то годы?
Постой, постой. Он закрыл глаза. Да, конечно. Он снова поймал себя на том, что думает о встрече в зеленом парке год назад. За последнее время эта мысль всплывала часто, а сейчас Монтаг отчетливо вспомнил, что именно произошло в тот день в городском парке, когда он увидел, как старик в черном костюме что-то быстро спрятал в карман пальто.
…Старик вскочил, словно собрался бежать.
– Подождите! – воскликнул Монтаг.
– Я ничего не сделал! – закричал старик, весь дрожа.
– Никто и не говорит, будто вы что-то сделали.
Некоторое время они сидели в мягком зеленом свете, не произнося ни слова, а затем Монтаг заговорил о погоде, и чуть позже старик ответил ему тусклым голосом. Это была странная и тихая встреча. Старик признался, что был отставным профессором, преподавателем английского языка, которого вышвырнули на улицу сорок лет назад, когда последний колледж гуманитарных наук закрылся из-за отсутствия студентов и финансовой поддержки. Старика звали Фабер, и когда его страх перед Монтагом пропал, он заговорил мерным голосом, поглядывая на небо, на деревья, на зеленый парк, и так пролетел целый час, а потом старик сказал что-то Монтагу, и Монтаг почувствовал, что это нерифмованное стихотворение. Затем старик осмелел сильнее прежнего и прочитал что-то еще, и это тоже было стихотворение. Фабер держал руку на левом кармане пальто и выговаривал слова с нежностью, и Монтаг знал – если он протянет руку, то сможет вытащить из кармана пальто этого человека книгу поэзии. Но он не пошевелился. Руки Монтага, бесполезные и онемевшие, оставались на его коленях.
– Я говорю не о вещах, сэр, – продолжал Фабер. – Я говорю о смысле вещей. Вот я сижу здесь и знаю – я жив.
Вот, в сущности, и все, что тогда было. Час монолога, стихи, комментарий, а затем Фабер, хотя никто из них не утверждал, что Монтаг был пожарным, с некоторой дрожью записал на клочке бумаги свой адрес.
– Для вашего досье, – сказал он, – на тот случай, если вы решите на меня рассердиться.
– Я не сержусь, – сказал Монтаг, удивившись.
В прихожей Милдред заходилась визгливым смехом.
Монтаг подошел к стенному шкафу в спальне и стал перебирать портативную картотеку, пока не нашел заголовок «БУДУЩИЕ РАССЛЕДОВАНИЯ (?)». Под ним было имя Фабера. Монтаг не стал тогда на него доносить, но и не стер запись.
Он набрал номер на вспомогательном телефонном аппарате. Телефон на другом конце линии раз десять произнес имя Фабера, прежде чем в трубке зазвучал слабый голос профессора. Монтаг представился, наступило долгое молчание.
– Да, господин Монтаг?
– Профессор Фабер, у меня к вам довольно странный вопрос. Сколько экземпляров Библии осталось в этой стране?
– Не понимаю, о чем вы говорите!
– Я хочу знать, остались ли хоть какие-нибудь экземпляры вообще?
– Это какая-то ловушка! Я не могу разговаривать по телефону с кем попало!
– Сколько осталось книг Шекспира или Платона?
– Ни одной! Вы знаете это не хуже меня. Ни одной!
Фабер отключился.
Монтаг положил трубку. Ни одной. Факт, который он, конечно же, и сам знал из тех списков, что вывешивались на пожарной станции. Но почему-то ему хотелось услышать это от самого Фабера.
В прихожей он увидел Милдред с раскрасневшимся от возбуждения лицом.
– Сегодня к нам придут дамы!
Монтаг показал ей книгу.
– Это Ветхий и Новый Завет и…
– Не начинай все сначала!
– Возможно, это последний экземпляр в нашей части света.
– Ты должен сдать ее сегодня вечером, не так ли? Капитан Битти знает, что она у тебя, правильно?
– Не думаю, чтобы он знал, какую именно книгу я украл. Но что выбрать взамен? Отнести господина Джефферсона? Или господина Торо? Какая из книг наименее ценна? Если я выберу замену, а Битти знает, что именно я украл, он предположит, что у нас здесь целая библиотека!
У Милдред скривился рот.
– Ты сознаешь, что делаешь? Ты нас погубишь! Что для тебя важнее – я или эта Библия?
В ее голосе снова появились визгливые нотки, она сидела в прихожей, как восковая кукла, тающая от собственного тепла.
Монтаг так и слышал голос Битти:
«Садись, Монтаг. Смотри. Берем нежно-нежно, словно это лепестки цветка. Зажигаем первую страницу, зажигаем вторую страницу. Каждая становится черной бабочкой. Красиво, а? От второй страницы зажигаем третью и так далее, как сигареты, одна от другой, главу за главой, все глупости, обозначаемые словами, лживые обещания, подержанные идеи, обветшалую философию…»
Он так и видел, как перед ним сидит слегка вспотевший Битти, а пол усеян роями черных мотыльков, погибших в огненной буре.
Милдред перестала визжать так же внезапно, как и начала. Монтаг не слушал ее.
– Остается только одно, – сказал он. – До вечера, до того, как я отдам книгу Битти, мне придется изготовить дубликат.
– Ты будешь дома, когда начнется «Белый Клоун» и к нам придут дамы? – прокричала Милдред.
Монтаг остановился в дверях, спиной к жене.
– Милли?
Тишина.
– Что?
– Скажи, Милли, Белый Клоун тебя любит?
Нет ответа.
– Милли, а… – Он облизнул губы. – А «семья» тебя любит? Очень любит? Всей душой и сердцем, Милли?
Монтаг ощутил, что она, медленно моргая, смотрит ему в затылок.
– Почему ты задаешь такие глупые вопросы?
Он почувствовал, что ему хочется плакать, но знал, что его глаза и рот не поддадутся.
– Если увидишь снаружи эту собаку, – сказала Милдред, – дай ей от меня хорошего пинка.
Он помедлил, прислушиваясь возле двери, затем открыл ее и ступил за порог.
Дождь перестал, в ясном небе солнце клонилось к закату. И улица, и газон, и крыльцо были пусты. Он позволил своей груди с облегчением выпустить воздух.
И захлопнул за собой дверь.
Монтаг ехал в метро.
Я онемел, думал он. Когда же началось это онемение? Когда оно охватило лицо? А тело? Я знаю, в ту ночь, когда я впотьмах дал ногой по флакону с таблетками, словно пнул присыпанную землей мину.
Онемение пройдет, думал он дальше. Потребуется время, но я с этим справлюсь, или же мне поможет Фабер. Кто-нибудь где-нибудь вернет мне прежнее лицо и прежние руки, и они станут такими, какими были. А сейчас даже улыбка, думал он, старая въевшаяся с копотью улыбка, и та исчезла. Без нее я пропал.
Стены тоннеля убегали прочь, кремовая плитка, угольно-черная, кремовая плитка, угольно-черная, цифры и темнота, плюс еще темнота, итог складывался сам собой.
Однажды ребенком, в разгар жаркого, синего летнего дня, он сидел у моря на гребне желтой дюны и пытался наполнить сито песком, потому что кто-то из жестоких двоюродных братьев сказал ему: «Наполнишь сито, получишь десять центов». И чем быстрее он сыпал, тем быстрее песок с жарким шепотом уходил сквозь сито. Его руки устали, песок кипел в ладонях, а сито оставалось пустым. Он беззвучно сидел там, посреди июля, и чувствовал, как слезы ползут по его щекам.
Теперь, когда вакуумная подземка несла его, безжалостно тряся, сквозь мертвые подвалы города, ему вспомнилась ужасная логика того сита, он опустил глаза и увидел, что держит в руках раскрытую Библию. В поезде воздушной тяги были люди, а он держал книгу у всех на виду, и ему в голову вдруг пришла нелепая мысль, что если читать быстро и прочитать все, то, может быть, немного песка все же останется в сите. Он стал читать, но слова проваливались, и он подумал: еще несколько часов, и все кончится, вот Битти, а вот я, и я отдаю ему книгу навсегда, поэтому ни одна фраза не должна ускользнуть, я обязан выучить наизусть каждую строчку. И я заставлю себя это сделать!
Он стиснул книгу в ладонях.
Ревели трубы.
– Зубная паста «Денем»!
Заткнись, подумал Монтаг. Посмотрите на полевые лилии…
– Зубная паста «Денем»!
…Как они растут: не трудятся…[9]
– Денем…
Посмотрите на полевые лилии, заткнись, заткнись!
– Зубная паста!
Монтаг рывком открыл книгу и стал быстро листать страницы, он ощупывал их, как слепой, и, не мигая, впитывал очертания отдельных букв.
– «Денем». По буквам: Д-Е-Н…
Они растут: не трудятся, ни…
Яростный шепот горячего песка, бегущего сквозь пустое сито.
– Паста «Денем» чистит что надо!
Посмотрите на полевые лилии, лилии, лилии…
– Зубное полоскание «Денем».
– Заткнись, заткнись, заткнись! – Это была мольба, крик, такой ужасный, что Монтаг сам не заметил, как вскочил на ноги; ошеломленные обитатели шумного вагона воззрились на него и стали медленно отодвигаться от этого человека с безумным, тошнотворным лицом, с пересохшим ртом, бормочущим невнятицу, с трепещущей страницами книгой, зажатой в руке. Еще секунду назад эти люди спокойно сидели, отбивая ногами ритм: зубная паста «Денем», зубная паста «Денем», зубная паста, паста, для вашей пасти, пасти, зубное полосканье, зубная паста «Денем», ах, «Денем», «Денем», «Денем», и раз и два и три-и; и раз и два и три-и, и раз и два, и раз и два, и раз и два и три-и… А губы этих людей тихонько шлепали, выговаривая слова: паста паста паста. В отместку поездное радио обрушило на Монтага рвотную массу звуков, целую тонну музыки, сделанной из жести, меди, серебра, хрома и латуни. Громыхание вколачивало в людей покорность; никто никуда не бежал, потому что бежать было некуда: огромный воздушный поезд несся в горизонтальном падении по шахте, пробитой в земле.
– Полевые лилии.
– «Денем».
– Лилии, я сказал!
Люди изумленно смотрели на него.
– Вызовите охрану.
– Этот человек съехал с…
– Станция «Нолл Вью»!
Поезд зашипел, останавливаясь.
– «Нолл Вью»! – Крик.
– «Денем». – Шепот.
Губы Монтага еле шевелились:
– Лилии…
Двери поезда со свистом разъехались. Монтаг не двигался с места. Двери глубоко вздохнули и начали закрываться. Только тогда, расталкивая пассажиров и мысленно крича, прыгнул он к выходу – и вынырнул из вагона в самый последний момент, когда створки уже смыкались. Он помчался вверх по белым плиткам тоннеля, не обращая внимания на эскалаторы; ему хотелось почувствовать, как движутся ноги, как машут руки, как сжимаются и разжимаются легкие, как саднит горло от вдыхаемого воздуха. Его догнал голос: «Денем», «Денем», «Денем». По-змеиному зашипел поезд. И состав исчез в своей норе.
– Кто там?
– Монтаг.
– Что вы хотите?
– Впустите меня.
– Я ничего не сделал!
– Я один, черт побери!
– Клянетесь?
– Клянусь!
Парадная дверь медленно отворилась. Выглянул Фабер. При свете дня он выглядел очень старым и очень хрупким, и еще очень испуганным. У старика был такой вид, словно он много лет не выходил из дома. Его кожа и белые оштукатуренные стены были совершенно одного цвета. Белизна наполняла губы, лежала на щеках, волосы тоже были белые, а глаза выцветшие, и в них сквозь слабую голубизну проступал опять-таки белый цвет. Взгляд Фабера коснулся книги, которую Монтаг держал под мышкой, и старик сразу перестал казаться таким древним, даже хрупкости поубавилось. Страх его медленно проходил.
– Извините. Приходится быть осторожным.
Он смотрел на книгу у Монтага под мышкой и никак не мог оторвать от нее взгляда.
– Итак, это правда.
Монтаг переступил через порог. Дверь захлопнулась.
– Садитесь.
Фабер отступил, словно боясь, что книга исчезнет, едва он оторвет от нее взгляд. За его спиной была распахнутая дверь в спальню, и там виднелся стол, на котором в беспорядке валялись какие-то механизмы и стальные инструменты. Монтаг увидел все это мельком, ибо Фабер, как только заметил, куда обращено внимание гостя, быстро повернулся и закрыл дверь, но остался стоять возле нее, сжимая дрожащими пальцами круглую ручку. Он нерешительно перевел взгляд на Монтага, который уже сидел с книгой на коленях.
– Эта книга… где вы ее…
– Я ее украл.
Фабер в первый раз поднял глаза и посмотрел Монтагу в лицо.
– Вы смелый человек.
– Нет, – ответил Монтаг. – Моя жена умирает. Одна моя подруга уже мертва. А некая женщина, которая тоже могла бы стать моим другом, была сожжена заживо меньше суток назад. Вы единственный из известных мне людей, кто мог бы помочь мне. Прозреть. Прозреть…
Руки Фабера зудели на его коленях.
– Могу я?..
– Извините. – Монтаг протянул ему книгу.
– Прошло столько времени… Я не религиозный человек. Но ведь прошло столько времени. – Фабер стал перелистывать страницы, время от времени останавливаясь, чтобы прочитать несколько строчек. – Все такая же, какой я ее помню. Боже всемогущий, как же ее изменили в наших «гостиных»! Христос стал членом «семьи». Я часто задумываюсь: а узнаёт ли Господь Бог своего собственного сына – ведь мы его так нарядили или, правильнее было бы сказать, подрядили? Сейчас он – все равно что пакетик мятной жвачки, сплошь сахар и сахарин, если только не делает завуалированных намеков на определенные товары, которые каждому верующему ну просто абсолютно необходимы.
Фабер обнюхал книгу.
– Знаете ли вы, что книги пахнут мускатным орехом или какой-то пряностью из далекой страны? Ребенком я обожал нюхать книги. Господи, сколько же раньше было прелестных книг, до того как мы позволили им исчезнуть!
Он перелистнул страницу.
– Господин Монтаг, вы видите перед собой труса. Тогда, в те давние времена, я видел, к чему все идет. И ничего не говорил. Я был одним из тех невинных, кто мог бы громко и отчетливо возвысить голос, когда «виновных» никто уже не слушал, но я смолчал, и таким образом вина пала и на меня. И когда в конце концов они создали систему для сжигания книг с использованием пожарных, я немного поворчал и затих совсем, потому что к тому времени уже не осталось никого, кто мог бы ворчать или кричать вместе со мной. А сейчас уже поздно.
Фабер закрыл Библию.
– Ну что же… Я полагаю, вы расскажете, зачем вы сюда пришли?
– Никто больше никого не слышит. Я не могу говорить со стенами, потому что они орут на меня. Я не могу говорить с женой, потому что она слушает только стены. Я просто хочу, чтобы кто-нибудь послушал, что у меня есть за душой. И, может быть, если я буду говорить достаточно долго, в этом обнаружится какой-либо толк. И еще я хочу, чтобы вы научили меня понимать то, что я читаю.
Некоторое время Фабер изучал худое, с синеватыми скулами, лицо Монтага.
– Что вас так взбудоражило? Что выбило факел из ваших рук?
– Не знаю. У нас есть все, что нужно для счастья, но мы несчастны. Чего-то недостает. Я огляделся по сторонам. Единственная вещь, о которой я точно знаю, что она ушла навсегда, это книги, которые я собственноручно сжег за последние десять или двенадцать лет. Вот я и подумал, что именно книги могли бы мне помочь.
– Вы безнадежный романтик, – сказал Фабер. – Это было бы смешно, если бы не было так серьезно. Не книги вам нужны, а кое-что из того, что когда-то было в книгах. Те же самые вещи могли бы и сегодня звучать в разговорах наших «родственников» из гостиных. Бесчисленные подробности жизни, ясное представление о том, что происходит вокруг, – все это могло бы проецироваться с помощью радио и телевидения, но… не проецируется. Нет-нет, то, что вы ищете, – это вовсе не книги! Извлекайте ответы из всего, что вам доступно, – из старых граммофонных пластинок, из старых кинофильмов, расспрашивайте старых друзей; ищите ответы в окружающей природе, ищите их в самом себе. Книги – всего лишь одно из хранилищ, куда мы складывали множество вещей, боясь, что сможем их забыть. В самих книгах вовсе нет ничего магического. Магия лишь в том, что книги говорят нам, в том, как они сшивают лоскутки вселенной в единое целое, чтобы получилось одеяние для всех нас. Ясное дело, вы и знать не могли ничего такого, и, конечно же, вы до сих пор не очень-то понимаете, что я имею в виду, говоря вам все эти вещи. Однако интуитивно вы избрали верную дорогу, а только это и имеет значение. Вам не хватает трех вещей.
Первая, – начал перечислять Фабер. – Знаете ли вы, почему книги, подобные этой, столь важны? Потому что у них есть качество. А что означает слово «качество»? Для меня оно означает фактуру книги, ее ткань. У этой книги есть поры. У нее есть отличительные признаки. Эту книгу можно изучать под микроскопом. Там, под стеклом, вы найдете жизнь, которая будет пробегать перед вашими глазами в бесконечном разнообразии форм. И чем больше таких пор, чем больше лист бумаги содержит правдиво отображенных деталей жизни на один квадратный дюйм, тем более «литературно образованным» становитесь вы сами. Во всяком случае, я лично определяю это так. Сообщать детали. Свежие детали. Хорошие писатели часто прикасаются к жизни. Средние – мимолетно пробегают рукой по ее поверхности. Плохие же насилуют ее и оставляют на съедение мухам.
Итак, теперь вы понимаете, почему книги так ненавидимы и почему их так боятся? – спросил Фабер. – Они показывают поры на лице жизни. Люди, уютно устроившиеся в своих гнездышках, хотят видеть только восковые лунообразные лица – без пор, без волос, без выражений. Мы живем в такое время, когда цветы пытаются жить за счет других цветов, вместо того чтобы жить за счет доброго дождя и черной плодородной земли. А между тем даже фейерверки, при всей их красоте, порождены химией земли. И вот почему-то мы вообразили, будто можем расти, питаясь цветами и фейерверками, без того чтобы, завершив цикл, каждый раз возвращаться к реальности. Знаете ли вы легенду о Геркулесе и Антее? Антей был борцом великанского роста, и сила его превосходила все мыслимое, пока он твердо стоял на земле. Но когда Геркулес поднял его в воздух, лишив связи с почвой, сила Антея быстро иссякла, и он погиб. Если в этой легенде не содержится чего-то важного для нас, живущих сегодня, в этом городе, в эту эпоху, – значит, я окончательно сошел с ума. Итак, вот первая вещь, которой, как я уже сказал, нам не хватает. Качество информации, фактура информационной ткани.
– А вторая?
– Досуг.
– О, но ведь у нас куча свободного времени!
– Свободного времени – да. А времени думать? Если вы не гоните машину со скоростью сто миль в час, с такой скоростью, что у вас и мысли-то иной нет, кроме как об опасности, то играете в какую-нибудь игру или сидите в какой-нибудь гостиной, где с четырехстенным телевизором уже не поспоришь. Да и зачем? Ведь телевизор – это и есть «реальность». Она сиюминутна, она объемна. Телевизор говорит вам, о чем надлежит думать, и вколачивает это вам в голову. Он всегда и обязательно прав. Он выглядит таким убедительным. Он столь стремительно подводит вас к его собственным поспешным выводам, что вашему разуму просто не хватает времени возмутиться: «Какой вздор!»
– Только «семья» и есть настоящие «люди».
– Прошу прощения, не понял.
– Моя жена говорит, что книги – это не «реальность».
– И слава господу, что это так. Вы можете захлопнуть книгу и сказать ей: «Подожди минутку». Вы для нее – Бог. Но кто когда-либо вырывался из когтей, которые смыкаются на вас, когда вы бросаете зернышко в почву телевизионной гостиной? Зернышко тут же прорастает и принимает такую форму, какую захочет! Это среда, столь же реальная, как окружающий мир. Она становится истиной, она и есть истина. Сопротивление книги можно сломить, приводя доводы разума. Но со всеми моими знаниями и скептицизмом я ни разу так и не смог переспорить полноцветный, трехмерный симфонический оркестр из ста инструментов, гремящий в этих невероятных телегостиных и являющийся их составной частью. Как видите, моя гостиная – всего-навсего четыре обыкновенные оштукатуренные стены. А это, – Фабер протянул на ладони две маленькие резиновые затычки, – для моих ушей, когда я езжу в реактивных поездах метро.
– Зубная паста «Денем»… «Не трудятся, не прядут…» – произнес Монтаг, закрыв глаза. – Но что делать дальше? Помогут ли нам книги?
– Только в том случае, если мы заполучим третью необходимую вещь. Пункт первый, как я уже говорил, это качество информации. Пункт второй – досуг, чтобы переварить эту информацию. А пункт третий – право проводить определенные акции, основанные на том, что нам стало известно о взаимодействии первого и второго пунктов. И мне с трудом верится, что один очень старый человек и один скисший пожарный могут каким-то образом повлиять на ход матча сейчас, когда мяч уже давно в игре.
– Я могу доставать книги.
– Это большой риск.
– Когда человек умирает, в этом есть своя светлая сторона: поскольку тебе уже нечего терять, ты можешь пойти на какой угодно риск.
– Ага, вы сейчас сказали одну интересную вещь, – рассмеялся Фабер. – Сказали как по писаному, а ведь нигде не вычитали.
– Неужели подобные вещи есть в книгах? Я сказал, совершенно не задумываясь.
– Тем лучше. Значит, вы не придумали это специально для меня или для кого-то еще. Пусть даже для самого себя.
Монтаг подался вперед:
– Сегодня днем мне пришла вот какая мысль. Если получается, что книги и впрямь такая ценность, то мы могли бы раздобыть печатный станок и отпечатать некоторое количество экземпляров…
– Мы?
– Да, вы и я.
– О нет! – Фабер выпрямился на стуле.
– Позвольте хотя бы изложить вам мой план…
– Если вы будете настаивать на этом, мне придется просить вас уйти.
– Неужели вам – и неинтересно?
– Неинтересно, если вы хотите завести разговор такого рода, который приведет меня на костер лишь за то, что я взял на себя труд выслушать вас. Возможно, я и выслушаю вас, но только в одном случае – если вы подскажете что-то такое, что позволило бы сжечь на костре саму систему пожарного дела. Ну, скажем, если вы предложите, что мы печатаем некоторое число книг и подкладываем их тайком в дома пожарных по всей стране, чтобы таким образом посеять семена сомнения среди самих поджигателей, я скажу вам – браво!
– То есть подбросить книги, потом заявить на этих пожарных, поднять тревогу и глядеть, как горят их дома? Вы это хотите сказать?
Фабер поднял брови и посмотрел на Монтага так, будто увидел его заново.
– Это была шутка.
– Если вы думаете, будто этот план стоит того, чтобы попытаться его осуществить, то я бы хотел заручиться вашим словом, что он поможет что-то изменить.
– Такие вещи невозможно гарантировать! В конце концов, когда книг у нас было больше чем нужно, мы все равно из кожи лезли, чтобы найти самую высокую скалу и прыгнуть с нее. А сейчас нам нужна передышка. Нам очень нужны знания. И, может быть, через тысячу лет мы найдем для своих прыжков не столь высокие скалы. Книги должны напоминать нам, какие же мы ослы и дураки. Они – та самая преторианская гвардия Цезаря, которая шепчет императору, когда перед ним проходит ревущий триумфальный парад: «Помни, Цезарь, ты смертен». Большинство из нас не имеет возможности носиться с места на место, беседовать со всеми на свете, побывать во всех городах мира, у нас нет для этого ни времени, ни денег, ни такого количества друзей. Вещи, которые вы ищете, Монтаг, действительно существуют в мире, но способ, посредством которого обыкновенный человек может когда-либо познать девяносто девять процентов всего этого, только один – чтение книг. Так что не требуйте гарантий, Монтаг. И не стремитесь к тому, чтобы память о вас сохранилась в чем-то одном – в каком-нибудь человеке, машине или библиотеке. Сами внесите свою лепту в сохранение чего бы то ни было. А если начнете тонуть, то, по крайней мере, умирая, будете знать, что плыли к берегу.
Фабер поднялся и начал мерить шагами комнату.
– И что дальше? – спросил Монтаг.
– Вы действительно серьезно настроены?
– Абсолютно серьезно.
– Вероломный план, если называть вещи своими именами. – Фабер нервно бросил взгляд на дверь своей спальни. – Наблюдать, как по всей стране горят пожарные станции, как огонь уничтожает эти очаги предательства! Саламандра, пожирающая свой собственный хвост! Великий Боже!
– У меня есть общий список домашних адресов всех пожарных. Создав своего рода подпольную…
– Самое дрянное в том, что людям больше нельзя доверять. Ну, вы, я, а кто еще будет раздувать огонь?
– Разве нет больше профессоров, таких, как вы, бывших писателей, историков, лингвистов?..
– Либо мертвы, либо очень стары.
– Чем старее, тем лучше, на них никто не обратит внимания. Ну признайтесь, вы же знаете десятки таких людей!
– О, есть немало одиноких актеров, которые много лет не играют Пиранделло, или Шоу, или Шекспира, потому что их пьесы слишком уж полны осознания этого мира. Гнев актеров можно было бы использовать. И можно было бы использовать благородную ярость тех историков, которые за последние сорок лет не написали ни строчки. Это верно, мы могли бы открыть курсы думания и чтения.
– Да!
– Но все это лишь отщипывание с краешка. Вся наша культура прострелена навылет. Сам скелет необходимо переплавить и отлить в новую форму. Боже правый, это вовсе не так просто, как взять в руки книгу, отложенную полвека назад. Вспомните: необходимость в пожарных возникает довольно редко. Публика сама прекратила читать книги, по доброй воле. Вы, пожарные, время от времени устраиваете цирковые представления – поджигаете дома, они полыхают, собираются толпы, чтобы поглазеть на огненное великолепие, – но на самом деле это не более чем дивертисмент, вряд ли подобные номера так уж необходимы, чтобы поддерживать порядок вещей. В наше время очень немногие хотят быть мятежниками. А большинство этих немногих, как и я, очень легки на испуг. Кто-нибудь может плясать быстрее, чем Белый Клоун? А кричать громче, чем господин Трюкач и «семейки» из гостиных? Если может, то он добьется успеха, Монтаг. А вы в любом случае глупец. Люди развлекаются.
– И при этом кончают жизнь самоубийством! И убивают друг друга!
Все время, пока они разговаривали, стаи бомбардировщиков шли и шли на восток над домом, и только сейчас двое мужчин умолкли, прислушиваясь; им казалось, что могучее эхо реактивных двигателей дрожит в них самих.
– Терпение, Монтаг. Предоставьте войне выключить «семейки» на стенах. Наша цивилизация разваливается, и куски ее летят во все стороны. Держитесь подальше от этой центрифуги.
– Но кто-то ведь должен быть наготове, когда она рванет.
– Что-что? Вы имеете в виду людей, которые станут цитировать Мильтона? Которые будут говорить: «Я помню Софокла»? Напоминать выжившим, что у человека есть и хорошие стороны? Да эти выжившие наберут побольше камней и начнут швырять их друг в друга! Идите домой, Монтаг. Ложитесь спать. Зачем тратить свои последние часы на бег в колесе, утверждая при этом, что ты вовсе не белка?
– Значит, вас больше ничего не трогает?
– Трогает, да так, что меня тошнит.
– И вы не станете мне помогать?
– Спокойной ночи, Монтаг, спокойной ночи.
Руки Монтага взяли со стола Библию. Он увидел, что сделали его руки, и удивился этому.
– Вы хотели бы иметь эту книгу?
– Я отдал бы за нее правую руку, – сказал Фабер.
Монтаг стоял и ждал, что произойдет дальше. Его руки, сами по себе, как два человека, работающие в паре, принялись выдирать из книги страницы. Они вырвали форзац, потом первую страницу, затем вторую.
– Идиот, что вы делаете? – Фабер вскочил, словно его ударили. Он бросился на Монтага. Тот отвел удар и позволил своим рукам продолжать. Еще шесть страниц упали на пол. Он подобрал их и скомкал под пристальным взглядом Фабера.
– Не делайте, ох, не делайте этого, – прошептал старик.
– Кто может мне помешать? Я же пожарный. Я могу сжечь вас!
Старик глядел на него во все глаза.
– Вы не станете делать этого.
– Но я мог бы!
– Книга… Не рвите ее больше. – Фабер опустился на стул, его лицо было очень белым, губы тряслись. – Сделайте что-нибудь, чтобы я не чувствовал своей усталости. Что вам нужно?
– Мне нужны вы – чтобы вы меня учили.
– Хорошо. Хорошо.
Монтаг положил книгу. Затем разобрал бумажный комок на странички и стал разглаживать каждый листок, старик опустошенно следил за ним.
Фабер потряс головой, словно пробуждаясь ото сна.
– Монтаг, у вас есть деньги?
– Немного. Четыреста или пятьсот долларов. А что?
– Принесите их. Я знаю одного человека, который полвека назад печатал газету нашего колледжа. Как раз в том году, придя в аудиторию в начале нового семестра, я обнаружил, что на мой курс истории драмы от Эсхила до О’Нила записался всего один студент. Чувствуете? Это было все равно что наблюдать, как прекрасная ледяная статуя тает под лучами солнца. Я помню, как умирали газеты – словно гигантские мотыльки на огне. И никто не хотел, чтобы они возродились. Никто не сожалел о них. И вот тогда правительство, увидев, насколько оно выиграет, если люди будут читать только о страстных губах и ударах в живот, закольцевало ситуацию, прибегнув к вашей помощи, к помощи пожирателей огня… Итак, Монтаг, у нас есть этот безработный печатник. Мы могли бы начать с нескольких книг, а затем дождаться войны, которая разрушит сложившийся порядок вещей и даст нам необходимый толчок. Несколько бомб – и «семьи», эти крысы в костюмах арлекинов, живущие в стенах всех какие только есть домов, заткнутся навсегда! И в тишине далеко разнесется наш театральный шепот.
Они оба стояли и смотрели на книгу, лежавшую на столе.
– Я старался заучить текст, – сказал Монтаг. – Но черт возьми, только повернешь голову – и его уже нет! Господи, как бы я хотел сказать пару слов Капитану. Он достаточно много читал, и у него на все есть ответы, или, по крайней мере, он делает вид, что они у него есть. У него такой масленый голос. Вот только боюсь, он переговорит меня, и я снова стану таким, как раньше. А ведь всего неделю назад, нагнетая керосин в шланг, я еще думал: «Боже, какая забава!»
Старик кивнул.
– Кто не строит, должен сжигать дотла. Это старо как мир, как преступления малолетних.
– Значит, я и есть малолетний преступник.
– Кое-что такое есть в каждом из нас.
Монтаг направился к двери.
– Вы можете хоть как-нибудь помочь мне в моем разговоре с Пожарным Капитаном сегодня вечером? Мне нужен зонтик, чтобы не промокнуть под дождем. Чертовски боюсь захлебнуться, ведь как только я появлюсь у него снова, он обрушит на меня целый ливень слов.
Старик ничего не ответил, но опять, заметно нервничая, смотрел в сторону спальни. Монтаг перехватил его взгляд.
– Так как?
Фабер глубоко вдохнул, задержал воздух и выпустил его. Снова глубокий вдох – глаза закрыты, рот плотно сжат – и долгий выдох.
– Монтаг…
Наконец старик повернулся и сказал:
– Идемте. На самом деле, мне следовало бы дать вам уйти из моего дома. Я ведь действительно трусливый старый дурак.
Он отворил дверь спальни и впустил Монтага в маленькую каморку, где стоял стол, заваленный мотками микроскопически тонкой волосяной проволоки, крошечными катушками, бобинами и кристаллами, среди этого беспорядка лежало несколько металлических инструментов.
– Что это? – удивился Монтаг.
– Свидетельство моей ужасающей трусости. Ведь я столько лет прожил в одиночестве, проецируя на стены химеры моего воображения.
Я возился с электроникой, радиопередатчиками, это стало моим хобби. Моя трусость, да еще в сочетании с революционным духом, обитающим под ее сенью, оказалась такой страстной силой, что я не мог не изобрести вот это.
Он взял со стола маленький зеленый металлический предмет размером не больше пули двадцать второго калибра.
– Я оплатил все это. Откуда взял деньги? Играл на бирже, разумеется. Биржа – это последнее прибежище опасных интеллектуалов, оставшихся без работы. Итак, я играл на бирже, работал над этой штукой – и ждал. Я полжизни ждал, трясясь от страха, чтобы кто-нибудь заговорил со мной. Сам-то я не решался ни с кем заговаривать. В тот день, когда мы с вами сидели рядышком в парке и беседовали, я уже знал, что придет время, и вы заглянете ко мне – только вот из каких побуждений, из огнелюбия или дружелюбия, угадать было трудно. Эта маленькая штучка была готова уже много месяцев назад. А ведь я чуть было не позволил вам уйти, вот насколько я боюсь!
– В ней что, приемничек «ракушка»?
– И кое-что еще! Она может слушать! Если вы вставите мою «ракушку» в ухо, Монтаг, то я, уютно сидя у себя дома, грея свои трусливые косточки, смогу слышать, что творится в мире пожарных, анализировать, выискивать его слабые стороны, при этом не подвергая себя риску. Я буду пчелиной маткой, сидящей в безопасности в своем улье. А вы будете трутнем, моим странствующим ухом. Со временем я мог бы разместить такие уши во всех частях города, среди самых разных людей, мог бы слушать и оценивать все вокруг. Если трутни умрут, то я все равно останусь целым и невредимым у себя дома и смогу тешить свой страх с максимумом комфорта и минимумом риска. Видите, какую верную игру я затеял и какого презрения я в сущности достоин?
Монтаг поместил зеленую пулю себе в ухо. Старик вставил такой же предмет в свое собственное ухо и зашевелил губами.
– Монтаг!
Голос звучал в голове Монтага.
– Я вас слышу!
Старик рассмеялся.
– Вас тоже замечательно слышно! – шепнул Фабер, но его голос звучал в голове Монтага чисто и ясно.
– Когда настанет время, отправляйтесь на пожарную станцию. Я буду с вами. Давайте вместе послушаем, что скажет этот Капитан Битти. Бог знает, может быть, он один из нас. Я буду подсказывать вам, что говорить. Мы его отлично разыграем. Вы, наверное, ненавидите меня за эту мою электронную трусость? Ведь я посылаю вас одного в ночную темь, а сам остаюсь за линией фронта и, может быть, услышу своими чертовыми ушами, как вам там снесут голову.
– Каждый делает то, что делает, – сказал Монтаг. Он вложил Библию в руки старику. – Возьмите ее. Я постараюсь устроить какую-нибудь замену. Завтра…
– Да, завтра я повстречаюсь с тем самым безработным печатником. Уж эту-то малость я могу сделать.
– Доброй ночи, профессор.
– Нет, не доброй. Остаток ночи я проведу с вами – в виде плодовой мушки, которая будет щекотать вам ухо всякий раз, как только вы почувствуете во мне нужду. Но все-таки доброй ночи. И, во всяком случае, удачи!
Дверь открылась и захлопнулась. Монтаг снова очутился на темной улице. Он внимательно вгляделся в окружавший его мир.
В ту ночь уже по виду неба можно было почувствовать, что дело идет к войне. По тому, как уходили и возвращались тучи; по тому, как выглядели звезды – целый миллион звезд плыл в просветах между облаками, словно вражеские летающие диски; по тому невольному ощущению, что небо вот-вот обрушится на город и превратит его в меловую пыль, а потом в языках красного пламени взойдет луна, – вот что чувствовалось в ту ночь.
Монтаг шел от станции метро с деньгами в кармане (он взял их в банке, одном из тех, что были открыты каждую ночь, с вечера до утра, клиентов в них обслуживали роботы-кассиры) и по дороге слушал вставленную в ухо «ракушку»:
– Мы мобилизовали миллион человек. Если начнется война, быстрая победа нам обеспечена…
Неожиданно поток музыки захлестнул голос, и он пропал.
– Мобилизовано десять миллионов, – шептал в другом ухе голос Фабера. – А они говорят, что только один. Так отраднее.
– Фабер?
– Да.
– Я же не думаю. Я делаю только то, что мне говорят, как всегда и было. Вы сказали мне достать деньги, и я достал. Но сам я об этом вовсе не думал. Когда же я начну соображать самостоятельно?
– Вы уже начали, когда вам в голову пришли именно те слова, которые вы только что произнесли. Поверьте мне на слово.
– Другим я тоже верил на слово!
– Правильно, а теперь посмотрите, куда это нас завело. Какое-то время вам придется передвигаться вслепую. Вот вам моя рука – держитесь за нее.
– Я не хочу перебегать с одной стороны на другую только для того, чтобы мне опять говорили, что я должен делать. Нет никакого смысла переходить на другую сторону, если все пойдет по-старому.
– Вы уже стали мудрее!
Монтаг почувствовал, как ноги сами несут его по тротуару в сторону дома.
– Говорите, говорите.
– Хотите, я вам почитаю? Я буду читать так, чтобы вы могли запомнить. Ночью я сплю не больше пяти часов. Делать мне нечего. Если вы не против, я буду читать вам, чтобы вы лучше спали по ночам. Говорят, можно усвоить знания даже во сне, если кто-то будет нашептывать вам в ухо.
– Да.
– Так вот.
Далеко, в другом конце города, – тишайший шепот переворачиваемой страницы.
– Книга Иова.
В небе поднималась луна, а Монтаг шагал и шагал по тротуару, легонько шевеля губами.
В девять вечера, когда Монтаг сидел за легким ужином, в передней заголосила входная дверь, и Милдред кинулась из гостиной, как туземка, спасающаяся от извержения Везувия. Госпожа Фелпс и госпожа Боулз вошли в парадную дверь и тут же исчезли в пасти вулкана с мартини в руках. Монтаг оторвался от еды. Женщины напоминали чудовищные стеклянные люстры, звенящие на тысячи хрустальных голосов, а их безумные, как у Чеширского кота, улыбки прожигали стены дома. Не успев войти, они принялись визжать от восторга, перекрывая грохот музыки.
Монтаг вдруг понял, что он незаметно для себя оказался на пороге гостиной с недожеванной пищей во рту.
– Как все прелестно выглядят!
– Прелестно!
– Милли, ты чудесно выглядишь!
– Чудесно!
– Все выглядят просто шикарно!
– Шикарно!
Монтаг стоял и наблюдал за ними.
– Терпение! – шепнул Фабер.
– Не надо было мне приходить сюда, – прошептал в ответ Монтаг, словно говоря сам с собой. – Я давно уже должен ехать к вам с деньгами.
– У вас будет достаточно времени завтра. Будьте осторожны!
– Ну разве не замечательное шоу? – воскликнула Милдред.
– Замечательное!
На одной из телестен какая-то женщина одновременно улыбалась и пила апельсиновый сок. «Как ей удается делать два дела сразу?» – думал Монтаг на грани безумия. На других стенах рентгеновское изображение той же дамы являло конвульсивное путешествие освежительного напитка из полости рта в изнемогающий от наслаждения желудок.
Внезапно вся гостиная взлетела ракетой за облака, а затем нырнула в лимонно-зеленое море, где синие рыбы поедали красных и желтых рыб. Спустя минуту Три Белых Мультяшных Клоуна уже оттяпывали друг дружке конечности под аккомпанемент бурных приливов смеха. Еще две минуты – и вся гостиная, умчавшись из города, стала ареной, где бешено кружили реактивные машины – они сталкивались, давали задний ход и снова сталкивались друг с другом. Монтаг увидел, как в воздух взлетело несколько человеческих тел.
– Милли, ты видела?
– Видела! Видела!
Монтаг сунул руку внутрь стены и щелкнул главным выключателем. Картинки на стенах утянулись вниз, как если бы кто-то выпустил воду из гигантской хрустальной вазы с истеричными рыбками.
Три женщины медленно повернулись и взглянули на Монтага с нескрываемым раздражением, которое сменилось неприязнью.
– Как вы полагаете, когда начнется война? – спросил он. – Я успел заметить, что ваших мужей сегодня нет с нами.
– О, они приходят и уходят, приходят и уходят, – сказала госпожа Фелпс. – Туда-сюда, сюда-туда, а потом все снова, снова здорово… Вчера армейские призвали Пита. Он вернется на следующей неделе. Так армейские и сказали. Скорая война. Сорок восемь часов, сказали они, и все будут дома. Именно это армейские и сказали. Скорая война. Вчера Пита призвали и сразу сказали, мол, на следующей неделе он уже вернется. Скорая…
Три женщины беспокойно ерзали на стульях и нервно поглядывали на пустые стены грязного цвета.
– Я не беспокоюсь, – сказала госпожа Фелпс. – Это пусть Пит беспокоится, – хихикнула она. – Да, пусть старина Пит сам и беспокоится. Это его дело беспокоиться, а не мое. Мне беспокоиться нечего.
– Да, – сказала Милли. – Пусть старина Пит сам и беспокоится.
– Говорят, на войне всегда умирают какие-нибудь другие мужья.
– Да, я тоже это слышала. За всю жизнь не видела ни одного мертвеца, убитого на войне. Вот мертвых, которые с крыши прыгнули, это да, видела, взять хотя бы мужа Глории, который прыгнул на прошлой неделе. А чтобы на войне, нет, не видела.
– Да уж, на войне – никогда, – сказала госпожа Фелпс. – Во всяком случае, мы с Питом всегда говорили: никаких слез, вообще ничего такого. Для каждого из нас это третий брак, и мы оба совершенно независимы. Будь независим! – вот что мы всегда говорили. Пит сказал буквально следующее: «Если меня убьют, живи как ни в чем не бывало и не плачь, снова выходи замуж и обо мне не думай».
– Это мне кое-что напоминает, – сказала Милдред. – Вы видели вчера вечером по своей стене пятиминутный любовный роман Клары Голубки? Ну, про то, как эта женщина, которая…
Монтаг ничего не сказал на это. Он стоял и разглядывал лица женщин, как когда-то в детстве разглядывал лики святых в одной странной церкви, куда случайно зашел. Лики тех эмалевых созданий так и не наполнились для него смыслом, хотя он разговаривал с ними и стоял там довольно долго, пытаясь почувствовать себя внутри этой религии, стремясь понять, какова же она, эта чужая религия, силясь вобрать в легкие, а значит, и в кровь побольше сырого ладана и особой пыли того места, чтобы раскрашенные мужчины и женщины с фарфоровыми глазами и кровавыми рубиновыми губами наконец тронули его, чтобы он проникся их значением. Нет, ничего не получилось, ничего; он словно бы зашел в очередной магазин, но его деньги оказались чужеземной валютой, не имевшей здесь обращения, и никакое чувство не вспыхнуло в холодной душе, даже когда он коснулся пальцами дерева, гипса, глины… То же самое было и теперь, в его собственной гостиной, где женщины нервно ерзали на стульях под его неотступным взглядом; они раскуривали сигареты, выпускали дым, поправляли свои прически цвета солнечного огня и внимательно разглядывали ногти, пылавшие красным так, словно бы именно этот взгляд их только что и воспламенил. Лица женщин осунулись от молчания. Монтаг шумно проглотил последний кусок пищи, и от этого звука все трое подались вперед. Они прислушивались к его лихорадочному дыханию. Три пустые стены гостиной были словно бледные лбы задремавших гигантов, погруженных в пустой, без видений, сон. Монтагу казалось, что если он дотронется до этих вытаращенных лбов, то на пальцах останется тонкая пленка соленого пота. Испарина густела, набираясь молчания и тонкого, на пороге слышимости, звона, дрожавшего вокруг, во всем пространстве, всюду, даже в самих женщинах, сгоравших от напряжения. В любой момент они могли испустить долгий шипящий свист и взорваться, брызжа слюной.
Монтаг шевельнул губами:
– Давайте поговорим.
Женщины вздрогнули и уставились на него.
– Как ваши дети, госпожа Фелпс? – спросил он.
– Вы же знаете, что у меня нет никаких детей! Господь свидетель, ни один человек, будучи в здравом уме, не станет обзаводиться потомством! – воскликнула госпожа Фелпс, не вполне понимая, почему этот мужчина так бесит ее.
– Я бы так не сказала, – заявила госпожа Боулз. – У меня двое детей, и мне оба раза делали кесарево сечение. Нет никакого смысла идти на родовые муки ради ребеночка. Но ведь, вы понимаете, мир должен воспроизводить себя, человеческая раса обязана продвигаться вперед. Помимо всего прочего, детки иногда выглядят совсем как вы сами, это просто прелестно. Да, сэр, два кесаревых – и вся недолга. О, конечно, мой врач говорил мне: «В кесаревых сечениях нет необходимости, у вас хорошие бедра, все в норме», – но я настояла.
– Кесарево там или не кесарево, но дети – это катастрофа. Вы просто не в своем уме, – сказала госпожа Фелпс.
– Я закидываю детей в школу на девять дней из десяти. Так что они остаются со мной всего три дня в месяц, когда приходят домой на побывку; не так уж это и плохо. Загоняешь их в гостиную и щелкаешь выключателем. Это как стирка: загружаешь белье в машину и хлопаешь крышкой, – хихикнула миссис Боулз. – Они могут поцеловать меня, а могут дать пинка. Слава богу, я могу ответить тем же, мой пинок не хуже.
Женщины расхохотались, вывалив языки.
Несколько секунд Милдред сидела молча, а затем, увидев, что муж все еще стоит в дверях, захлопала в ладоши.
– Давайте поговорим о политике, чтобы развлечь Гая!
– Звучит неплохо, – сказала госпожа Боулз. – На прошлых выборах я голосовала, так же как и все, и рискнула поставить на Президента Ноубла. Я думаю, он один из самых симпатичных мужчин, когда-либо становившихся президентами.
– Ох, а что вы скажете о мужчине, которого выставили против него?
– Не очень, правда? Маловат ростом, невзрачный, да еще и брился нечисто, и причесывался кое-как.
– Чего это оппозиции взбрело в голову его выдвигать? Так не годится – выставлять подобного коротышку против высокого мужчины! К тому же он мямлил! В половине случаев я не могла расслышать ни слова. А те слова, что я все-таки расслышала, были абсолютно непонятны!
– Он еще толстый и не умеет скрывать это одеждой. Неудивительно, что Уинстон Ноубл одержал такую сокрушительную победу! Даже фамилии сработали. Поставьте рядом хотя бы на десять секунд: Уинстон Ноубл и Хьюберт Хоуг[10], – результат становится ясен сразу.
– Черт возьми! – закричал Монтаг. – Да что вы знаете о Хоуге и Ноубле!
– Как это что? Мы же недавно видели их на стене в гостиной, еще и шести месяцев не прошло. Один все время ковырял в носу, я чуть не взбесилась!
– Ну же, господин Монтаг, – сказала госпожа Фелпс, – неужели вы хотите, чтобы мы голосовали за такого человека?
Милдред просияла:
– Знаешь, Гай, смойся куда подальше от двери и не нервируй нас больше.
Но Монтаг уже исчез, а через секунду вернулся с книгой в руке.
– Гай!
– Будь все проклято! Проклято! Проклято!
– Что это у вас там, уж не книга ли? А я думала, что в наше время всякие специальные знания даются с помощью фильмов. – Госпожа Фелпс заморгала. – Вы читаете по теории пожарного дела?
– Теория, черта с два! – буркнул Монтаг. – Это поэзия.
– Монтаг! – Шепот.
– Оставьте меня в покое! – Монтагу казалось, будто он несется в гигантском круговороте рева, гула, гама…
– Монтаг, постойте, не надо…
– Вы слышали? Вы слышали, как эти чудовища толкуют про других чудовищ? Бог ты мой, это же надо так трещать о людях, о своих собственных детях, о самих себе! Так рассуждать о своих мужьях, нести такую чушь про войну! Черт подери, я стою здесь – и ушам не верю!
– Должна вам сказать, я и слова-то о войне не молвила, – возмутилась госпожа Фелпс.
– Что до поэзии, то я ее ненавижу, – заметила госпожа Боулз.
– А вы когда-нибудь стихи слышали?
– Монтаг! – Голос Фабера еле пробивался в его мозг. – Вы все погубите! Заткнитесь! Вот дурак!
Все три женщины поднялись с мест.
– Сядьте!
Они сели.
– Я ухожу домой, – с дрожью в голосе объявила госпожа Боулз.
– Монтаг, Монтаг, пожалуйста, ради бога! – умолял Фабер. – Что вы замыслили?
– Почему бы вам не прочитать вслух какое-нибудь стихотворение из вашей книжки? – Госпожа Фелпс кивнула на томик. – Я думаю, это было бы очень интересно.
– Так не годится, – взвыла госпожа Боулз. – Этого нельзя делать!
– Но вы только посмотрите на господина Монтага! Ему же хочется почитать, я знаю, что хочется. А если мы будем хорошо слушать, господин Монтаг развеселится, и тогда мы, наверное, сможем остаться и поделать что-нибудь еще.
Госпожа Фелпс нервно обвела взглядом протяжную пустоту стен, окружавших их.
– Монтаг, еще немного в этом духе, и я отключусь, я брошу вас. – Маленький «жучок» уколол его в ухо. – Какая от этого польза? Что вы докажете?
– Напугаю их до смерти, вот что я сделаю! Напугаю так, что им белый свет не мил будет!
Милдред уставилась в воздушную пустоту.
– Интересно, Гай, с кем это ты разговариваешь?
Серебряная игла пронзила его мозг.
– Монтаг, послушайте, есть только один выход. Скажите, что вы пошутили, загладьте все, сделайте вид, что больше не сердитесь. А затем – подойдите к стенному мусоросжигателю и бросьте туда книгу!
Предчувствуя, что может произойти, Милдред сказала дрожащим голосом:
– Раз в год, милые дамы, каждому пожарному разрешается принести домой одну книгу, из тех, что описывают старые времена, и показать семье, как глупо тогда все было устроено, как эти книжки заставляли людей нервничать, просто делали их психами. Сегодня вечером Гай приготовил сюрприз: он прочитает вам один образчик и продемонстрирует, какая тогда царила неразбериха, чтобы впредь мы никогда не забивали наши старенькие головки этим мусором, не так ли, дорогой?
Монтаг стиснул книгу в руках.
– Скажите «да».
Его губы повторили вслед за губами Фабера:
– Да.
Милдред со смехом выхватила книгу.
– Вот! Прочитай это стихотворение! Нет, дай-ка сюда, вот, это совсем смешное, ты сегодня уже читал его вслух. Дамы, вы не поймете ни слова! Там сплошь – турурум-пум-пум… Давай, Гай, читай на этой странице, дорогой!
Монтаг взглянул на раскрытую страницу.
Мушка в его ухе нежно затрепетала крыльями:
– Читайте!
– Как называется, дорогой?
– «Дуврский берег»[11].
Губы Монтага онемели.
– Только читай хорошеньким ясным голосом и медленно.
Комната была для Монтага огненным пеклом; он весь горел, он весь леденел; дамы сидели посреди голой пустыни, где было три стула и он, Монтаг, который стоял, покачиваясь из стороны в сторону, он, Монтаг, который стоял и ждал, когда госпожа Фелпс кончит поправлять кромку платья, а госпожа Боулз уберет пальцы от своей прически. Затем он начал читать – низким прерывающимся голосом, который креп по мере того, как Монтаг переходил от строчки к строчке, и голос этот уносился в пустыню, летел через все пространство белизны и возвращался, чтобы обвиться вокруг трех женщин, сидевших там в великой жаркой пустоте:
Давно ль прилив будил во мне мечты?
Его с доверьем я
Приветствовал: он сушу обвивал,
Как пояс из узорчатой тафты.
Увы, теперь вдали
Я слышу словно зов небытия:
Стеная, шлет прилив за валом вал,
Захлестывая петлю вкруг земли.
Под тремя женщинами заскрипели стулья, и Монтаг закончил, возвысив голос:
Пребудем же верны,
Любимая, – верны любви своей!
Ведь мир, что нам казался царством фей,
Исполненным прекрасной новизны,
Он въявь – угрюм, безрадостен, уныл,
В нем ни любви, ни жалости; и мы,
Одни, среди надвинувшейся тьмы,
Трепещем: рок суровый погрузил
Нас в гущу схватки первозданных сил[12].
Госпожа Фелпс плакала.
Две другие дамы, оставаясь посреди пустыни, наблюдали за своей подругой, она плакала все громче и громче, а лицо ее исказилось до неузнаваемости. Они сидели, не касаясь ее, ошеломленные таким проявлением чувств. Госпожа Фелпс рыдала, не владея собой. Монтаг и сам был огорошен и потрясен.
– Ш-ш-ш, ш-ш-ш, – прошептала Милдред. – Все в порядке, Клара, ну же, Клара, перестань кукситься! Клара, что произошло?
– Я… я… – рыдала госпожа Фелпс, – я не знаю, не знаю, ох, я просто не знаю… Ох…
Госпожа Боулз встала и свирепо уставилась на Монтага.
– Видите? Я знала с самого начала, именно это я и хотела доказать! Я знала, что такое случится! Я всегда говорила: где поэзия, там и слезы, где поэзия, там и самоубийства, рыдания, жуткие ощущения, где поэзия, там и хворь, и вообще всякая дрянь! Теперь я в этом полностью убедилась. Вы гадкий человек, господин Монтаг, очень гадкий!
– Пора… – сказал Фабер.
Монтаг почувствовал, что поворачивается, бредет к щели в стене и заталкивает книгу в прорезь, окантованную медью, – там, внутри, ее уже ждет пламя.
– Глупые слова, глупые слова, глупые ужасные вредоносные слова, – сказала госпожа Боулз. – Ну почему люди так стремятся навредить друг другу? Как будто в мире мало вреда, нет, им надо еще приставать к ближним с подобными вещами!
– Клара, ну же, Клара, – упрашивала Милдред, дергая госпожу Фелпс за руку. – Ну давай, веселей, ты сейчас сама включишь «семью», хочешь? Действуй! Будем смеяться и радоваться, перестань плакать, начинаем вечеринку!
– Нет, – сказала госпожа Боулз. – Я потопаю прямиком домой. Захотите навестить меня и мою «семью» – хорошо и даже отлично. Но здесь, в придурочном доме этого пожарного, вы меня в жизни больше не увидите!
– Вот и убирайтесь домой, – сказал Монтаг очень тихо, сверля ее взглядом. – Убирайтесь домой и подумайте там о вашем первом муже, с которым вы развелись, и о вашем втором муже, разбившемся в реактивной машине, и о вашем третьем муже, которому в этот момент вышибают мозги! Идите домой и подумайте о десятках абортов, которые вы сделали, идите, идите домой и подумайте обо всем этом, и еще о ваших чертовых кесаревых сечениях, и о детях, которые ненавидят вас до глубины души! Убирайтесь домой и подумайте там, как все это могло случиться и что вы сделали когда-либо, чтобы это предотвратить. Убирайтесь! Убирайтесь домой! – Монтаг уже кричал. – Пока я не сбил вас с ног и пинком не вышвырнул на улицу!
Двери хлопнули, и дом опустел. Монтаг стоял один посреди зимней стужи, и стены гостиной были цвета грязного снега.
В ванной полилась вода. Он услышал, как Милдред вытряхивает на ладонь таблетки снотворного.
– Вы дурак, Монтаг, дурак, дурак, о боже, какой же вы глупый дурак…
– Заткнитесь! – Монтаг вытащил из уха зеленую пульку и затолкал ее в карман.
Она продолжала тихонько шкворчать:
– …дурак… дурак…
Монтаг обыскал дом и нашел книги – Милдред засунула их за холодильник. Некоторых не хватало, и он понял, что жена по собственной инициативе начала потихоньку убавлять количество динамита в доме – брикет за брикетом. Но Монтаг больше не сердился, он чувствовал только опустошение, а если и удивлялся чему-либо, то лишь самому себе. Он вынес книги на задний двор и спрятал их в кустах около забора. Только на одну ночь, думал он, на тот случай, если она решит еще что-нибудь сжечь.
Он вернулся и прошел по всему дому.
– Милдред? – позвал он у двери затемненной спальни.
В ответ не раздалось ни звука.
На улице, отправившись на работу, он постарался не заметить, пересекая газон, каким донельзя темным и опустевшим был дом Клариссы Макклеллан…
По пути в центр города Монтагу было настолько одиноко после жуткой ошибки, которую он недавно совершил, что ему остро захотелось снова ощутить странную теплоту и умиротворение, которыми был пронизан мягкий, ставший привычным голос, бестелесно звучавший в ночи. Хотя прошло всего несколько коротких часов, ему уже казалось, что он знает Фабера всю свою жизнь. Монтаг понимал теперь, что в нем умещаются два человека. Прежде всего, это был он сам, Монтаг, который ничего не знал в этой жизни, который не знал даже, каким он был дураком, только смутно подозревал это. И одновременно он осознавал, что был еще и стариком, который разговаривал с ним, Монтагом, все разговаривал и разговаривал с ним, пока поезд, всосанный трубой на одной окраине ночного города, мчал его к другой окраине, подчиняя свое движение долгой, затяжной судороге перехваченного подземного горла. И все последующие дни, и все последующие ночи, лишенные луны, и все ночи, озаренные ярчайшей луной, смотрящей с небес на землю, старик будет продолжать этот разговор, будет разговаривать и разговаривать, капля за каплей, камень за камнем, слой за слоем. Его мозг в конце концов переполнится, и он больше не будет Монтагом, уж это старик сказал ему твердо, уж в этом заверил его, уж это ему обещал. С того момента он будет – Монтаг-плюс-Фабер, огонь плюс вода, а затем, в один прекрасный день, когда все перемешается, прокипит и бесшумно переработается, не останется ни огня, ни воды, получится вино. Из двух совершенно разных и противоположных вещей возникнет третья. И однажды, оглянувшись назад, на дурака, оставшегося в прошлом, он поймет, что и на самом деле был круглым дураком. Даже сейчас он мог почувствовать, что уже пустился в этот долгий путь, что прощание с самим собой уже началось и он с каждым шагом удаляется от себя, от того себя, каким был раньше.
Приятно было идти и прислушиваться к басовитому гудению «жука» в своем ухе, к сонному комариному писку, к тончайшему филигранному журчанию стариковского голоса – сначала тот бранил его, а потом, уже поздно ночью, когда Монтаг вышел в клубах пара из подземки и снова очутился в мире пожарных станций, – принялся утешать.
– Сострадание, Монтаг, сострадание. Не заводите, не изводите этих людей, ведь совсем недавно вы были одним из них. Они так уверены, что будут заниматься своим делом вечно. Но заниматься этим делом им осталось недолго. Они не знают, что вся их деятельность – это большой, гигантский сверкающий метеор, который, летя в пространстве, пылает восхитительным огнем, но рано или поздно нанесет удар. Они же, как и вы в прошлом, видят только яркий блеск и полыханье красочного пламени. Старики, которые сидят дома, Монтаг, перепуганные старики, нежащие свои кости, хрупкие, как арахисовая скорлупа, не имеют права на критику. И тем не менее я вам скажу: вы почти что загубили все в самом начале. Будьте осторожны! Я с вами, помните об этом. Я прекрасно понимаю, как все могло так получиться. Должен сознаться, ваша слепая ярость придала мне сил. Господи, как же молодо я себя почувствовал! Но сейчас… сейчас я хочу, чтобы вы почувствовали себя стариком, хочу, чтобы сегодня вечером в вас перелилась хоть капелька моей трусости. Ближайшие несколько часов, после того как вы встретитесь с Капитаном Битти, ходите вокруг него на цыпочках, пусть я буду слушать его вместо вас, дайте мне возможность оценить ситуацию. Выживание – это наш билет в будущее. Забудьте об этих несчастных глупых женщинах…
– Я сделал их еще более несчастными, – сказал Монтаг. – Думаю, они много лет не испытывали ничего подобного. Я был потрясен, увидев, как госпожа Фелпс рыдает. Может быть, они правы, может быть, и впрямь лучше не смотреть в лицо реальности, а предаваться развлечениям. Не знаю. Я чувствую свою вину…
– Нет, вы не должны винить себя! Если бы не было войны, если бы на Земле царил мир, я сам сказал бы вам – все прекрасно, развлекайтесь сколько угодно. Но, Монтаг, вы не должны снова становиться пожарным, просто пожарным. С этим миром все не очень-то ладно.
Монтаг внезапно вспотел.
– Вы слушаете меня, Монтаг?
– Мои ноги… – сказал Монтаг. – Я не могу даже шевельнуть ими. Глупейшее чувство, черт побери. Мои ноги не желают двигаться!
– Послушайте, Монтаг. Успокойтесь, – мягко сказал старик. – Я знаю, я знаю. Вы боитесь наделать ошибок. Не бойтесь! Ошибки можно обратить себе на пользу. Ох, парень, когда я был моложе, я просто швырял свое невежество людям в лицо. Меня били за это палками. К сорока годам я отточил свой интеллект, и он из тупого орудия превратился в тонкий режущий инструмент. Если вы будете скрывать свое невежество, никто вас пальцем не тронет, но вы ничему и не научитесь. А сейчас – берите ноги в руки, и вперед, к пожарной станции! Мы близнецы, мы больше не одиноки, мы не сидим порознь в своих гостиных, не имея никакого контакта друг с другом. Если вам потребуется помощь, когда Битти начнет расспрашивать вас с особым пристрастием, знайте: я буду прямо здесь, в вашей барабанной перепонке, я все возьму на заметку!
Монтаг почувствовал, как шевельнулись его ноги – сначала правая, затем левая.
– Старина, – сказал он, – не покидайте меня.
Механической Гончей на месте не было. Ее конура оказалась пустой, и все здание пожарной станции было погружено в белую штукатурную тишину, и оранжевая «Саламандра» спала с полным брюхом керосина, а скрещенные огнеметы висели на ее боках… – Монтаг с бьющимся, замирающим, снова бьющимся сердцем прошел сквозь эту тишину и, коснувшись рукой медного шеста, скользнул в темном воздухе ввысь, то и дело оглядываясь на пустую конуру. Фабер в эти секунды был серой ночной бабочкой, спавшей у него в ухе.
Битти стоял возле люка в ожидании, но при этом повернувшись спиной, словно он вовсе никого и не ждал.
– Ну вот, – сказал он, обращаясь к пожарным, игравшим в карты, – к нам пожаловал престранный зверь, который на всех языках именуется словом «дурак».
Не оборачиваясь, он протянул вбок руку, ладонью вверх, требуя подношения. Монтаг положил на ладонь книгу. Даже не взглянув на обложку, Битти швырнул книгу в мусорную корзину и закурил сигарету.
– «И мудрецам порой нетрудно стать глупцами»[13]. С возвращением, Монтаг. Надеюсь, теперь, когда лихорадка у тебя прошла и болезнь отступила, ты останешься с нами. Присаживайся. Сыграем в покер?
Они сели за стол. Раздали карты. Находясь в поле зрения Битти, Монтаг остро ощущал вину своих рук.
Его пальцы были словно хорьки, которые натворили бед и теперь никак не могли успокоиться: они все время шевелились, перебирали что-то и прятались в карманы, пытаясь скрыться от бесцветного, как спиртовое пламя, взгляда Битти. Монтагу казалось: стоит Битти только дохнуть на них, как руки тут же иссохнут, свернутся по краям, и их никогда уже не удастся оживить; до конца его дней они останутся похороненными в рукавах куртки, забытые навсегда. Потому что это были те самые руки, которые начали действовать самостоятельно, руки, которые перестали быть его частью, именно в них совесть впервые проявила себя, заставив его схватить книги и умчаться, унося с собой Книгу Иова, и Книгу Руфь, и Вилли Шекспира, а сейчас, в пожарной станции, ему мерещилось, что эти руки покрыты кровью, словно обтянуты красными перчатками.
Дважды на протяжении получаса Монтаг вынужден был отрываться от игры и уходить в уборную, чтобы вымыть руки. А когда возвращался, он прятал руки под стол.
Битти смеялся:
– Держи свои руки на виду, Монтаг. Понимаешь, не то чтобы мы тебе не доверяли, но…
Все дружно хохотали.
– Ладно, – сказал Битти. – Кризис позади, и все опять хорошо, овца возвращается в овчарню. Все мы овцы, которые иногда отрывались от стада. Правда есть правда, стенали мы, и она останется таковой до Судного дня. Те, кто исполнены благородными мыслями, никогда не будут одиноки, кричали мы самим себе. «Сладкоречивой мудрости нам сладостны плоды»[14], сказал сэр Филип Сидни. Но с другой стороны: «Слова как листья; где обилье слов, там зрелых мыслей не найдешь плодов»[15]. Александр Поуп. Что ты об этом думаешь, Монтаг?
– Не знаю.
– Осторожнее, – шепнул Фабер; его жилье сейчас было очень далеко отсюда, в другом мире.
– А вот об этом? «И полузнайство ложь в себе таит; Струею упивайся пиерид: Один глоток пьянит рассудок твой, Пьешь много – снова с трезвой головой». Поуп, все тот же «Опыт о критике». И что из этого следует?
Монтаг прикусил губу.
– А я скажу тебе, что следует, – сказал Битти, с улыбкой разглядывая свои карты. – Ты действительно на какое-то время стал пьяницей. Прочитал несколько строк – и тут же полез на скалу: сейчас, мол, прыгну. Бух! – и ты уже готов взорвать весь мир, рубить головы, сбивать с ног женщин и детей, крушить власть. Я знаю, я через это прошел.
– Да нет, я в порядке, – нервно сказал Монтаг.
– Не красней. У меня и в мыслях нет тебя подковыривать, честное слово, нет. Знаешь, час назад я видел сон. Прилег на несколько минут вздремнуть, и вот во сне между нами, между мной и тобой, Монтаг, разгорелся бешеный спор о книгах. Ты был вне себя от ярости, выкрикивал разные цитаты, а я спокойно парировал все твои выпады. «Власть», – говорил я, а ты, цитируя доктора Джонсона, возражал: «Знание не равно силе, оно больше!» Тогда я говорил: «Ну-ну, мой мальчик, ведь доктор Джонсон утверждал и другое: «Не умен тот, кто готов поменять определенность на неопределенность»[16]. Держись пожарных, Монтаг. Все остальное – жуткий хаос!
– Не слушайте его, – шептал Фабер. – Он хочет сбить вас с толку. Это скользкий человек. Будьте начеку!
Битти самодовольно захихикал:
– Ты снова привел цитату: «Правда должна выйти на свет: убийства долго скрывать нельзя!»[17] А я добродушно воскликнул: «О Боже, он говорит только о своем коне!» И добавил: «В нужде и черт Священный текст приводит»[18]. Тут ты как заорешь: «Наш век скорей признает золоченого глупца, чем в рубище одетого святого мудреца»[19]. А я тихо шепчу: «Теряет истина достоинство свое, когда ее мы защищаем рьяно»[20]. Ты вопишь: «И трупы стали вновь сочиться кровью, едва завидев гнусного убийцу!» А я говорю, похлопывая тебя по руке: «Что, неужто язвы у тебя во рту тоже из-за меня?» Ты уже просто визжишь: «Знание – сила!»[21], «Карлик на плечах великана видит дальше, чем каждый из них порознь!»[22] И тогда я с редкостной безмятежностью подвожу итог своей части беседы: «Ошибочно принимать метафору за доказательство, поток многословия за источник истин с большой буквы, а себя за оракула – это недомыслие, присущее нам от рожденья»[23], – так однажды выразился господин Валери.
Голова у Монтага кружилась до тошноты. Ему казалось, что его безжалостно бьют – по лбу, глазам, носу, губам, подбородку, по плечам, по рукам, которыми он размахивал, отбиваясь от ударов. Ему хотелось крикнуть: «Нет! Заткнитесь! Вы смешали все в кучу! Прекратите!»
Тонкие пальцы Битти потянулись к руке Монтага и обхватили запястье.
– Боже, какой пульс! Похоже, я тебя достал, а, Монтаг? Господи Иисусе, твой пульс бухает, словно вчера кончилась война. Не хватает только сирен и колоколов! Ну что, побеседуем еще немного? Мне нравится, что ты паникуешь. Я говорю на всех языках – суахили, индейский, английский литературный… Мои движенья красноречивей, чем потоки слов[24], не так ли, Вилли?
– Не поддавайтесь, Монтаг! – В его ухе щекотно зашевелилась ночная бабочка. – Он мутит воду!
– О, ты напугался до чертиков, – сказал Битти, – потому что я сделал ужасную вещь: я использовал те самые книги, к которым ты так привязался, и напал на тебя со всех сторон сразу, побил по всем пунктам! Что за предатели эти книги! Ты считаешь, что они защитники, а они поворачиваются против тебя. Другие тоже могут их использовать, и вот ты уже пропал, затерялся посреди великого болота, тонешь в трясине существительных, глаголов, прилагательных… А в самом конце моего сна подъезжаю я к тебе на «Саламандре» и говорю: «Едешь со мной?» Ты залезаешь в машину, и мы в блаженном молчании едем назад, к пожарной станции, – все отошло на задний план, между нами снова мир.
Битти отпустил запястье Монтага, и его рука вяло шлепнулась на стол.
– Все хорошо, что хорошо кончается[25], – заключил Битти.
Тишина. Монтаг сидел, словно резной белый камень. Эхо последнего удара молота по его черепу медленно стихло, умерши по пути в черную пещеру, где скрывался Фабер, дожидаясь, пока улягутся все остальные отголоски. И наконец, когда потревоженная пыль осела в мозгу Монтага, Фабер начал тихим голосом:
– Хорошо, он выговорился. Вы должны во все это вникнуть. В ближайшие несколько часов я тоже скажу свое слово. Вам придется вникнуть и в это. А затем попытаться взвесить то и другое и решить, в каком направлении прыгать или куда падать. Но я хочу, чтобы это было ваше решение, не мое, не Капитана, а ваше. И помните, что Капитан принадлежит к числу самых опасных врагов истины и свободы, к сплоченному и недвижному стаду большинства. О господи, эта ужасная тирания большинства! Каждый из нас заводит свою волынку. И вы сами должны будете определить, каким ухом вам слушать эту музыку.
Монтаг открыл было рот, чтобы ответить Фаберу, но тут зазвонил станционный колокол и спас его от этой непростительной, в присутствии других пожарных, ошибки. Голос с потолка нараспев объявил тревогу. В другом конце комнаты – так-так-так – дробно застучал тревожный телефон, печатая адрес вызова. Держа карты в розовой руке, Капитан Битти нарочито медленным шагом подошел к телефону и, дождавшись, когда рапорт будет допечатан до конца, оторвал кусок бумажного листа с адресом. Небрежно взглянув на него, он сунул клочок в карман, затем вернулся и сел за стол. Остальные пожарные глядели на него.
– Дело может обождать секунд сорок, ровно столько мне нужно, чтобы все ваши денежки перетекли ко мне, – сказал он с радостным видом.
Монтаг положил карты на стол.
– Что, Монтаг, устал? Выходишь из игры?
– Да.
– Ну продержись еще немного! А впрочем, если подумать, можно закончить партию и потом. Оставьте свои карты на столе лицом вниз – и живо собирать оборудование. Бегом марш!
Битти снова поднялся.
– Ты не очень хорошо выглядишь, Монтаг. Мне даже думать не хочется, что у тебя снова начинается лихорадка…
– Я чуть-чуть не в форме.
– Ты должен быть в отличной форме. Это особый случай. Ну, пошли, прыгаем!
Они взвились в воздух и ухватились за медный шест, словно то была последняя возможность избежать катившейся под их ногами приливной волны, но, ко всеобщему ужасу, медный шест тут же унес их вниз, в темноту, в раскаты, кашель и всхлипы бензопакостного дракона, с ревом пробуждавшегося к жизни!
– Э-ге-гей!
В громе и вое сирены они свернули за угол, сотрясались шины, визжала резина, тяжкое бремя керосина грузно ворочалось в блестящем медном баке, словно еда в животе великана, тряска срывала пальцы Монтага с серебряных поручней, руки болтались в холодной пустоте, ветер драл его волосы, пытаясь сорвать их с черепа и унести назад, ветер свистел в зубах, а он все думал и думал о женщинах, которые были этим вечером у него в гостиной, о пустых, как мякина, женщинах, из которых неоновый ветер выдул последние зернышки, и том, как он, чертов глупец, вздумал читать им книгу.
Все равно что тушить пожар из водяных пистолетов, так же бессмысленно и так же бредово! Одна вспышка ярости уступила другой. Старый гнев сменился новым гневом. Полное помешательство, когда же он покончит с ним и успокоится, когда он в самом деле по-настоящему успокоится?
– Вот они мы, вперед!
Монтаг поднял голову. Битти никогда не водил машину, но сегодня он был за рулем, он гнал «Саламандру», круто срезая повороты; подавшись вперед, он сидел на высоком водительском троне, и полы тяжелого черного непромокаемого плаща хлопали за его спиной, отчего он казался огромной черной летучей мышью, которая неслась над машиной, над медными цифрами по ее бокам, принимая на себя ветер.
– Вот они мы, Монтаг, мы сделаем мир счастливым!
Розовые, фосфоресцирующие щеки Битти поблескивали в темной вышине, он яростно скалился, улыбаясь.
– Приехали!
«Саламандра» гулко стала, как вкопанная, стряхнув с себя людей, – они соскальзывали с боков и неуклюже прыгали на землю. Монтаг стоял, не отрывая воспаленных глаз от холодного блестящего поручня, в который вцепились его пальцы.
«Я не могу больше этого делать, – думал он. – Как я могу выполнить это новое задание? Как я могу продолжать жечь? Нет, я не могу орудовать в этом месте».
Битти, пахнущий ветром, сквозь который он только что мчался, был уже рядом с Монтагом.
– Все в порядке, Монтаг!
Пожарные, в своих громоздких сапогах подобные безногим инвалидам на протезах, бегали бесшумно, как пауки.
Монтаг наконец поднял взгляд и обернулся. Битти наблюдал за его лицом.
– Что-нибудь не так, Монтаг?
– Не пойму, – медленно произнес Монтаг, – мы же остановились перед моим домом…
Часть третья. Светло горящий
[26]
По всей улице вспыхивали, мерцая, огни и открывались двери: готовился карнавал. Монтаг и Битти глядели во все глаза, один – отказываясь верить увиденному, другой – с бесстрастным удовлетворением, на стоящий перед ними дом, главную арену, где вот-вот начнут жонглировать факелами и глотать пламя.
– Что ж, – произнес Битти, – ты допрыгался. Старина Монтаг хотел пролететь рядышком с Солнцем, и вот он сжег свои чертовы крылья, а теперь никак не поймет, в чем тут дело. Неужели мало было намека, когда я подослал Гончую к твоему дому?
Лицо Монтага совершенно онемело и утратило всякое выражение; он почувствовал, как его голова, словно каменное изваяние, повернулась в сторону темного соседского дома, окруженного ярким бордюром цветов.
Битти фыркнул:
– О, нет! Неужели ты и впрямь одурачен пошлым комплектом фраз той маленькой идиотки, так или нет? Цветочки, бабочки, листики, закаты, о дьявол!.. Все это есть в ее досье. Будь я проклят! Я попал в самое яблочко. Стоит только взглянуть на твой бледный вид. Несколько травинок и фазы Луны. Какой хлам! И чего хорошего она со всем этим сделала?
Монтаг присел на холодное крыло «Дракона» и повел головой на полдюйма влево, затем на полдюйма вправо, влево, вправо, влево, вправо, влево…
– Она все видела. Она никому ничего не сделала. Никому не докучала.
– Не докучала, черт побери! А вокруг тебя она не вилась, а? Она ведь из этих, из проклятущих доброхотов, которые только и умеют, что потрясенно молчать, всем своим видом говоря: «А я все равно святее тебя!» Их единственный талант – заставлять других чувствовать себя виноватыми. Проклятье, они воздымаются над тобой, как полночное солнце, от которого тебя и в постели прошибает холодный пот!
Парадная дверь отворилась, и по ступенькам сошла, нет, сбежала Милдред; ее окаменевшая, словно в сонной одури, рука сжимала один-единственный чемодан. К обочине тротуара с шипением подбежал жучок такси.
– Милдред!
Она пробежала мимо: негнущееся тело, мучное от пудры лицо; рта, без следа помады, как и не было.
– Милдред, это же не ты подняла тревогу?
Она сунула чемодан в поджидавший ее «жучок», забралась внутрь и уселась, бормоча:
– Бедная «семья», бедная «семья», ох, все пропало, все, теперь все пропало…
Битти схватил Монтага за плечо, жучок тут же рванул с места, мигом набрал скорость семьдесят миль в час, и вот он уже в конце улицы, вот его уже нет.
Раздался звон, словно вдребезги разбилась мечта, собранная из витого стекла, зеркал и хрустальных призм. Монтаг покачнулся, его развернуло, будто неизвестно откуда налетел еще один шквал, и он увидел, как Стоунмен и Блэк, работая топорами, крушат оконные рамы, чтобы устроить перекрестную вентиляцию.
Шорох бабочки «мертвая голова», тычущейся в холодный черный экран:
– Монтаг, это Фабер. Вы слышите меня? Что там происходит?
– То, что происходит, происходит со мной, – сказал Монтаг.
– Какой ужасный сюрприз! – воскликнул Битти. – Ведь в наши дни каждый полагает, каждый абсолютно уверен: «Со мной-то уж никогда ничего не произойдет». Это другие умирают, а я буду жить и жить. Нет последствий, нет и ответственности. Кроме разве того, что они все-таки есть. Впрочем, не будем сейчас о них говорить, ладно? К тому времени как последствия тебя настигают, уже ничего не поделаешь, не так ли, Монтаг?
– Монтаг, вы можете убраться оттуда, убежать? – спросил Фабер.
Монтаг шел, но не чувствовал, как его ноги касаются цемента, а затем и ночной травы. Рядом с ним Битти щелкнул зажигателем и завороженно уставился на оранжевый язычок пламени.
– Что в огне такое, что делает его столь привлекательным? Сколько бы ни было нам лет, мы всегда тянемся к нему, в чем тут причина? – Битти задул огонек и снова зажег его. – В вечном движении. Человек всегда хотел изобрести эту штуку, но так и не изобрел. Огонь – это почти вечное движение. Если ему только позволить, он выжжет дотла всю нашу жизнь, от рождения до смерти. Что есть огонь? Это тайна. Ученые кулдыкают что-то такое о трении и молекулах, а на самом деле они ничего не знают. Главная прелесть огня в том, что он убирает последствия и уничтожает ответственность. Проблема стала чересчур обременительной? В печку ее! Вот и ты, Монтаг, стал таким бременем. И огонь снимет тебя с моей шеи – быстро, чисто, наверняка, потом даже гнить будет нечему. Эстетично, антибиотично, практично.
Монтаг стоял и глядел, и вглядывался в этот престранный дом, ставший совсем чужим из-за позднего часа, бормотанья соседских голосов и битого стекла вокруг; а вон там на полу, меж сорванных обложек, рассыпавшихся, как лебединые перья, лежат эти непостижимые книги, которые сейчас выглядят так нелепо и никчемно, будто и впрямь не стоят они того, чтобы из-за них переживать, раз нет в них ничего, кроме черного шрифта, пожелтевшей бумаги и обтрепавшихся переплетов.
Да, это, конечно, Милдред. Она, должно быть, подглядела, как он прятал книги в саду, и снова принесла их в дом. Милдред. Милдред.
– Я хочу, Монтаг, чтобы ты проделал эту работу один-одинешенек. И не с керосином и спичками, а поштучно, с огнеметом в руках. Твой дом, тебе и чистить.
– Монтаг, вы что, не можете бежать? Убирайтесь оттуда!
– Нет! – беспомощно крикнул Монтаг. – Гончая! Все из-за Гончей!
Фабер услышал, но и Битти, решивший, что это предназначалось ему, услышал тоже.
– Да, Гончая где-то здесь поблизости, так что ничего такого и не думай. Ну, готов?
– Да. – Монтаг щелкнул предохранителем огнемета.
– Огонь!
Огромная чуткая лапа огня выметнулась наружу и накрыла книги, отшвырнула их, вбила в стену. Он вошел в спальню, выстрелил дважды, и кровати-двойняшки с громокипящим шепотом взвились в воздух, Монтаг и не подозревал, что в них могло содержаться столько света, страсти и тепла. Он сжег стены спальни и комодик с косметикой, потому что хотел все здесь изменить, и стулья, и столы, и серебряные приборы в столовой, и пластиковую посуду, – все, что кричало о том, как он жил здесь, в этом пустом доме, с чужой женщиной, которая завтра забудет его, она уже вполне забыла его, едва покинув дом, потому что в ушах у нее «ракушки», и она едет сейчас через весь город, одна, совсем одна, и слушает радио, которое вливается, и вливается, и обливает ее. И, как и раньше, жечь было наслаждением. Монтагу казалось, что вместе с огнем из сопла вырывается он сам, хватает все, рвет языками пламени, раздирает пополам и избавляется от бессмысленной проблемы. Не получается решение? Ну что же, теперь не будет и самой проблемы. Огонь – лучшее средство от всего на свете!
– Монтаг, книги!
Книги прыгали и плясали, как зажариваемые живьем птицы, на крыльях которых полыхали красные и желтые перья.
А затем он перешел в гостиную, где, незримо улегшись, спали огромные чудовища-идиоты с их белыми думами и снежными грезами. Он пустил по стреле огня в каждую из трех глухих стен, и оттуда на него зашипел вакуум. Пустота и свист испускала пустой, еще более пустой, чем она сама, бессмысленный вопль. Монтаг попытался вообразить себе этот вакуум, на поверхности которого пустое небытие разыгрывало свои спектакли, но у него ничего не получилось. Он задержал дыхание, чтобы вакуум не проник ему в легкие. Одним движением он отсек от себя его жуткую пустоту и, отпрянув, подарил всей комнате огромный и яркий желтый цветок всесожжения. Огнеупорный пластик, облекавший все вокруг, вскрылся, как от удара ножа, и весь дом начал содрогаться от пламени.
– Когда полностью закончишь, – сказал за его спиной Битти, – пойдешь под арест.
Дом упал в облаке красных углей и черного пепла. Он улегся на ложе из сонной розово-серой золы, и над ним поднялся, поплыл к небу, медленно колеблясь из стороны в сторону, султан дыма. Было три тридцать утра. Толпа рассосалась по домам: огромные цирковые шатры тяжело осели грудами углей и мусора, представление давно закончилось.
Монтаг стоял с огнеметом в безвольных руках, под мышками мокли огромные острова пота, лицо было измазано сажей. Остальные пожарные спокойно ждали за его спиной, оставаясь в тени, лишь только их лица были слабо освещены тлеющим фундаментом.
Монтаг дважды начинал говорить, и наконец ему удалось собраться с мыслями:
– Так это моя жена подняла тревогу?
Битти кивнул.
– Но ее подруги подняли тревогу еще раньше, задолго до того, как я дал команду выезжать. Так или иначе, но ты бы все равно попался. Это было весьма глупо – цитировать стихи направо и налево, не считаясь ни с чем. Так мог поступить только чертовски глупый сноб. Дайте человеку несколько строчек стихов, и он тут же начинает мнить себя Создателем. Ты решил, что с этими книгами способен ходить по воде, словно посуху, между тем мир может прекрасно обходиться без них. Погляди, куда они тебя завели, ты сидишь в зловонной жиже по самые губы. Стоит мне всколыхнуть эту жижу мизинцем, и ты захлебнешься!
Монтаг не мог двигаться. Грянуло великое землетрясение, в дыму и пламени, и сровняло его дом с землей, и где-то там, под развалинами, была Милдред, и где-то там была вся его жизнь, поэтому он не мог двигаться. Землетрясение все еще продолжалось, внутри его что-то качалось, и падало, и содрогалось, а он стоял на полусогнутых ногах, едва сдерживая тяжкий груз усталости, недоумения и позора, и позволял Битти избивать его, не прикладая при этом рук.
– Ты идиот, Монтаг. Ты, Монтаг, полный дурак. Ну скажи, идиот проклятый, зачем ты в самом деле сотворил такое?
Монтаг не слышал, он был далеко отсюда, в мыслях он убегал прочь, его уже вовсе не было здесь, осталось лишь мертвое, покрытое сажей тело, которое раскачивалось перед другим безумствующим дураком.
– Монтаг, выбирайтесь оттуда! – сказал Фабер.
Монтаг прислушался.
Битти с такой силой ударил его по голове, что Монтага отбросило на несколько шагов. Зеленая пуля, в которой продолжал шептать и кричать голос Фабера, упала на тротуар. Ухмыляясь, Битти схватил ее и наполовину вставил себе в ухо.
До Монтага донесся далекий голос:
– Монтаг, вы в порядке?
Битти выключил зеленую пулю и сунул ее в карман.
– Ну-ну… Значит, здесь кроется нечто большее, чем я думал. Я видел, как ты наклонял голову, прислушиваясь к чему-то. Поначалу я решил, что у тебя там «ракушка», но потом, когда ты внезапно поумнел, я призадумался. Мы еще проследим, куда ведет эта ниточка, и примерно накажем твоего дружка.
– Нет! – выкрикнул Монтаг.
Он крутанул предохранитель огнемета. Битти мгновенно перевел взгляд на пальцы Монтага, и глаза его слегка расширились. Монтаг увидел в них удивление и сам взглянул на свои руки, пытаясь разобрать, что же еще они выкинули на этот раз. Позднее, обдумывая случившееся, он так и не смог понять, что именно – то ли сами руки, то ли реакция на них Битти – дало тот последний толчок, который привел к убийству. Последний рокочущий гром лавины обрушился на него, камни ударили по ушам, но больше ничего не задели.
Битти улыбнулся самой своей очаровательной улыбкой.
– Ну что же, это один из способов овладеть аудиторией. Если нацелить на человека ствол, можно заставить его выслушать любую речь. Ладно, давай сюда свою речь. Что у нас на этот раз? Почему бы тебе не изрыгнуть на меня Шекспира, сноб недотепистый? «Мне не страшны твои угрозы, Кассий/ Вооружен я доблестью так крепко/ Что все они, как легкий ветер, мимо/ Проносятся»[27]. Ну как? Смелее, ты, беллетрист второсортный, спускай наконец курок!
И Битти сделал один шажок по направлению к Монтагу.
– Мы никогда не жгли по справедливости… – только и произнес Монтаг.
– Дай эту штуку сюда, Гай, – сказал Битти с застывшей улыбкой. И стал вопящей вспышкой, скачущим врастопырку, что-то тараторящим манекеном, в котором не осталось ничего человеческого, ничего узнаваемого, только корчащееся пламя на газоне, в том месте, куда Монтаг выпалил долгую пульсирующую струю жидкого огня. И было шипение, словно кто-то, набрав полный рот слюны, плюнул на раскаленную докрасна плиту, и было бульканье, и пошла пена, как если бы чудовищную черную улитку обсыпали солью, отчего началось ужасное разжижение и кипение желтых пузырей. Монтаг зажмурился, он кричал, кричал, кричал и все силился дотянуться руками до ушей, чтобы, заткнув их, отсечь страшный звук, а Битти бился и перекидывался, и переворачивался, и перекручивался на траве, пока наконец не свернулся, словно обугленная восковая кукла, и не затих.
Двое других пожарных стояли совершенно недвижно.
Монтаг уже давно сдерживал в себе дурноту, поэтому у него хватило сил нацелить на них огнемет.
– Повернитесь!
Они повернулись; на лицах струи пота, цвет серый, как у мяса, припущенного на огне. Монтаг ударил их по головам, сшиб каски, пожарные повалились друг на друга и, упав, больше не шевелились.
Как будто лист слетел, осенний, одинокий.
Монтаг обернулся, пред ним была Механическая Гончая.
Явившись из мрака, она успела одолеть полгазона, двигаясь с такой плавучей легкостью, что казалась цельным и твердым облаком черно-серого дыма, в полнейшей тишине несомым на Монтага ветром.
Она сделала один-единственный последний прыжок, взвилась в воздух на добрых три фута выше головы Монтага и стала падать, протягивая к нему паучьи лапы и лязгая прокаиновой иглой, своим единственным озленным зубом. Монтаг ударил ее влет цветком огня, тем чудодейственным бутоном, что может распуститься только раз, цветок обвил металлического пса своими желтыми, синими, оранжевыми лепестками, тем самым одев его в новый наряд, и тут зверь врезался в Монтага, отшвырнув его футов на десять назад, к древесному стволу дерева, но огнемета тот не выпустил. Монтаг услышал царапанье, а потом почувствовал, как Гончая хватает его за ногу и вонзает в нее иглу, но длилось это доли секунды, потому что в следующий миг огонь взметнул зверя в воздух, переломал в суставах металлические кости и выплеснул наружу его внутренности мощной струей ярко-красного цвета, словно вдруг пустили сигнальную ракету, надежно прикрепив ее к земле. Монтаг лежал и смотрел, как эта мертво-живая тварь, умирая, сучит лапами в воздухе. Даже теперь, казалось, зверь все еще хотел добраться до него и довести инъекцию до конца, хотя яд уже начал свою разрушительную работу в ноге Монтага. Его охватило смешанное чувство облегчения и ужаса, как у человека, который успел отскочить от машины, пронесшейся мимо со скоростью девяносто миль в час, но при этом бампер все же разбил ему колено. Он боялся подняться, боялся, что с анестезированной голенью вообще не сумеет удержаться на ногах. Онемение онемелости онемевшей пустотелости…
И что дальше?..
Улица безлюдна, дом выгорел, как ветхий клок театральной декорации, все прочие дома темны, Гончая здесь, Битти там, двое других пожарных где-то еще, а «Саламандра»?.. Он взглянул на огромную машину. Ей тоже надо бы исчезнуть.
«Ну, – подумал он, – давай посмотрим, сможешь ли ты обойтись без посторонней помощи. Становись на ноги! Легче, легче… Вот!»
Он стоял, и у него была только одна нога. Вторая была обгоревшим сосновым чурбаком, который он таскал с собой в наказание за какой-то неясный грех. Стоило ему перенести на нее тяжесть, как в икру вонзался сноп серебряных игл, и боль волной поднималась к колену. Монтаг заплакал.
«Ну пошли! Слышишь, ты?! Пошли! Тебе нельзя здесь оставаться!» Дальше по улице в нескольких домах снова зажглись огни – то ли недавние события были тому причиной, то ли противоестественная тишина, наступившая после сражения, Монтаг так и не понял. Он ковылял среди развалин, то и дело хватаясь за больную ногу, когда она начинала отставать; он и разговаривал с ней, и хныкал, и выкрикивал команды, указывая, куда идти, и проклинал ее, и умолял поработать как следует, ведь от этого сейчас зависела вся его жизнь. Он слышал, как несколько человек, окликнув друг друга, перекрикивались в темноте. Наконец Монтаг добрался до заднего двора, выходившего в переулок. «Ну что же, Битти, – подумал он, – вот вы больше и не проблема. Вы сами всегда говорили: «Не решай проблему, сожги ее». Вот я и сделал оба дела сразу – и не решил, и сжег. Прощайте, Капитан!»
И он заковылял в темноте по переулку.
Ружейный выстрел гремел в ноге всякий раз, когда он на нее наступал, и Монтаг думал: «Дурак, проклятый дурак, ужасный дурак, идиот, ужасный идиот, проклятый идиот, и еще раз дурак, проклятый дурак; ты посмотри, какая каша, а ведь швабры-то нет, не вымоешь, ты только посмотри, какую кашу ты заварил и расплескал всюду, и что теперь будешь делать? Гордыня, черт побери, и дурацкий нрав, все искромсал, все испортил, с первых шагов блюешь на всех и вся, а в первую очередь на себя. Но ведь все навалилось разом, одно за другим – Битти, эти женщины, Милдред, Кларисса, все подряд… Впрочем, это не оправдание, нет, не оправдание. Дурак, проклятый дурак, ну что, идем сдаваться?»
«Нет, мы все-таки спасем то, что можем спасти, сделаем то немногое, что еще осталось сделать. И если нам суждено гореть, давай-ка прихватим с собой кое-кого еще!»
Он вспомнил о книгах и повернул обратно. Ничтожный шанс, но он все-таки есть.
Он действительно нашел несколько книг там, где их оставил, – возле садовой изгороди. Милдред, благослови ее Господь, упустила несколько книг. Четыре книги по-прежнему лежали в том самом месте, где он их спрятал. В темноте завывали голоса, вокруг шарили лучи карманных фонариков. А вдали уже ревели другие «Саламандры», грохот их двигателей далеко разносился в ночи, и полицейские машины тоже прорезали себе путь сквозь город воем своих сирен.
Монтаг забрал четыре оставшиеся книги и запрыгал, подскакивая на каждом шагу, запрыгал по переулку – и вдруг упал, словно ему отсекли голову, а туловище бросили лежать на тротуаре. Что-то внутри его рывком остановило его тело и швырнуло на землю. Он лежал, где упал, и рыдал, подобрав под себя ноги и вжавшись незрячим лицом в гравий.
«Битти хотел умереть».
Только разрыдавшись, Монтаг понял, что это было именно так. Битти хотел умереть. Ведь он просто стоял там и ничего не делал, чтобы спастись, даже не пытался спастись, просто стоял и вышучивал его, подковыривал по-всякому, думал Монтаг, и этой мысли хватило, чтобы он подавил в себе рыдания и дал передышку легким, жаждавшим воздуха. Как странно, странно – столь сильно хотеть смерти, что ты разрешаешь человеку ходить вокруг тебя с оружием и вместо того, чтобы заткнуться и тем самым спасти себе жизнь, продолжаешь орать на окружающих людей, и высмеивать их, пока они совсем не взбесятся, и тогда…
Неподалеку – топот бегущих ног.
Монтаг сел. Давай выбираться отсюда. Пошли, вставай, вставай, ты что, так и будешь здесь сидеть? Но он все еще плакал, и с этим нужно было покончить. Рыдания понемногу стихали. Ведь он никого не хотел убивать, никого, даже Битти. Его собственная плоть стиснула его, съежившись, словно тело погрузили в кислоту. Монтаг скорчился, давясь. Он снова увидел Битти – живой недвижный факел, трепещущий, угасая, на траве. Он впился зубами в костяшки пальцев. Простите меня, простите меня, о боже, как же я виноват…
Он пытался собрать все кусочки воедино, вернуться к нормальному рисунку жизни, каким он был всего несколько коротких дней назад, до того как в него вошли сито, песок, зубная паста «Денем», голоса ночных бабочек, огненные светляки, сигналы тревоги, прогулки по ночному городу, слишком много всего для нескольких коротких дней, да, в сущности, для целой жизни тоже много.
Топот ног в дальнем конце переулка.
«Вставай!» – приказал он себе.
«Вставай, черт тебя побери!» – крикнул он ноге.
И встал.
Боль была такая, словно в коленные чашечки ему вонзали спицы, а потом это были уже штопальные иглы, а потом заурядные, обыкновеннейшие английские булавки, а затем, после того как он в немыслимом танце, сделав еще пятьдесят прыжков и скачков, миновал деревянный забор, нашпиговав себе руку занозами, боль от уколов стала походить на то, как если бы кто-то время от времени обдавал его ногу кипятком из пульверизатора. И наконец эта нога снова стала его собственной ногой. Он боялся, что если побежит, то может сломать ослабевшую лодыжку, но спустя какое-то время, втягивая широко открытым ртом всю черную ночь и выдыхая ее уже побледневшей, так что вся темнота тяжело оседала в нем самом, он все же пустился дальше ровной мерной трусцой. Книги он держал в руках.
Он думал о Фабере.
Фабер остался там, в дымящейся глыбе вара, не имевшей теперь ни имени, ни сущности. Он сжег и Фабера тоже. Эта мысль внезапно так потрясла его, что ему привиделось, будто Фабер на самом деле умер, изжарившись, как таракан, в той крошечной, засунутой в карман зеленой капсуле. Капсуле, затерявшейся в одежде человека, от которого не осталось уже ничего, кроме голого скелета, стянутого асфальтовыми жилами.
«Ты должен помнить: сожги их, или они сожгут тебя!» – вспомнилось ему. Ну что же, сейчас все свелось именно к этому.
Он порылся в карманах, деньги были там, и еще он нашел в одном из карманов привычную «ракушку», по которой город разговаривал сам с собой в это холодное черное утро.
– Полицейская тревога. Объявлен розыск: беглец в черте города. Совершил убийство и преступления против государства. Имя: Гай Монтаг. Род занятий: пожарный. В последний раз замечен…
Он пробежал, не останавливаясь, шесть кварталов, а затем переулок, выскочил на широкий, в десять полос, безлюдный проспект. Он казался пустынной – ни единой лодки – рекой, застывшей в резком белом свете высоких дуговых ламп; если попытаться пересечь ее, можно утонуть, подумал Монтаг, слишком широкой была эта река, слишком открытой. И еще это была огромная сцена без декораций, которая приглашала Монтага перебежать через нее – чтобы любой мог легко заметить его в ярких лучах иллюминации, легко поймать, легко застрелить.
«Ракушка» гудела в его ухе:
– …наблюдайте, не появится ли бегущий мужчина… бегущий мужчина… наблюдайте, не появится ли одинокий мужчина… пеший… наблюдайте…
Монтаг отпрянул в тень. Прямо перед ним была бензозаправочная станция – огромная сверкающая глыба фарфорового снега; к ней подъезжали для заправки два серебряных «жука». Если хочешь пересечь этот широкий бульвар, сказал он себе, ты должен быть чистым и презентабельным, ты должен не бежать, а идти, спокойно идти, как бы прогуливаясь. А если ты умоешься и причешешь волосы, это лишь добавит безопасности, и тогда ты сможешь продолжить свой путь и добраться до… чего?
Да, подумал он, куда, собственно, я бегу?
Никуда. Ему и в самом деле некуда идти, у него нет ни единого друга, к которому можно было бы обратиться. Кроме разве что Фабера. И тут он осознал, что и впрямь бежит, совершенно инстинктивно, по направлению к дому Фабера. Но Фабер не может его укрыть, сама такая попытка была бы самоубийством. И в то же время Монтаг понимал, что он все равно заглянет к Фаберу, хотя бы на несколько коротких минут. Дом Фабера – то самое место, где он сможет подзарядить свою быстро садящуюся веру в собственную способность к выживанию. Ему просто надо знать, что на свете живет такой человек, как Фабер. Ему необходимо убедиться, что этот человек жив, а не испепелился там, на газоне, не сгорел, как тело внутри другого тела. И, конечно же, надо еще оставить Фаберу часть денег, чтобы он мог их тратить, когда Монтаг побежит дальше. Возможно, он все-таки сумеет выбраться из города и тогда сможет начать жить где-нибудь на реке, или поблизости от реки, или рядом со скоростным шоссе, в полях или на холмах.
Могучий вихревой шелест заставил его поднять глаза.
В небо поднимались полицейские вертолеты, пока еще так далеко, что казалось, будто кто-то сдунул серую головку сухого одуванчика. Два десятка машин реяли над городом в трех милях от Монтага, нерешительно тычась в воздухе, словно бабочки, озадаченные осенью, а затем они начали отвесно падать на землю, то одна, то другая, то здесь, то там, чтобы, мягко взбив тесто улиц, неожиданно обратиться в полицейских «жуков», которые принимались с визгом носиться по бульварам или же, не менее внезапно, снова взмывали в воздух, продолжая свои поиски.
А здесь перед ним была заправочная станция, служители которой как раз сейчас занимались обслуживанием клиентов. Подойдя к зданию сзади, Монтаг вошел в мужской туалет. Сквозь алюминиевую стену он услышал, как голос по радио сказал: «Объявлена война». На улице в баки машин закачивался бензин. Мужчины в «жуках» говорили что-то, и служители станции тоже говорили – о двигателях, бензине, о том, сколько им должны за заправку. Монтаг стоял, пытаясь заставить себя почувствовать весь ужас спокойного заявления, сделанного по радио, но у него ничего не получалось. Чтобы войти в его личную жизнь, войне надо будет подождать – час, может быть, два часа.
Не делая лишних звуков, он вымыл руки и лицо и вытерся насухо полотенцем. Вышел из туалета, осторожно закрыл за собой дверь, шагнул в темноту, и вот наконец он снова стоит на краешке пустынного бульвара.
Проспект лежал перед ним в утренней прохладе, как игра, в которой необходимо выиграть, как гигантский желоб кегельбана. Бульвар был чист, словно поверхность арены за две минуты до того, как на ней появятся некие безымянные жертвы и некие безвестные убийцы. Воздух поверх бетона, воздух над широкой бетонной рекой дрожал от тепла всего лишь одного тела, тела Монтага; непостижимо, но он чувствовал, как его собственная температура заставляет вибрировать весь ближайший мир. Монтаг был фосфоресцирующей мишенью, он знал это, ощущал всей кожей. И теперь ему предстояло сделать первые шаги коротенькой прогулки.
В трех кварталах от него вспыхнуло несколько автомобильных фар. Монтаг глубоко втянул воздух. Легкие в его груди были словно два горящих веника. Рот иссох от бега. В горле чувствовался вкус кровавого железа, в ногах была ржавая сталь.
Ну и что это там за фары? Лишь только ты начнешь двигаться, тебе нужно будет все время оценивать, как скоро те «жуки» могут оказаться здесь. Так, а сколько от меня до той обочины? Похоже, ярдов сто. Может быть, и меньше, но лучше полагать, что сто, лучше полагать, что если идти очень медленно, эдакая приятная прогулочка, то переход займет не меньше тридцати секунд, даже сорок секунд на все про все. А «жуки»? Тронув с места, они пролетят эти три квартала секунд за пятнадцать. Значит, даже если на полпути он пустится бежать, то?..
Он поставил на мостовую правую ногу, затем левую, затем снова правую. Все, он уже шел по пустынному проспекту.
Конечно, даже если бы улица была совершенно пуста, все равно нельзя быть уверенным в безопасности перехода: машина может внезапно вылететь из-за подъема в четырех кварталах отсюда, ты и десяти вдохов не сделаешь, как она уже перед тобой, и на тебе, и поверх тебя, и вот ее уже и след простыл.
Монтаг решил больше не считать шагов. Он не смотрел ни вправо, ни влево. Свет ламп над головой казался таким же ярким и обнажающим, как лучи полуденного солнца, – и столь же горячим.
Он прислушался к шуму машины, которая набирала скорость в двух кварталах справа от него. Огни подвижных фар внезапно метнулись туда-сюда и поймали Монтага.
Продолжай идти.
Монтаг споткнулся, еще крепче вцепился в книги и приказал себе не застывать на месте. Инстинктивно он сделал несколько быстрых шагов, но тут же громко заговорил с собой, собрался с силами и снова перешел на прогулочный шаг. Он был уже на середине улицы, когда «жук», судя по реву двигателя, который, взвыв, взял более высокую ноту, прибавил скорости.
Полиция, конечно же. Они меня видят. Ну, так, еще медленнее, медленнее, совсем медленно, спокойно, не поворачивайся, не оглядывайся, никакой озабоченности. Иди, вот и все, иди и иди…
«Жук» мчался. «Жук» ревел. «Жук» увеличивал скорость. «Жук» завывал. «Жук» был тонкоголосым громом. «Жук» стелился над улицей. «Жук» шел по точной свистящей траектории, выстреленный из невидимого ружья. Он достиг скорости сто двадцать миль в час. Он перевалил уже за сто тридцать. Монтаг сжал челюсти. Казалось, от жара мчащихся огней у него горят щеки, дрожат веки, а все тело обливается кислым потом.
Он начал идиотски шаркать, начал разговаривать с собой, а затем не выдержал и просто побежал. Он выбрасывал ноги так далеко, как только можно, и вниз, под себя, и снова как можно дальше, и под себя, и назад, вперед, под себя, назад. Боже! Боже! Он уронил книгу, сбил шаг, чуть было не повернул назад, передумал, рванулся вперед, крича в бетонную пустоту, «жук» суетливо нагонял свою бегущую еду, двести футов, осталось сто футов, девяносто, восемьдесят, семьдесят, Монтаг задыхался, молотил руками воздух, ноги вверх вниз назад, вверх вниз назад, «жук» ближе, ближе, воет, зовет, голова Монтага вывернута в сторону, навстречу слепящему сиянию, глаза выжжены добела, вот «жук» уже проглочен светом собственных фар, вот его уже нет, только факел, летящий в Монтага, весь – звук, весь – рев. И вот – он уже почти накрыл его!
Монтаг споткнулся и упал.
Вот и все! Конец!
Но как раз в падении и был единственный смысл. За мгновение до того, как налететь на Монтага, бешеный «жук» косо пошел в сторону, вильнул и исчез. Монтаг лежал ничком, вдавив голову в бетон. Над ним, вместе с синим хвостом выхлопа, плавали завитки смеха.
Он падал, подняв правую руку над головой. Теперь рука плоско лежала на бетоне. Подтянув ее к себе, он обнаружил на самом кончике среднего пальца тончайшую, в одну шестнадцатую дюйма, черную метку от протектора в том месте, где чиркнуло проносящееся колесо. Монтаг поднялся на ноги, с недоумением глядя на эту черную черточку.
Это была не полиция, подумал он.
Монтаг оглядел бульвар. Он был свободен. Машина, полная детей, всех возрастов. Бог знает, от двенадцати до шестнадцати, наверное, носятся, свистят, орут, кричат «ура», увидели человека, зрелище необыкновеннейшее, гуляющий человек, редкость, кто-то просто сказал: «Достанем его», не зная, что это беглец, господин Монтаг, просто компания детей, выехавшая покататься в эту долгую ночь, чтобы с ревом и воем покрыть пятьсот или шестьсот миль за несколько лунных часов, от ветра леденеют лица, и неважно, вернутся они домой на рассвете или не вернутся, будут живы или не будут, – главное, приключение.
Они убили бы меня, подумал Монтаг. Он стоял шатаясь, разорванный воздух все еще шевелил пыль вокруг него, дотрагивался до ссадины на щеке. Просто так, ни за что ни про что, они убили бы меня.
Монтаг побрел к дальней обочине, приказывая каждой ноге по отдельности – шагай, продолжай двигаться. Каким-то образом он собрал разлетевшиеся книги, хотя не помнил, чтобы наклонялся и дотрагивался до них. Он то и дело перекладывал их из руки в руку, словно это была сдача в покере и он никак не мог разобрать комбинацию.
Хотел бы я знать, а не они ли убили Клариссу?
Он остановился, и его мозг очень громко повторил эту фразу:
– Хотел бы я знать, а не они ли убили Клариссу!
Ему захотелось с криком побежать за ними.
Глаза наполнились влагой.
Его спасло то, что он упал ничком. Увидев лежащего Монтага, водитель «жука» инстинктивно просчитал высокую вероятность того, что, переезжая тело на такой большой скорости, машина наверняка перевернется и выбросит всех вон. А если бы Монтаг остался стоячей мишенью?..
У Монтага перехватило дыхание.
В конце бульвара, в четырех кварталах от него, «жук» замедлил ход, развернулся на двух колесах и теперь, набирая скорость, мчался назад, косо переходя на встречную полосу.
Но Монтага уже не было на проспекте, он укрылся в спасительной темноте того самого переулка, ради которого он и пустился в этот долгий путь час – или, может, минуту? – назад. Он стоял, дрожа от ночного холода, и смотрел через плечо, как «жук» проносится мимо, вот его занесло на центральную часть проспекта, в воздухе взвихрился смех, машина исчезла.
Спустя несколько мгновений, шагая в темноте, Монтаг увидел, как с неба падают, падают, падают вертолеты, словно хлопья первого снега грядущей долгой зимы…
Дом был тих.
Монтаг подошел к нему сзади, прокравшись сквозь густой, спрыснутый ночной сыростью аромат желтых нарциссов, роз и влажной травы. Он дотронулся до сетчатой двери черного хода, обнаружил, что она открыта, скользнул внутрь и, прислушиваясь, прошел через крылечко.
«Госпожа Блэк, как вы там, спите? – подумал он. – Да, я знаю, это нехорошо, но ведь ваш муж поступал так с другими и никогда не задавал лишних вопросов, никогда не сомневался, никогда не беспокоился. А сейчас, коль скоро вы жена пожарного, настал черед и вашего дома, настал ваш черед – за все дома, которые сжег ваш муж, за всех людей, которым он, не задумываясь, причинил вред».
Дом не ответил.
Монтаг спрятал книги на кухне и переместился из дома опять в переулок, и там обернулся: дом был по-прежнему темен и тих, он спал.
По пути назад через весь город, над которым, как клочки бумаги в небе, порхали вертолеты, он поднял пожарную тревогу, позвонив из одинокой телефонной будки возле закрытого на ночь магазина. А потом долго стоял в холодном ночном воздухе, стоял и ждал, и наконец услышал, как вдалеке подали голос сирены, и тут же завыли в полную силу, и «Саламандры» помчались, помчались, помчались, чтобы сжечь дом господина Блэка, пока он был на работе, чтобы поутру его жена, дрожа от рассветной прохлады, стояла и смотрела, как проседает и рушится в огонь крыша ее дома. Но сейчас она все еще спала.
«Спокойной ночи, госпожа Блэк», – пожелал он.
– Фабер!
Новый стук в дверь, шепот, долгое ожидание. Затем, через минуту, внутри маленького дома Фабера замерцал огонек. Снова пауза, и задняя дверь открылась.
Они стояли и разглядывали друг друга в полумраке – Фабер и Монтаг, стояли и разглядывали, словно каждый не верил в существование другого. Затем Фабер шевельнулся, и протянул руку, и схватил Монтага, и втянул его внутрь, и усадил, и вернулся к двери, и некоторое время стоял там в проеме, прислушиваясь. В утренней дали завывали сирены. Фабер вошел в комнату и прикрыл за собой дверь.
– Я был дураком, все время, с самого начала, – сказал Монтаг. – Мне нельзя долго оставаться у вас. Краткая остановка на пути бог знает куда.
– По крайней мере, вы были дураком что надо, – ответил Фабер. – Я думал, вы уже мертвы. Аудиокапсула, которую я вам дал…
– …сгорела.
– Я слышал, как Капитан разговаривал с вами, – и вдруг тишина. Я чуть было не бросился вас разыскивать.
– Капитан мертв. Он обнаружил аудиокапсулу, он услышал ваш голос, и он собирался выследить вас. Я убил его из огнемета.
Фабер сел и долго ничего не говорил.
– Боже мой, как это могло случиться? – спросил Монтаг. – Еще вчера вечером все было прекрасно, и вдруг я понимаю, что тону. Сколько раз человек может тонуть и при этом оставаться в живых? Я не могу дышать. Битти мертв, а когда-то он был моим другом, и Милли нет, я думал, она мне жена, а сейчас уже просто не знаю. И дом сгорел дотла. И нет больше работы, я в бегах, а по дороге сюда я подбросил в дом пожарного книгу. Господи Иисусе, и все это я натворил за одну-единственную неделю!
– Вы сделали то, что должны были сделать. К этому шло уже давно.
– Да, я верю, что так оно и есть, если я вообще во что-то верю. Накапливалось, накапливалось, а потом произошло. Я давно чувствую это, во мне что-то копилось, я делал одно, а чувствовал совсем другое. Боже, ведь все это было внутри меня. Удивительно, как оно не проявилось внешне, подобно жировым отложениям. И вот я теперь у вас, чтобы ваша жизнь тоже превратилась в кашу. Они же могут прийти за мной сюда.
– Впервые за много лет я чувствую, что живу, – сказал Фабер. – Чувствую, что делаю то, что должен был сделать целую жизнь тому назад. Пока еще я не испытываю страха. Может быть, потому, что я наконец делаю то, что положено. А может, потому, что я совершил неосторожный поступок и теперь не хочу выглядеть в ваших глазах трусом. Полагаю, впредь мне придется совершать куда более отчаянные поступки и подвергнуть себя серьезному риску, дабы не загубить все дело и снова не впасть в страх. А каковы ваши планы?
– Бежать дальше.
– Вы знаете, что объявлена война?
– Да, слышал.
– Боже, ну не забавно ли это? – сказал старик. – У нас теперь полно своих забот, и потому война кажется такой далекой-далекой.
– У меня просто не было времени подумать об этом. – Монтаг вытащил стодолларовую бумажку. – Хочу, чтобы это осталось у вас. Когда я уйду, используйте их как угодно, лишь бы помогло.
– Но…
– Может, к полудню я буду уже мертв. Используйте их.
Фабер кивнул.
– Если сможете, лучше направляйтесь к реке, идите берегом, пока не наткнетесь на старую железнодорожную ветку, ведущую за город, и дальше идите по ней. Хотя в наши дни практически все летают самолетами и большая часть железных дорог заброшена, но рельсы-то остались, хотя и ржавеют. Я слышал, что по всей стране, там и сям, все еще есть лагеря бродяг, их называют «ходячими лагерями», и если уйти подальше и держать глаза открытыми, то, говорят, вдоль колеи, на всем пути от нас до Лос-Анджелеса, можно встретить немало старых выпускников Гарварда. Большинство из них находится в розыске, в городах за ними охотятся, тем не менее, думается, они выживают. Их не так-то много, и я полагаю, правительство никогда не видело в них столь большую опасность, чтобы затеять большую игру и переловить их всех. Можете на какое-то время укрыться у этих бродяг, а потом свяжетесь со мной в Сент-Луисе. Я уезжаю туда сегодня утром пятичасовым автобусом, хочу повидать того отставного печатника. Так что я тоже наконец выхожу на свет. Вашим деньгам найдется хорошее применение. Спасибо, и да благословит вас Господь. Может, хотите поспать несколько минут?
– Нет, лучше побегу.
– Давайте выясним, что к чему.
Он быстро провел Монтага в спальню, снял и отложил в сторону картину в раме, и на стене обнаружился телевизионный экран размером с почтовую открытку.
– Мне всегда хотелось иметь что-нибудь очень маленькое, нечто такое, к чему я мог бы подойти, нечто такое, что можно было бы, если нужно, заткнуть ладонью. Не терплю ничего, что могло бы орать на меня, ничего чудовищно большого. И вот – вы видите…
Он щелкнул выключателем.
– Монтаг, – сказал телевизор и зажегся. – М-О-Н-Т-А-Г. – Голос произнес имя по буквам. – Гай Монтаг. Все еще в бегах. Подняты полицейские вертолеты. Из другого района доставлена новая Механическая Гончая…
Монтаг и Фабер переглянулись.
– …Механическая Гончая никогда не подводит. Ни разу, с того самого момента, как это невероятное изобретение было впервые использовано для розыска добычи, она не совершила ни единой ошибки. Наша телекомпания горда тем, что сегодня вечером имеет возможность последовать за Гончей на вертолете, оборудованном камерой, лишь только она возьмет курс на мишень…
Фабер наполнил два стакана виски.
– Нам это понадобится.
– …нос, настолько чувствительный, что Механическая Гончая может запомнить и идентифицировать десять тысяч запаховых показателей десяти тысяч мужчин без дополнительной переустановки!
Фабер легонько вздрогнул и обвел взглядом дом, стены, дверь, дверную ручку и стул, на котором сидел Монтаг. Монтаг понял, что означает этот взгляд. Они оба быстро оглядели дом, и Монтаг ощутил, как расширились его ноздри, и понял, что сам пытается взять свой собственный след, и неожиданно оказалось, что у него очень чуткий нос, который без труда распознает путь, который Монтаг проделал в воздухе комнаты, и след пота его пальцев, свисающий с дверной ручки, – след невидимый и даже не единственный, их было много, как драгоценных камней на маленьком канделябре; он стал светящимся облаком, привидением, и от этого стало невозможно дышать. Он увидел, как Фабер задерживает собственное дыхание, боясь втянуть это привидение в свое тело, возможно, уже и без того зараженное испарениями фантома и запахами беглеца.
– А сейчас вертолет опускает Механическую Гончую на место Пожара!
И тут на маленьком экране возникли сгоревший дом, и толпа, и что-то, накрытое простыней, а с неба, порхая, спускался вертолет, похожий на гротескный цветок.
Итак, они должны довести игру до конца, подумал Монтаг. Цирк будет продолжаться, хотя не пройдет и часа, как начнется война…
Зачарованный, не пытаясь пошевелиться, он следил за происходящим на экране. Все казалось таким далеким, не имеющим к нему никакого отношения; это была пьеса, поставленная отдельно и отдаленно, смотреть ее было удивительно, в ней заключалась даже какая-то странная прелесть. И ведь это все для меня, подумал он, боже ты мой, все это делается только для меня.
Если бы он захотел, то мог бы устроиться здесь с комфортом и наблюдать за всей охотой, за всеми ее быстро сменяющимися фазами, – промчаться вниз по переулкам, вверх по улицам, перепрыгнуть через пустые плавные проспекты, пересечь автомобильные стоянки и игровые площадки, делая тут или там паузы для рекламных объявлений, и вверх по другим переулкам, к горящему дому господина и госпожи Блэк, и дальше, дальше, и вот наконец этот дом, где Фабер и он сам сидят, попивая виски, а Механическая Гончая уже принюхивается к последнему следу, беззвучная, как надвижение самой смерти, прежде чем резко затормозить вот у этого окна. И тогда, если бы он захотел, Монтаг мог бы встать, подойти к окну, поглядывая одним глазком на телевизионный экран, открыть его, высунуться наружу, оглянуться и увидеть себя – как он стоит там, инсценированный, объясненный, подгримированный, живописно подсвеченный ярким сиянием маленького телевизионного экрана, герой драмы, которую полагается смотреть совершенно беспристрастно, стоит и знает, что в других гостиных он виден в натуральную величину, во весь рост, в полном цвете, во всем совершенстве пропорций! – а если он будет очень внимателен и постарается ничего не пропустить, то сумеет увидеть, как в него, за мгновение до проваливания в небытие, вопьется игла – во благо бесчисленных граждан, седоков гостиных, которые несколько минут назад пробудились ото сна, потому что стены их телевизионных комнат, неистово воя сиренами, пригласили их посмотреть большую игру, охоту, карнавал одного человека.
Хватит ли ему времени, чтобы сказать последнее слово? Когда на глазах у десяти, или двадцати, или тридцати миллионов человек Гончая схватит его, разве не должен он будет одной фразой или хотя бы одним словом подытожить всю свою жизнь за последнюю неделю, причем так, чтобы эта фраза, это слово оставались в их душах еще долго после того, как Гончая, зажав его в металлических тисках своих челюстей, повернется и затрусит прочь в темноту, а телекамера, оставаясь неподвижной, будет следить, как эта тварь все уменьшается и уменьшается, удаляясь, – потрясающее затемнение! Но что же может он сказать одним словом или несколькими словами, чтобы опалить все эти лица и разбудить их?
– Вот она, – шепнул Фабер.
Вылетев из вертолета, на землю плавно опускалось нечто, что не было ни машиной, ни зверем, ни мертвым, ни живым, яркая бледно-зеленая светимость. Оно приземлилось возле дымящихся развалин дома Монтага, и полицейские, принеся брошенный Монтагом огнемет, положили его перед рылом Гончей. Послышались жужжание, пощелкивание, гудение.
Монтаг потряс головой, встал и допил остаток своего виски:
– Пора. Мне жаль, что все так получилось.
– О чем это вы? Обо мне? О моем доме? Я все это заслужил. Ради бога, бегите. Может быть, мне удастся задержать их здесь…
– Стойте. Пользы не будет, если они обнаружат еще и вас. Когда я уйду, сожгите покрывало с этой кровати, до которого я дотрагивался. Стул из гостиной, на котором я сидел, сожгите в вашей комнате в мусоросжигателе. Оботрите спиртом мебель, протрите дверные ручки. Сожгите коврик из прихожей. Включите на полную мощность кондиционеры во всех комнатах, распылите повсюду средство от насекомых, если оно у вас есть. Потом включите поливальную установку, пусть разбрызгиватели бьют как можно выше, обдайте из шланга дорожку и тротуар. Если нам хоть чуть-чуть повезет, может быть, удастся уничтожить здесь всякие следы моего присутствия.
Фабер пожал ему руку.
– Я об этом позабочусь. Удачи вам. Если нам обоим удастся сохранить доброе здоровье, то на следующей неделе, или еще через неделю, напишите мне в Сент-Луис, до востребования. Жаль, что никак не получится поддерживать с вами связь через наушник. Эта штука хорошо поработала на нас. Однако запасы моего оборудования ограничены. Видите ли, я никогда не думал, что смогу использовать ее. Вот глупый старик! Совсем ума нет. Глупый, глупый. В общем, у меня нет еще одной зеленой пули нужной конструкции, такой, чтобы можно было вставить вам в голову. Ну а сейчас бегите!
– И последнее. Только быстро. Достаньте любой чемодан и набейте его самой грязной вашей одеждой – старый костюм, чем грязнее, тем лучше, рубаха, какие-нибудь старые кроссовки, носки…
Фабер вышел и вернулся через минуту. Они обклеили картонный чемодан прозрачной липкой лентой.
– Ясное дело, чтобы сохранить внутри древний запах господина Фабера, – заметил Фабер, вспотевший от усилий.
Монтаг обрызгал чемодан снаружи небольшим количеством виски.
– Не хочу, чтобы Гончая учуяла оба запаха сразу. Могу я взять с собой остаток виски? Оно мне потом понадобится. Господи Иисусе, хоть бы все удалось!
Они еще раз пожали друг другу руки и, выходя, бросили взгляд на телевизор. Гончая, сопровождаемая нависшими над ней вертолетами с камерами, шла по следу, шла тихо-тихо, совсем бесшумно, внюхиваясь в сильный ночной ветер. Она уже вбежала в первый переулок.
– До свидания!
Монтаг легко выскочил из задней двери и пустился бежать с полупустым чемоданом в руке. Он услышал, как сзади вскинулась поливальная установка и наполнила темный воздух дождем, который сначала падал мягко, а затем превратился в ровный ливень; вода омывала тротуар и стекала на мостовую. Вместе с собой Монтаг унес несколько капель этого дождя, попавших на лицо. Ему показалось, что он услышал, как старик крикнул вслед «До свиданья!», но уверенности в этом не было.
Очень быстро он побежал прочь от дома, вниз по улице, направляясь к реке.
Монтаг бежал.
Он чувствовал Гончую, как чувствуют приход осени, холодной, сухой и скорой, как чувствуют ветер, который, пролетая, не колышет траву, не дребезжит в окнах, не шевелит тенями листьев на белых тротуарах. Гончая не касалась окружающего мира. Свое молчание она несла с собой, и это молчание можно было ощутить, потому что оно, следуя за тобой через весь город, все время наращивало давление за твоей спиной. Монтаг чувствовал, что давление растет, и бежал дальше.
На пути к реке он остановился, чтобы перевести дыхание, и заодно заглянул в тускло освещенные окна проснувшихся домов; внутри он увидел силуэты людей, смотревших стены своих гостиных, а там, на стенах, Механическая Гончая, выдох неонового пара, паучьими перебежками мчалась вперед: вот она здесь, а вот ее уже нет, опять здесь, и снова ищи ветра в поле! Только что была на террасе Вязов, а уже бежит по улице Линкольна, по Дубовой, по Парковой, вот и переулок, ведущий к дому Фабера!
«Пробеги мимо, – подумал Монтаг. – Не останавливайся, беги дальше, не сворачивай!»
На стене гостиной – дом Фабера, в ночном воздухе пульсируют струи поливальной установки.
Гончая приостановилась, вся дрожа.
«Нет! – Монтаг приник к подоконнику. – Сюда! Я здесь!»
Прокаиновая игла высунулась и мгновенно втянулась назад, высунулась, втянулась. Но перед тем, как игла вовсе исчезла в рыле Гончей, с нее сорвалась единичная ясная капелька зелья, приносящего сны.
Монтаг надолго затаил дыхание – словно два кулака сжались в груди.
Механическая Гончая отвернулась и бросилась дальше по переулку, прочь от фаберовского дома.
Монтаг резко перевел взгляд на небо. Вертолеты были гораздо ближе – словно туча насекомых слеталась к единственному источнику света.
С усилием Монтаг снова напомнил себе, что увиденное на экране – не выдуманный эпизод, подсмотренный им по пути к реке, а реальная действительность, и что он был свидетелем шахматной партии, которую, ход за ходом, разыгрывает он сам.
Он закричал, чтобы тем самым дать себе необходимый толчок, чтобы оторваться от окна этого последнего дома и захватывающего сеанса шахматной игры, продолжающегося там. К черту! И вот он уже далеко, его уже нет. Переулок, улица, переулок, улица, запах реки… Нога вперед, нога вниз, нога вперед и вниз… Скоро будут бежать двадцать миллионов Монтагов, если телекамеры поймают его. Двадцать миллионов бегущих Монтагов, бегущих, как в древней, мерцающей на экране кистоунской комедии[28]: «копы», грабители, преследователи и преследуемые, охотники и добыча, – он сам видел все это тысячу раз. А за ним гонятся двадцать миллионов беззвучно лающих Гончих, рикошетом летающих через гостиные: от трех бортов в дальнюю лузу, есть! От правой стены через центральную к левой, луза! Правая стена, центральная стена, левая стена, луза!
Монтаг воткнул в ухо «ракушку».
– Полиция предлагает всем гражданам, живущим в районе террасы Вязов, поступить следующим образом: пусть каждый человек в каждом доме на каждой улице откроет парадную или заднюю дверь или выглянет из окна. Беглец не сможет скрыться, если через минуту каждый выглянет из своего дома. Приготовились!
Ну, конечно! Странно, что они не делали этого раньше! За столько лет – и ни разу не испробовали такую игру! Всем встать и всем выглянуть! Вот уж не ошибешься! Он единственный, кто в одиночку бежит по ночному городу, единственный, кто испытывает крепость своих ног!
– А теперь – на счет десять. Один! Два!
Он почувствовал, как весь город встал.
– Три!
Он почувствовал, как весь город повернулся к тысячам своих дверей.
Быстрей! Нога вперед, толчок, нога назад!..
– Четыре!
Люди, как лунатики, бредут по коридорам.
– Пять!
Он ощутил их пальцы на дверных ручках!
Запах реки был прохладным, пахло так, будто идешь под крепким дождем. Горло Монтага было забито перекаленной ржавчиной, от бега в глазах стояли сухие слезы. Он закричал, словно этот крик мог подхлестнуть его, перебросить через последние сто ярдов, остававшиеся до реки.
– Шесть, семь, восемь!
На пяти тысячах дверей повернулись ручки.
– Девять!
Он рванулся, оставив за собой последний ряд домов, и побежал вниз по склону, ведущему к плотной движущейся черноте.
– Десять!
Двери распахнулись.
Он представил себе тысячи и тысячи лиц, всматривающихся во дворы, переулки и небо; тысячи лиц, скрытых занавесками; тысячи бледных лиц, испуганных ночной темнотой, словно рыльца серых зверьков, выглянувших из своих электрических нор; тысячи лиц с серыми бесцветными глазами, серыми языками и серыми мыслями, проглядывающими сквозь оцепенелую плоть лиц.
Но он был уже у реки.
Монтаг коснулся ее, просто чтобы увериться в ее реальности. Он вошел в воду, разделся в темноте догола и стал брызгать на тело, ноги, руки, голову неразбавленный спирт воды; он пил ее и не мог напиться, и даже носом втянул в себя малую толику. Затем надел старую одежду и башмаки Фабера, а свои вещи швырнул в реку и долго смотрел, как их сносит течением. Потом, не выпуская из руки чемодан, он зашел в реку еще дальше, туда, где уже не чувствовалось дна, и течение унесло в темноту его самого.
Он был уже в трехстах ярдах ниже по течению, когда Механическая Гончая достигла реки. В вышине парили огромные грохочущие круги вертолетных винтов. Буря света обрушилась на реку, и Монтаг нырнул, уходя от этой мощной иллюминации, сравнимой лишь с солнцем, пробившимся сквозь облака. Он чувствовал, что река увлекает его все дальше и дальше в темноту. Затем лучи метнулись назад, на берег, и вертолеты снова начали кружить над городом, словно наткнулись на новый след. Они исчезли. Исчезла Гончая. И теперь была только холодная река, и был Монтаг, плывший по ней в нечаянном покое – прочь от города, огней, погони, прочь от всего.
Ему казалось, будто бы он сошел со сцены, где осталось много актеров. Ему казалось, будто бы он покинул спиритический сеанс, где осталась целая туча бормочущих духов. Из нереальности, которая страшила его, он перемещался в реальность, которая тоже была нереальной – в силу своей новизны.
Мимо скользила черная земля, он плыл теперь за пределами города среди холмов. Впервые за добрый десяток лет над ним высыпали звезды и начали свой ход по небу – великое круговращение огня. Он видел, как в небе собираются великие силы звезд, грозящие скатиться вниз и сокрушить его.
Он плыл на спине, когда чемодан набрал воды и затонул; река была кротка и нетороплива, она все дальше и дальше уходила от людей, которые ели тени на завтрак, пар на обед и морось на ужин. Река была очень реальна; она мягко несла Монтага, давая ему время и досуг наконец-то обдумать и прошедший месяц, и минувший год, и все годы его жизни. Он прислушался к своему сердцу – его ритм замедлился. И мысли перестали метаться, вторя толчкам крови.
Он увидел, что луна в небе теперь была заметно ниже. Вот сама луна там, а что служит причиной лунному свету? Конечно, солнце. А что дает свет солнцу? Его собственный огонь. День за днем солнце горит и горит, не переставая. Солнце и время. Солнце, время и горение. Горение. Река тихо несла его, легонько поигрывая, как мячиком. Горение. Солнце и все часовые механизмы Земли. Все это сошлось вместе и стало единым целым в его мозгу. После долгого плавания по земле и короткого плавания по реке он наконец понял, почему никогда в жизни больше не должен жечь.
Солнце горит каждый день. Оно сжигает Время. Планета несется по кругу и вертится вокруг собственной оси, а Время только и делает, что сжигает годы и в любом случае сжигает людей, не прибегая к его, Монтага, помощи. И если он вместе с другими пожарными будет сжигать разные вещи, а солнце будет сжигать Время, то это значит, что сгорит все!
Кто-то из них должен перестать жечь. Солнце, конечно, не перестанет. И получается, что это должен сделать он, Монтаг, и те люди, с кем он работал бок о бок еще несколько коротких часов назад. Где-то опять должно начаться сбережение и накопление, и кому-то придется взять на себя эту роль: сберегать и так или иначе копить, копить и так или иначе сберегать все заслуживающее внимания – в книгах, в записях, в людских головах, в любом виде, лишь бы все это оставалось нетронутым – ни молью, ни чешуйницей, ни ржавчиной, ни гнилью, ни людьми со спичками. В мире полно горения – всех видов и форм. Скоро, очень скоро должна будет начать свою деятельность новая гильдия – гильдия асбестоткачей.
Он почувствовал, как его пятки ударились о твердь, коснулись гальки, пробороздили песок. Река принесла его к берегу.
Он вгляделся в огромное черное создание, лишенное глаз и света, лишенное формы и имеющее только размер, который тянется на тысячи миль, никак не желая остановиться; создание, раскинувшее свои травяные холмы и леса, которые сейчас ожидали его.
Монтаг медлил, не решаясь покинуть уютный поток воды. На суше его ждала встреча с Гончей. В кронах деревьев мог неожиданно засвистеть могучий вертолетный ветер.
Но пока здесь был лишь обычный осенний ветер, он тек высоко вверху, как еще одна река. Почему Гончая больше не бежит за ним? Почему погоня отвернула от реки? Монтаг внимательно вслушивался. Ничего. Ничего.
Милли, подумал он. Вот передо мной лежит весь этот край. Прислушайся к нему! Ничего, совсем ничего. Так много тишины, Милли, я все думаю, как бы ты ее восприняла? Стала бы кричать мне – «Заткнись! Заткнись!», так или нет? Милли, Милли… Ему стало грустно.
Но Милли здесь не было, и Гончей здесь не было; сухой запах сена, доносившийся с какого-то дальнего поля, вернул его на землю. Он вспомнил одну ферму, на которой побывал очень давно, еще ребенком; то был один из редчайших случаев в его жизни, когда он обнаружил, что где-то там, за семью завесами нереальности, за стенами гостиных, за пустяшным рвом, окружавшим город, существовали коровы, которые жевали траву, свиньи, которые валялись в полдень в теплых лужах, и собаки, которые облаивали белых овец на холме.
И вот теперь сухой запах сена и движение речных вод побудили его вспомнить, как он спал на свежем сене в одиноком амбаре на задах тихого фермерского домика, вдали от шумных скоростных трасс, под древней ветряной мельницей, крылья которой издавали такое жужжание, словно годы жизни проносились над головой. Тогда он всю ночь пролежал на высоком сеновале, прислушиваясь к звукам далеких животных и насекомых, к деревьям, ко всем малым движениям и шевелениям.
А посреди ночи, думал тогда Монтаг, он, возможно, услышит под сеновалом звуки, словно поступь легких шагов. Встрепенувшись, он приподнимется и сядет. Звуки шагов, удаляясь, стихнут. Будет уже поздняя ночь, он снова ляжет и, выглянув в оконце сеновала, увидит, как в фермерском домике гаснут огни, а затем очень молодая и очень красивая женщина сядет у неосвещенного окна и станет завязывать лентой свои волосы. Ее будет очень трудно разглядеть, но лицо этой женщины будет похожим на лицо девушки, которая стала уже далеким прошлым, очень-очень далеким прошлым, девушки, которая понимала погоду, у которой никогда не было ожогов от огненных светляков и которая знала, что будет, если провести одуванчиком по подбородку. Затем женщина исчезнет из теплого окна и снова появится уже этажом выше, в своей выбеленной луной комнате. А он, под звуки смерти, под звуки реактивных истребителей, разрезавших небо на два черных куска так, что линия разреза уходила за горизонт, будет лежать на сеновале, надежно укрытый от любых опасностей, и следить, как эти странные новые звезды над ободом земли бегут мягких красок зари.
Утром он не будет испытывать необходимости во сне, потому что теплые запахи и чарующие картины этой во всех смыслах сельской ночи уже дали ему хороший отдых и подарили крепкий сон, хотя глаза его были всю ночь широко открыты, а на устах как была, так и осталась полуулыбка – он понял это, когда ему пришло в голову подвигать лицом.
А внизу, у лестницы сеновала, его будет ожидать совсем уже невероятная вещь. В розовом свете раннего утра он осторожно сойдет с последней ступеньки, неся в себе такое полное осознание окружающего мира, что ему будет даже немного страшно, и остановится над маленьким чудом, и наконец нагнется, чтобы дотронуться до него.
До прохладного стакана свежего молока, нескольких яблок и груш, выставленных у подножия лестницы.
Это было все, чего он сейчас хотел. Несколько признаков того, что огромный мир примет его и даст то немалое время, которое требовалось для того, чтобы обдумать все, что следовало обдумать.
Стакан молока, яблоко, груша.
Он вышел из реки.
Берег обрушился на него, как прилив. Монтаг был сокрушен темнотой, и всем видом этой местности, и миллионами запахов, прилетавшими с ветром, который леденил его тело. Он повалился на спину, над ним загибался гребень огромного вала темноты, звука и запаха, в ушах у него стоял рев. Волна закружила его. Звезды посыпались перед глазами, словно пылающие метеоры. Ему захотелось снова нырнуть в реку, с тем чтобы она лениво понесла его, целого и невредимого, куда-нибудь дальше. Темная земля, вздымающаяся над ним… – как в тот день, в детстве, когда он купался в море и вдруг, откуда ни возьмись, самая большая волна за всю историю его воспоминаний вмяла его в соленую грязь и зеленую тьму, вода обожгла ему рот и нос, из желудка поднялась рвота, как он тогда кричал! Слишком много воды!
Слишком много земли.
Шепот из черной стены, стоявшей перед ним. Силуэт. У силуэта два глаза. Ночь смотрела бы него. Лес его видел.
Гончая!
Ты бежишь, мчишься, вымаливаешь себе избавление, едва не тонешь, заплываешь в такую даль, затрачиваешь столько сил, и вот, решив, что ты в безопасности, облегченно вздыхаешь и наконец выходишь на берег, – и после этого видишь…
Гончую!
В агонии Монтаг издал последний крик, один-единственный, словно все это было уже чересчур для одного человека.
Силуэт взорвался, и нет его. Глаза исчезли. Кучи листьев взметнулись и осыпались сухим дождем.
Монтаг был один в диком безмолвии.
Олень. Он ощутил тяжелую мускусную струю – словно запах духов, смешанный с кровью и камедным паром звериного дыхания, а еще кардамон, еще мох и амброзия, вот чем пахла эта необъятная ночь, где деревья бежали на Монтага и расступались, бежали и расступались, в ритме крови, пульсировавшей на дне его глаз.
На земле лежал, наверное, миллиард листьев; он шел по ним вброд, шел вброд по этой сухой реке, пахнувшей горячими бутончиками гвоздики и теплой пылью. А прочие запахи! От земли пахло так, будто взрезали сырую картофелину, и запах был тоже сырой, прохладный и белый, оттого что большую часть ночи светила луна. И еще был запах маринада из свежеоткрытой бутылки, и запах петрушки, выложенной на столе. И тонкий желтый запах горчицы из баночки. И запах гвоздики из соседского сада. Он опустил руку и почувствовал, как к ней потянулся стебелек травы – словно ребенок погладил его ладонь. Теперь его пальцы пахли лакрицей.
Он остановился и долго дышал, и чем больше вбирал в себя запахов этого края, тем больше наполнялся подробностями земли, расстилавшейся вокруг. Он уже не был пуст. Подробностей было более чем достаточно, чтобы наполнить его до краев. Теперь их всегда будет более чем достаточно.
Он брел, спотыкаясь, по мелководью листьев.
Вдруг посреди этой чужести – нечто знакомое.
Нога ударилась о какой-то предмет, отозвавшийся глухим звоном. Он пошарил рукой по земле – ярд в одну сторону, ярд в другую. Железнодорожная колея.
Колея, которая выходила из города и, ржавея по пути, пересекала всю страну, шла через леса и рощи, ныне совсем обезлюдевшие, бежала все дальше и дальше вдоль берега реки.
Это была тропа, которая вела Монтага к цели, куда бы он ни направлялся. Колея была единственной знакомой здесь вещью, волшебным талисманом, который, возможно, будет вести его какое-то время, талисманом, которого можно коснуться рукой, который можно ощущать под ногами, пока он будет пробираться сквозь заросли ежевики, брести озерами запахов, ощупи и касаний, среди шепота и веяния листьев.
Он зашагал по колее.
И очень удивился, поняв, что вдруг абсолютно уверился в одном факте, доказать который не было никакой возможности.
Когда-то, уже довольно давно, тем же путем, которым шел он сейчас, прошла Кларисса.
Весь замерзший, Монтаг осторожно продвигался по колее, его ноги были исколоты колючками и исхлестаны крапивой, он четко представлял себе, что все его тело, лицо, глаза и рот забиты темнотой, а уши забиты звуками, и вот спустя полчаса он увидел впереди огонь.
Огонь исчез, затем возник снова, словно подмигнул чей-то глаз. Монтаг остановился, боясь, что одним своим выдохом может загасить этот огонь. Но тот остался на прежнем месте, и Монтаг стал осторожно приближаться, стараясь ничем себя не выдать, хотя до огня было еще далеко. Прошло добрых пятнадцать минут, прежде чем он подошел к нему почти вплотную, тогда Монтаг остановился и, оставаясь в укрытии, начал рассматривать его. Легкое трепетание, белый и красный цвета… – это был странный огонь, поскольку теперь он означал для Монтага нечто совсем иное, не то, что раньше.
Он ничего не жег. Он согревал.
Монтаг увидел множество ладоней, протянутых к его теплу, ладоней без рук, ибо руки были скрыты темнотой. Над ладонями – неподвижные лица, все движение на них было от игры и мерцания пламени. Монтаг не подозревал, что огонь может так хорошо смотреться. За всю жизнь ему и в голову не приходило, что огонь может не только брать, но и давать. Даже запах его был иным.
Он не знал, сколько он так простоял, в нем сидело глупое и в то же время очень приятное ощущение: он воображал себя зверем, который вышел из леса, привлеченный светом костра. Он был тварью с пушистым хвостом и живыми, быстрыми глазами, он был тварью, покрытой шерстью, с вытянутой мордой, копытами и рогами, он был тварью, кровь которой, если бы пролилась на землю, пахла бы осенью. Он стоял так долго-долго, вслушиваясь в теплое потрескивание пламени.
Огонь собрал вокруг себя большую тишину, и тишина была в лицах мужчин, и еще там скопилось само время, и этого времени было достаточно, чтобы сидеть под деревьями у заржавленной колеи и смотреть на мир, и поворачивать его так и эдак глазами, словно он был куском стали, помещенным в самый центр этого костра, и мужчины придавали ему форму. Не только огонь был здесь иным. Иной была и тишина. Монтаг еще ближе придвинулся к этой особой тишине, озабоченной делами всего мира.
Затем раздались голоса, они начали переговариваться, и Монтаг не мог разобрать ни слова из того, о чем голоса вели речь; звук нарастал и стихал, и голоса тоже поворачивали мир так и эдак, рассматривая его со всех сторон; голоса все понимали и о земле, и о деревьях, и о городе, лежавшем у реки на другом конце колеи. Голоса говорили обо всем, и Монтаг понял, что не было ничего, о чем они не могли бы говорить, он вывел это из самого ритма разговора, из его течения, из любопытства и удивления, плескавшихся в голосах людей.
А затем один из мужчин поднял глаза и увидел Монтага – в первый, а может быть, в седьмой раз, – и чей-то голос сказал, обращаясь к нему:
– Ладно, можете выходить!
Монтаг отступил в тень.
– Все в порядке, – сказал голос. – Вы здесь желанный гость.
Монтаг медленно подошел к костру и пятерым сидевшим вокруг него старым мужчинам, одетым в темно-синие джинсы и джинсовые куртки и темно-синие рубашки. Он не знал, что им сказать.
– Садитесь, – сказал человек, который, по-видимому, был вожаком этой маленькой группы. – Хотите кофе?
Монтаг наблюдал, как темная дымящаяся смесь льется в складную жестяную кружку, которую ему немедленно подали. Он осторожно отхлебнул и почувствовал, что люди у костра с любопытством разглядывают его. Кофе обжигал губы, но это было хорошо. Окружавшие его лица были бородатыми, однако сами бороды – чистыми и опрятными, и руки тоже чистыми. Все встали, как бы приветствуя гостя, и снова сели.
Монтаг отхлебывал из кружки.
– Спасибо, – сказал он. – Большое спасибо.
– Добро пожаловать, Монтаг. Меня зовут Грейнджер. – Мужчина протянул ему бутылочку с бесцветной жидкостью. – Выпейте и это тоже. Это изменит химический состав пота. Через полчаса вы будете пахнуть сразу как два совершенно посторонних человека. Коль скоро по вашему следу идет Гончая, лучше всего осушить бутылочку до дна.
Монтаг выпил горькую жидкость.
– Вы будете вонять, как рыжая рысь, но это нормально, – добавил Грейнджер.
– Вам известно мое имя, – сказал Монтаг.
Грейнджер кивнул на портативный батарейный телевизор, стоявший возле костра:
– Мы следили за погоней. И догадались, что в конце концов вы свернете на юг и пойдете вдоль реки. Когда мы услышали, как вы ломитесь сквозь лес, словно пьяный лось, то не спрятались, как мы это обычно делаем. Мы поняли, что вы в реке, камеры на вертолетах повернули к городу. А там сейчас весьма занятно. Погоня продолжается. Впрочем, уже в другом направлении.
– В другом направлении?
– Давайте посмотрим.
Грейнджер щелкнул выключателем портативного телевизора.
Картинка была сущим кошмаром – концентрированный ужас, вихрь красок, стремительный полет, – и здесь, в лесу, этот кошмар можно было легко передавать из рук в руки. Голос кричал:
– Погоня продолжается в северной части города! Полицейские вертолеты слетаются к Восемьдесят седьмой авеню и парку «Вязовая роща»!
Грейнджер кивнул:
– Это все подделка. У реки вы сбили их со следа. Но признать это они не могут. Они понимают, что нельзя так долго удерживать внимание аудитории. У шоу должна быть резкая концовка – раз, и все! Если бы они начали обыскивать всю эту чертову реку, то и к утру не управились бы. Вот они и выискивают козла отпущения, чтобы завершить все шоу каким-нибудь прибабахом. Смотрите, смотрите. Не пройдет и пяти минут, как Монтаг будет пойман.
– Но каким образом…
– Смотрите.
Камера в брюхе вертолета, парящая над городом, метнулась и показала пустую улицу.
– Видите? – шепнул Грейнджер. – Сейчас в самом конце улицы покажется жертва, это и будете вы. Видите, как наезжает камера? Выстраивает картинку. Наращивает напряжение. Общий план. В эти секунды какой-нибудь бедняга уже вышел на прогулку. Какой-нибудь чудак. Редкость в наше время. Не думайте, что полиция не знает привычек таких вот чудил, людей, которые любят гулять на рассвете черт знает почему или же по причине бессонницы. Во всяком случае полиция месяцами, годами следит за ними, составляет карты, графики. Никогда ведь не знаешь, когда такого рода информация может понадобиться. А сегодня, получается, она как раз и к месту! Позволяет сохранить лицо. О боже, вы только взгляните!
Мужчины, сидевшие у костра, подались вперед.
На экране из-за угла дома вывернул человек. И тут же в картинку ворвалась Механическая Гончая. Прожекторы вертолетов ударили вниз лучами – десяток сверкающих столбов выстроились вокруг человека, заключив его в клетку.
Голос закричал:
– Это Монтаг! Погоня закончена.
Безвинный человек с дымящейся сигаретой в руке остановился в полнейшем недоумении. Он уставился на Гончую, не представляя себе, что это такое. Возможно, он никогда не представлял ничего подобного. Он взглянул на небо, в сторону воющих сирен. Камера нырнула вниз. Гончая взвилась в воздух, ритм ее движения и чувство времени были невероятно прекрасны. Выскочила игла. На мгновение она зависла в воздухе перед их глазами, словно бы давая широкой аудитории возможность оценить всю картину: животный ужас на лице жертвы, пустую улицу, стального зверя, подобного пуле, несущейся к мишени.
– Монтаг, не двигайтесь! – сказал голос с неба.
И камера обрушилась на жертву, и Гончая сделала то же самое. Обе настигли ее синхронно. Гончая и камера вцепились в жертву мощной, удушающей паучьей хваткой. Человек завизжал. Он завизжал. Он завизжал!
Затемнение.
Тишина.
Безмолвие.
В полной тишине Монтаг вскрикнул и отвернулся от экрана.
Безмолвие.
Какое-то время люди сидели вокруг костра с ничего не выражающими лицами, а потом диктор за кадром темного экрана сказал:
– Поиски закончены, Монтаг мертв; преступление против общества отомщено.
Темнота.
– А теперь мы на полчаса перенесемся в Небесную комнату гостиницы «Люкс», в программе «За секунду до рассвета» участвуют…
Грейнджер выключил телевизор.
– Они так и не показали лицо этого человека в фокусе. Вы обратили внимание? Даже самые близкие ваши друзья, и те не смогли бы сказать, вы это были или нет. Они смазали картинку ровно настолько, чтобы заработало воображение. Дьявольщина, – прошептал он. – Дьявольщина…
Монтаг ничего не сказал в ответ; весь дрожа, он сидел, снова повернувшись к телевизору, и не сводил глаз с пустого экрана. Грейнджер коснулся его руки:
– С возвращением из загробного мира.
Монтаг кивнул.
– Теперь, пожалуй, можно познакомиться и с остальными, – продолжил Грейнджер. – Это Фред Клемент, когда-то он возглавлял кафедру по Томасу Харди в Кембридже[29], пока этот университет не стал Школой атомной инженерии. А это доктор Симмонс из Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе, специалист по Ортеге-и-Гассету. Профессор Уэст, присутствующий здесь, внес немалый вклад в этику, науку уже забытую, он преподавал в Колумбийском университете, но это было много лет назад. Преподобный Падовер тридцать лет назад выступил с несколькими проповедями и в итоге за одну неделю, с воскресенья по воскресенье, лишился, по причине своих взглядов, сразу всех прихожан. Он уже давно бродяжничает с нами. Теперь обо мне. Я написал книгу «Пальцы в перчатке, или Подобающие взаимоотношения между личностью и обществом». И вот я здесь! Добро пожаловать, Монтаг!
– Нет, мое место не с вами, – наконец медленно проговорил Монтаг. – Всю дорогу я был идиотом.
– Ну, нам к этому не привыкать. Мы все совершили в своей жизни правильные ошибки, иначе не оказались бы здесь. Когда мы были отдельно взятыми индивидами, все, чем мы располагали, – это ярость. Много лет назад, когда пожарный явился, чтобы сжечь мою библиотеку, я ударил его. С тех пор я в бегах. Хотите присоединиться к нам, Монтаг?
– Да.
– Что вы можете нам предложить?
– Ничего. Я думал, у меня с собой часть «Книги Екклесиаста» и, может быть, фрагмент «Откровения Иоанна Богослова», но даже этого не осталось.
– «Книга Екклесиаста» – это было бы чудесно. А где вы ее держали?
– Здесь, – Монтаг коснулся рукой головы.
– А, – с улыбкой кивнул Грейнджер.
– Что-нибудь не так? Разве я неправильно поступил? – спросил Монтаг.
– Более чем правильно, вы поступили отлично! – Грейнджер обернулся к священнику. – У нас есть «Книга Екклесиаста»?
– Да, одна. Человек по имени Харрис в Янгстауне.
– Монтаг, – Грейнджер крепко сжал его плечо, – ходите с опаской. Берегите свое здоровье. Если что-нибудь случится с Харрисом, то «Книгой Екклесиаста» станете вы. Видите, какой важной персоной вы стали за одну минуту!
– Но я все забыл!
– Нет, ничего не исчезает бесследно. У нас есть способы встряхнуть ваши шарики.
– Но я уже пытался вспомнить!
– Не пытайтесь. У каждого из нас фотографическая память, но потребовалась целая жизнь, чтобы понять, как разблокировать то, что на самом деле хранится в мозгу. Симмонс работал над этим двадцать лет, и сейчас мы довели наш метод до такой стадии, когда мы в состоянии вспомнить все, что когда-то читали. Вот вы, Монтаг, хотели бы вы когда-нибудь прочитать «Республику» Платона?
– Конечно!
– Я и есть «Республика» Платона. Хотите почитать Марка Аврелия? Господин Симмонс – это Марк собственной персоной.
– Здравствуйте, – сказал господин Симмонс.
– Привет, – ответил Монтаг.
– Я хочу, чтобы вы познакомились с Джонатаном Свифтом, автором этой злобной политической сатиры «Путешествия Гулливера». Вот этот парень – Чарлз Дарвин, этот – Шопенгауэр, там – Эйнштейн, а здесь, бок о бок со мной, – господин Альберт Швейцер, добрейший философ, по сути. Вот мы все перед вами, Монтаг. Аристофан, Махатма Ганди, Гаутама Будда, Конфуций, Томас Лав Пикок[30], Томас Джефферсон и господин Линкольн – мы все к вашим услугам. И еще мы – Матфей, Марк, Лука и Иоанн.
Все негромко засмеялись.
– Этого не может быть, – сказал Монтаг.
– Это есть! – ответил Грейнджер, улыбаясь. – Мы тоже сжигатели книг. Мы читали, а потом сжигали книги, боясь, что их найдут. Микрофильмирование себя не оправдало; ведь мы все время странствуем, не хочется закапывать микрофильмы, чтобы потом к ним надо было возвращаться. Всегда есть риск, что нас обнаружат. Лучше держать все в наших старых головах, куда никто не сможет заглянуть, никто даже не заподозрит, где надо искать. Все мы – кусочки истории, литературы, международного права. Байрон, Том Пейн[31], Макиавелли, Христос – все здесь. А время уходит. И началась война. И мы здесь, а город там, укутанный своим тычсячесветным покрывалом. Над чем вы задумались, Монтаг?
– Над тем, до чего же я был слеп, когда пытался все повернуть по-своему, когда подбрасывал книги в дома пожарных и поднимал после этого тревогу.
– Вы делали то, что должны были делать. В масштабах всей страны это могло бы сработать прекраснейшим образом. Однако наш путь проще и, как мы думаем, лучше. Все, чего мы хотим, – это сохранить знание, которое, по нашему мнению, потом понадобится нам целым и невредимым. Мы пока еще не хотим никого подстрекать, не хотим никого гневить. Потому что если нас уничтожат, то знание умрет, может быть, навсегда. На наш особый манер мы – образцовые граждане: бродим себе по старым железнодорожным колеям, вечерами укладываемся спать на холмах, и городской люд нас не трогает. Иногда нас останавливают и обыскивают, но среди нашего личного имущества нет ничего такого, что можно было бы вменить нам в вину. Наша организация весьма гибка и фрагментарна, и к тому же устроена очень вольно. Кое-кто из нас сделал себе пластические операции на лицах и кончиках пальцев. Сейчас у нас ужасная пора: мы ждем, чтобы война поскорее началась и так же быстро кончилась. Во всем этом приятного мало, но бразды правления не в наших руках, мы просто нелепое меньшинство, вопиющее в пустыне. Но когда война закончится, может быть, и для нас найдется какое-то применение в этом мире.
– Вы всерьез считаете, что вас тогда будут слушать?
– Если нет, что же, придется подождать еще. Передадим книги нашим детям, в устной форме, а они, в свою очередь, придут с этими книгами к другим людям. Конечно, многое будет утеряно. Но ведь людей невозможно заставить слушать. Рано или поздно, но они должны будут прийти в себя после долгой болезни и тогда начнут задумываться, что же такое случилось в мире и почему он взорвался прямо под их ногами. Долго продолжаться это не может.
– Сколько вас всего?
– Этой ночью нас уже тысячи – на дорогах, на заброшенных железнодорожных путях; снаружи мы бродяги, внутри – библиотеки. Поначалу в этом не было никакого плана. Каждый человек имел какую-нибудь книгу, которую он хотел запомнить. И действительно запоминал. Затем, в течение двадцати лет или около того, мы встречались друг с другом во время наших скитаний и общими усилиями создали нечто вроде просторной сети, а потом выработали план действий. Самое важное, если не единственное, что нам нужно было вдолбить в самих себя, – это то, что сами мы никакие не важные персоны, мы не должны быть педантами и нам не след ощущать свое превосходство над кем-либо еще в мире. Мы не более чем суперобложки для книг, и другого смысла в нашем существовании нет. Иные из нас живут в маленьких городках. Первая глава книги Торо «Уолден» живет в Грин-Ривер, вторая глава – в Уиллоу-Фарм, штат Мэн. А вот в штате Мэриленд есть один городишко, в котором живут всего двадцать семь человек, ни одна бомба туда никогда не упадет, и этот городок – полное собрание трудов человека по имени Бертран Рассел. Берите этот городок и листайте страницу за страницей, каждый человек – столько-то страниц. А когда война закончится – когда-нибудь, в каком-нибудь году это обязательно произойдет, – можно будет снова писать книги, и тогда наших людей начнут приглашать, одного за другим, чтобы они читали наизусть то, что знают, и мы опять будем печатать все это типографским способом, пока не наступит новое средневековье, и тогда нам придется начинать всю эту чертову карусель сначала. Но ведь это и есть самое замечательное в роде человеческом – его невозможно обескуражить или отвратить от этой деятельности настолько, чтобы он поднял лапки кверху и отказался начинать все сначала, потому что прекрасно знает: такая деятельность очень важна и во всяком случае заниматься ею стоит.
– Что мы будем делать этой ночью? – спросил Монтаг.
– Ждать, – ответил Грейнджер. – И немного продвинемся дальше по реке, так, на всякий случай.
Он начал забрасывать костер комьями земли и мелкой пылью.
Остальные мужчины принялись помогать, и Монтаг тоже стал помогать, и получилось, что вдали от жилья, посреди дикой природы, люди дружно двигают руками, чтобы сообща загасить огонь.
Они стояли у реки в звездном свете.
Монтаг взглянул на светящийся циферблат своих водонепроницаемых часов. Пять. Пять часов утра. Еще год прошел с тиканьем одного-единственного часа, а за дальним берегом реки ждал рассвет.
– Почему вы мне верите? – спросил Монтаг.
Мужчина шевельнулся в темноте.
– Достаточно взглянуть на вас. Вы давно не видели себя в зеркале. Помимо всего прочего, город никогда не придавал нам столь большого значения, чтобы взять на себя хлопоты по организации изощренной погони за вами, лишь бы выйти на нас. Несколько психов со стишками в головах их не волнуют: они это знают, мы это знаем, любой и каждый знает это. Пока большие круги населения не начали бродить по лесам, цитируя Великую хартию вольностей и Конституцию, все в порядке. А чтобы этого не допустить, достаточно время от времени прибегать к помощи пожарных. Нет, города нас не беспокоят. А вот вы беспокоите – вон как вы выглядите, краше в гроб кладут.
Они шли берегом реки, направляясь на юг. Монтаг пытался рассмотреть лица мужчин, старые лица, морщинистые и усталые, как он запомнил их, увидев ночью при свете костра. Он искал в них одухотворенность, решительность, триумфальную победу над будущим, но что-то ничего похожего не было видно. Возможно, он ожидал, что лица будут гореть надеждой, лучиться знаниями, которые были у этих людей, сиять наполняющим их светом, как сияют зажженные фонари. Однако весь свет на лицах его спутников был лишь отблеском походного костра, и эти люди, казалось, ничем не отличались от любых других людей, которые пробежали длинную дистанцию, или потратили много времени на поиски чего-то, или видели, как гибнет что-то хорошее, – и вот теперь, когда время уже позднее, они собрались, чтобы дождаться конца вечеринки и посмотреть, как будут тушить лампы. Они вовсе не были уверены, что от тех вещей, которые они носят в своих головах, все зори грядущих дней разгорятся более чистым светом, они вообще ни в чем не были уверены, кроме разве того, что книги аккуратно стоят на полках позади их спокойных глаз, что эти книги, со все еще не разрезанными страницами, ждут своих читателей, которые, возможно, придут позже, спустя годы, и дотронутся до них кто чистыми, а кто и грязными пальцами.
Они шли, и Монтаг время от времени украдкой поглядывал то на одно лицо, то на другое.
– Не судите о книге по обложке, – сказал кто-то.
И все тихо засмеялись, продолжая двигаться дальше, к низовьям реки.
Раздался визг, и реактивные самолеты из города, пронесшись в вышине, скрылись задолго до того, как люди успели поднять головы. Обернувшись, Монтаг посмотрел в сторону города, он лежал выше по реке очень далеко – слабое сияние, не более того.
– Моя жена там.
– Печально слышать. В ближайшие несколько дней городам несдобровать, – отозвался Грейнджер.
– Странно, я по ней не скучаю. Странно, но я вообще ничего особенного не чувствую, – сказал Монтаг. – Секунду назад мне пришло в голову, что, если она умрет, я, наверное, даже грусти не почувствую. Это неправильно. Со мной, должно быть, что-то не так.
– Послушайте, – сказал Грейнджер, взяв Монтага под руку и придержав ветки кустарника, чтобы он смог пройти. – Когда я был мальчишкой, умер мой дед, он был скульптором, а еще добрейшим человеком, с большим запасом любви, которую он отдавал миру; он помог навести порядок в трущобах в нашем городке, и мастерил для нас игрушки, и вообще переделал в жизни миллион дел, его руки всегда были заняты. А когда он умер, я вдруг понял, что плачу вовсе не о нем, а о тех вещах, которые он мастерил. Я плакал, потому что он больше никогда ничего не смастерит, никогда не будет резать по дереву, не поможет нам разводить голубей на заднем дворе, не будет играть на скрипке – так, как умел только он, не будет рассказывать нам анекдоты – так, как тоже умел только он. Он был частью нас самих, и когда он умер, умерли и все его дела, и не было никого, кто мог бы делать их так, как он. Он был личностью. Он был значительным человеком. Я так и не смог примириться с его смертью. И я часто думаю, какая же замечательная резьба по дереву так и не родилась на свет только потому, что он умер. Сколько анекдотов исчезло из мира, сколько почтовых голубей остались нетронутыми его ладонями. Он лепил этот мир. Он делал миру добро. И в ночь, когда он усоп, мир обанкротился, лишившись десяти миллионов чудесных дел.
Монтаг шагал молча.
– Милли, Милли, – шептал он. – Милли.
– Что?
– Моя жена, моя жена. Бедная Милли, бедная, бедная Милли. Я ничего не помню. Я думаю о ее руках, но не вижу, чтобы они вообще что-либо делали. Они просто висят вдоль ее тела, или лежат на коленях, или в них дымится сигарета, вот и все.
Монтаг повернулся и взглянул назад.
А что дал городу ты, Монтаг?
Пепел.
А что остальные давали друг другу?
Небытие.
Грейнджер стоял рядом с Монтагом и тоже смотрел в сторону города.
– Каждый человек, когда он умирает, должен оставить что-то после себя. Так говорил мой дед. Ребенка, книгу, картину, дом, который ты построил, стену, которую ты возвел, пару башмаков, которые ты сшил своими руками. Или сад, который ты посадил. Что-то такое, чего так или иначе касались твои руки, – чтобы твоей душе было куда уйти после твоей смерти, и когда люди посмотрят на дерево или цветок, которые ты посадил, ты будешь там. Не имеет значения, что именно ты делаешь, говорил он, главное, чтобы ты изменил что-то и чтобы это «что-то» было одним до твоего прикосновения, а когда ты убрал руки, оно стало другим, похожим на тебя самого. Вся разница между человеком, который просто подстригает газон, и настоящим садовником заключается в прикосновении, говорил он. Тот, кто просто подстригает траву, мог бы вовсе не подходить к газону, его там словно и не было, а садовник остается в деревьях целую жизнь.
Грейнджер шевельнул рукой.
– Как-то раз, пятьдесят лет назад, дед показал мне несколько фильмов о ракетах «Фау-2».
Доводилось вам когда-либо видеть атомное грибовидное облако с высоты двухсот миль? Булавочный укол, пустяк. Особенно по сравнению с дикой природой, расстилающейся вокруг. Дед раз десять прокрутил тогда этот фильм, а затем высказал надежду, что когда-нибудь наши города станут более открытыми и впустят в себя больше зелени, сырой земли и дикой природы, дабы напомнить людям: нам отведено не так уж много места на планете, мы живем по милости дикой природы, и забрать ей у нас все, что она дала, так же легко, как сдуть нас своим дыханием или наслать океан, который поведает нам, что не такие уж мы большие, какими себе кажемся. Если мы забудем, как близко бывает присутствие дикой природы по ночам, говорил дедушка, то в один прекрасный день она придет и съест нас, потому что к тому времени мы и помнить не будем, насколько она может быть ужасной и реальной. Понимаете?
Грейнджер повернулся к Монтагу.
– Вот уже сколько лет как дед умер, но стоит вам приподнять крышку моего черепа, клянусь Богом, и в извилинах мозга вы найдете там крупные папиллярные линии его отпечатков пальцев. Он прикоснулся ко мне. Как я уже упомянул, он был скульптором. «Ненавижу римлянина по имени Статус Кво!» – сказал он мне однажды. И еще он сказал: «Напитай свои глаза чудом. Живи так, как если через десять секунд умрешь на месте. Открой глаза на мир. Он более фантастичен, чем любая греза, сделанная и оплаченная на фабрике. Не проси гарантий, не требуй никакой безопасности – такого зверя не существовало никогда. А если бы и существовал, то он был бы родственником ленивцу, который изо дня в день и целыми днями висит вверх ногами на дереве, просыпая всю свою жизнь. К черту! – воскликнул он. – Потряси дерево и сбрось ленивца – пусть шлепнется на задницу!»
– Смотрите! – вскричал Монтаг.
В этот самый миг началась и кончилась война.
Впоследствии люди, стоявшие рядом с Монтагом, так и не могли сказать, видели они что-нибудь или нет. Может быть, мимолетное полыхание света, легкое движение в небе. Может быть, бомбы были уже в воздухе, а реактивные самолеты, на кратчайшую долю секунды застыв в десяти, в пяти, в одной миле над ними, словно зерна, брошенные в небеса гигантской рукой сеятеля, тут же исчезли, и бомбы с ужасающей быстротой и вместе с тем неожиданно медленно поплыли вниз, на утренний город, который самолеты оставили далеко за собой. Бомбардировка на самом деле закончилась в то самое мгновение, когда самолеты, мчавшиеся со скоростью пять тысяч миль в час, обнаружили цель и уведомили об этом бомбардиров; и война тоже закончилась, заняв не больше времени, чем свист косы в воздухе. Она закончилась, лишь только бомбардиры дернули за рычаги бомбосбрасывателей. Прошли три секунды, полные три секунды, прежде чем бомбы ударили по городу, и за этот промежуток, в который ужалось все время истории, сами вражеские самолеты уже успели облететь половину обозримого мира, словно пули, в которые дикари-островитяне не могли поверить, потому что пули были невидимы; и вдруг сердце разнесено в клочья, тело падает на землю, причем части его движутся самостоятельно, кровь изумлена тем, что выпущена на вольный воздух, а мозг расточительно тратит время на несколько драгоценных воспоминаний и озадаченно умирает.
В это нельзя было верить. Это был жест, не более того. Монтаг увидел взмах огромного металлического кулака над далеким городом и понял, что скажет им всем вой реактивных самолетов, который раздастся вслед за содеянным: «Разрушайтесь, пусть не останется камня на камне, погибайте. Умрите!»
На одно-единственное мгновение Монтаг задержал бомбы в небе – воздев к ним мысли свои и беспомощные руки.
– Бегите! – крикнул он Фаберу.
Клариссе:
– Беги!
Милдред:
– Выходи, быстрее выходи оттуда!
Но он вспомнил, что Кларисса мертва. А Фабер уже вне города: где-то там, в глубоких долинах дальней части страны, пятичасовой автобус шел от одного разора к другому. И хотя разор еще не начался, еще только висел в воздухе, тем не менее он был неизбежен, как неизбежно осуществляется все задуманное человеком. Не успеет автобус пробежать еще пятьдесят ярдов по скоростному шоссе, как пункт назначения потеряет всякий смысл, а пункт отправления из столицы превратится в свалку.
Но Милдред…
Выходи, беги!
Он увидел ее в номере какой-то гостиницы, а оставалось всего полсекунды, а бомбы были уже в ярде, в футе, в дюйме от крыши. Он увидел, как она сидит, подавшись к огромной мерцающей стене, сделанной из цвета и движения, и слушает, что говорит ей «семья», а «семья» все говорит, говорит, говорит с ней, и болтает, и лепечет, и называет ее по имени, и улыбается ей, и ни слова не говорит о бомбе, которая уже в дюйме, уже в полудюйме, уже в четверти дюйма от крыши гостиницы. А Милдред сидит, подавшись к стене, и смотрит на нее таким голодным взглядом, словно только этот голод и разгадает загадку ее бессонных тревог. Милдред сидит беспокойно, нервно, как будто вот-вот нырнет, прыгнет, упадет в это роящееся буйство красок и утонет в пучине светлого счастья.
Ударила первая бомба.
– Милдред!
Очень может быть… – но кто об этом узнает? – очень может быть, что гигантские вещательные станции, с их лучами красок, света, разговоров и болтовни, ушли в небытие первыми.
Падая ничком, валясь на землю, Монтаг увидел, ощутил – или ему почудилось, что он увидел и ощутил, – как отблики стен погасли на лице Милли, он услышал ее крик, потому что в ту миллионную долю секунды, что ей осталось жить на свете, она увидела отражение собственного лица, увидела в зеркале, а не в хрустальном шаре, и это было такое дикое пустое лицо, отрешенное, отрезанное от всего в этой комнате, лишенное прикосновений, истощенное и поедающее самое себя, что Милдред не сразу узнала его, но наконец все-таки поняла, что это лицо – ее собственное, и быстро перевела взгляд на потолок, и в этот самый миг вся конструкция гостиницы грянула на нее, неся с собой сотни тонн кирпича, металла, штукатурки, дерева, и увлекла вниз, на встречу с людьми из других ульев, а затем молниеносно доставила всех в подвал, где мощный взрыв избавил себя от людей на свой безрассудный, как и полагается взрывам, манер.
Вспомнил. Монтаг приник к земле. Вспомнил. В Чикаго. В Чикаго, много лет назад. Милли и я. Вот где мы встретились! Теперь я помню. B Чикаго. Много лет назад.
Страшное сотрясение вздыбило воздух вдоль и поперек реки, повалило людей – словно попадали костяшки домино, выстроенные дорожкой, – дохнуло водой, подняв над рекой фонтаны, дохнуло пылью и заставило деревья над головами горестно зарыдать под сильным ветром, пронесшимся в южную сторону. Монтаг еще сильнее вдавился в землю, сжался в малый комок, плотно зажмурил глаза. Он моргнул только раз, но в этот миг увидел, что в воздухе вместо бомб был город. Бомбы и город поменялись местами. Какое-то непостижимое мгновение город стоял в воздухе, перестроенный и неузнаваемый, он был такой высоты, о какой никогда и не мечтал, к какой никогда даже не стремился, намного выше того роста, который определил ему человек, он стал наконец-то гигантской фреской, созданной из всплесков бетонного крошева и искорок рваного металла, фреской, которая повисла, словно опрокинутая в небо лавина, – миллион красок, миллион странностей, дверь вместо окна, низ вместо верха, торец вместо фасада, – а затем город перевернулся и упал замертво.
Звук этой смерти пришел позднее.
Монтаг лежал на земле, его крепко стиснутые веки скрежетали от пыли, и в плотно закрытом рту тоже была мелкая мокрая цементная пыль, он задыхался и плакал и вдруг снова подумал: «Я вспомнил, вспомнил, вспомнил, я вспомнил что-то еще. Что же это? Да, да, часть «Екклесиаста». Часть «Екклесиаста» и «Откровение». Только кусочек той большой книги, только кусочек, быстрее, быстрее же, пока он не исчез, пока не кончилось действие шока, пока не утих ветер. «Книга Екклесиаста». Вот она!»
Лежа на дрожащей земле, он стал беззвучно проговаривать про себя слова книги, он повторил эти слова много раз, и они были совершенны, и нисколько не раздражали, и в них не было ни следа зубной пасты «Денем», там был только Проповедник, только он, и больше никого, и он стоял в полный рост в сознании Монтага и смотрел на него…
– Берегись! – сказал чей-то голос.
Люди лежали, разинув рты, словно рыбы, разложенные на траве. Они держались за землю, как дети держатся за знакомые вещи, несмотря на то, что эти вещи холодны или мертвы, несмотря на то, что уже случилось или еще случится с ними, их пальцы впивались в грязь, и они кричали изо всех сил, чтобы не лопнули барабанные перепонки, чтобы не лопнул их рассудок, они лежали, широко раскрыв рты, и Монтаг кричал вместе с ними, протестуя против ветра, который полосовал лица, рвал губы и от которого из носов текла кровь.
Монтаг наблюдал, как оседает великая пыль, как на мир надвигается великое безмолвие. Он лежал, и ему казалось, что он видит каждую крупицу пыли, каждую травинку, слышит каждый всхлип, крик и шепот, раздающиеся в мире. Тишина падала на землю вслед за медленно сеющейся пылью, неся с собой весь досуг, который им понадобится, чтобы оглядеться и впитать органами чувств реальность этого дня.
Монтаг посмотрел на реку. Мы пойдем по реке. Он посмотрел на старую железнодорожную колею. Или мы пойдем этим путем. Или мы неспешно пойдем по скоростной трассе, и теперь у нас будет время, чтобы вместить в себя все происшедшее. И когда-нибудь, очень не скоро, после того как все это осядет в нас, оно выйдет наружу через наши руки и наши рты. Многое окажется неправильным, но какая-то доля, вполне достаточная, будет правильной. Мы только сегодня пускаемся в путь, мы будем идти и смотреть на мир, смотреть, как он бродит вокруг и разговаривает, и мы постараемся понять, как он на самом деле выглядит. Теперь я хочу видеть все. Поначалу, пока увиденное вливается в меня, оно еще не будет мною, но со временем, когда все соберется внутри в единое целое, это уже буду я. Боже ты мой, Боже ты мой Боже, так смотри на мир, лежащий вокруг, смотри на него, он пока там, вовне, за пределами моего тела и моего лица, и единственный способ дотронуться до него – это поместить его туда, где в конечном итоге находится мое «я», впустить его в кровь, пусть пульсирует в жилах, пусть обегает мое тело тысячу, десять тысяч раз в день. Вот тогда я удержу его, и он никогда больше от меня не убежит. Когда-нибудь я крепко ухвачусь за этот мир. Пока я придерживаю его только одним пальцем, но это лишь начало.
Ветер стих.
Остальные мужчины какое-то время лежали, цепляясь за рассветный краешек сна, еще не готовые к тому, чтобы встать и приступить к заботам нового дня, начать разводить костры, готовить еду и делать тысячи мелких дел, не забывая при этом переставлять ноги, сначала правую, потом левую, и двигать руками, сначала правой, потом левой. Они лежали и моргали запорошенными пылью ресницами. Можно было услышать их частое дыхание, частое, замедленное, медленное…
Монтаг сел.
Однако других движений за этим не последовало. Другие поступили так же. Солнце алым краешком робко дотрагивалось до черного горизонта. Воздух был прохладен и пахнул надвигающимся дождем.
Грейнджер бесшумно поднялся, ощупал свои руки и ноги, выругался себе под нос и дальше ругался безостановочно; с его лица капали слезы. Он зашаркал к реке, чтобы посмотреть, что творится выше по течению.
– Там все плоско, – сказал он долгое время спустя. – Город выглядит, как кучка пекарского порошка. Его больше нет. – И добавил, опять-таки долгое время спустя: – Я все пытаюсь понять, сколько людей знало, что грядет конец? Пытаюсь понять, для скольких людей это было полнейшей неожиданностью?
«А в другой половине мира, – думал Монтаг, – сколько еще умерло городов? А сколько у нас, в нашей стране? Сто? Тысяча?»
Кто-то чиркнул спичкой, коснулся ею клочка сухой бумаги, выуженного из кармана, сунул горящую бумагу под кучку травы и листьев, а спустя немного времени подбросил немного веточек, они были мокрые и начали потрескивать, но в конце концов занялись, и костер стал разрастаться в воздухе раннего утра, споря блеском с восходящим солнцем; тогда люди постепенно оторвались от созерцания верховий реки и неуклюже придвинулись к огню, им нечего было сказать, и когда они склонились над костром, солнце окрасило их шеи.
Грейнджер развернул кусок тонкой клеенки, там было немного бекона.
– Перекусим немного. Потом развернемся и пойдем вдоль реки вверх. Люди там нуждаются в нас.
Кто-то достал маленькую сковородку, на нее бросили бекон, а потом сковородку поместили над огнем. Спустя несколько секунд бекон начал трепыхаться и танцевать на сковороде, и шкворчание его наполнило утренний воздух ароматом. Мужчины молча наблюдали за этим ритуалом.
Грейнджер смотрел в огонь.
– Феникс.
– Что?
– Давным-давно, еще до Христа, жила-была на свете глупая чертова птица, которую звали феникс. Каждые несколько сотен лет она разводила большой погребальный костер и сжигала себя. Должно быть, она была первой двоюродной родственницей Человека. Но каждый раз, когда она сжигала себя, она выпрыгивала из пепла, таким образом рождаясь снова и снова. Похоже, мы делаем то же самое, тоже повторяем все снова и снова, но у нас есть при этом одна чертова особенность, которой у феникса не было никогда.
Мы знаем, какую чертову глупость только что отмочили. Мы знаем все чертовы глупости, которые совершили на протяжении тысячи лет, и поскольку мы понимаем это и наше понимание всегда с нами в такой форме, что его можно увидеть, то когда-нибудь мы все-таки перестанем сооружать эти чертовы погребальные костры и прыгать посреди них. В каждом новом поколении мы находим хотя бы несколько человек, обладающих способностью помнить.
Он снял сковородку с огня и дал бекону остыть, а потом они медленно и задумчиво стали его есть.
– Ну что же, – сказал Грейнджер, – давайте двинемся вверх вдоль реки. И держите в голове одну простую мысль: сами по себе вы вовсе не важны. В вас нет ничего особенного. Когда-нибудь тот груз, который мы несем в себе, может помочь людям. Но даже тогда, много-много лет назад, когда книги были у нас под рукой, мы не использовали то, что извлекали из них. Мы только и делали, что оскверняли память мертвых. Только и делали, что плевали на могилы всех тех бедняг, которые умерли до нас. В ближайшую неделю, и в ближайший месяц, и в ближайший год мы будем встречать множество одиноких людей. И когда они спросят нас, чем мы занимаемся, вы можете ответить: «Мы вспоминаем». Это то самое, что в конечном счете поможет нам победить. И когда-нибудь мы вспомним так много, что построим самый большой проклятущий паровой экскаватор во всей истории и выроем самую большую могилу, какая когда-либо была, и сунем туда войну, и накроем могильной плитой. А теперь пошли, нам нужно прежде всего построить фабрику зеркал и весь следующий год производить только одни зеркала, чтобы можно было долго-долго смотреться в них.
Они закончили с едой и погасили костер. Новый день вокруг них разгорался все ярче, будто в розовой лампе кто-то все время выдвигал фитиль. Птицы, которые поначалу стремительно улетели, теперь вернулись и снова начали устраиваться в ветвях деревьев.
Монтаг пустился в путь и через секунду обнаружил, что остальные пристроились за ним, все двигались на север. Это удивило Монтага, и он посторонился, чтобы пропустить вперед Грейнджера, но тот лишь глянул на него и утвердительно кивнул. Монтаг зашагал дальше. Он смотрел на реку, и на небо, и на ржавую колею, которая вела назад, туда, где лежали фермы, где стояли амбары, полные сена, и куда этой ночью пришло множество людей, направлявшихся прочь от города. Когда-нибудь, через месяц или через шесть месяцев, но не позднее чем через год, он снова пройдет здесь, уже один, и будет идти и идти, пока не поравняется со всеми остальными людьми.
А сейчас им предстоял долгий утренний путь, до самого полудня, и если люди молчали, то это потому, что надо было обо всем подумать, и еще потому, что нужно было о многом вспомнить. Может быть, потом, поздним утром, когда солнце будет высоко и всех согреет, они начнут беседовать или просто говорить вслух вещи, которые всплывут в памяти, чтобы убедиться, что эти вещи все еще там, чтобы абсолютно убедиться, что в их головах все содержится в целости и сохранности. Монтаг ощущал, как в нем самом медленно ворочаются, медленно кипят слова. Что скажет он, когда придет его черед? Что он может предложить людям в такой день, как этот, чтобы хоть немного облегчить дорогу? «Всему свое время». Да. «Время разрушать, и время строить». Да. «Время молчать, и время говорить». Да, все это он скажет. А что еще? Что еще? Что-то такое, что-то такое…
«…И по ту и по другую сторону реки, древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой: и листья дерева – для исцеления народов»[32].
Да, думал Монтаг, именно это я приберегу для полудня. Для полудня…
Когда мы доберемся до города.
Послесловие
Я не знал этого, но я в буквальном смысле писал десятицентовый роман. Весной 1950 года, чтобы написать и закончить первый вариант романа «Человек огня», который впоследствии стал «451° по Фаренгейту», мне пришлось заплатить девять долларов и восемьдесят пять центов, причем десятицентовиками.
Все предыдущие годы, с 1941-го и по ту пору, о которой идет речь, я печатал свои вещи большей частью в гаражах – либо в том, что у нас был в Венисе, штат Калифорния (мы жили там по бедности, а вовсе не потому, что селиться в этом городке тогда считалось модным), либо в гараже позади типового домика, в котором мы с моей женой Маргаритой поднимали нашу семью. Из гаража меня изгнали мои собственные, нежно любящие меня дети, которые то и дело прибегали к заднему оконцу и пели там песни и стучали по стеклу. Папе приходилось выбирать между завершением рассказа и игрой с девочками. Конечно же, я выбирал игру, что ставило под угрозу семейные доходы. Необходимо было найти офис. Денег на это у нас не было.
В конце концов я нашел подходящее место – комнату машинисток в подвале библиотеки Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Там аккуратными рядами стояли штук двадцать, если не больше, пишущих машинок – старых «ремингтонов» или «ундервудов», прокат которых стоил десять центов за полчаса. Вы опускали свой десятицентовик, часы начинали бешено тикать, а вы начинали бешено печатать, чтобы закончить работу, прежде чем истекут полчаса. Таким образом, побудительных мотивов было два: мои дети побудили меня работать вне дома, а таймер, приделанный к пишущей машинке, побудил меня стать настоящим клавишным маньяком. Время и на самом деле было деньгами. Я закончил первый вариант романа примерно за девять дней. В нем было двадцать пять тысяч слов – половина объема романа в его окончательном виде.
В перерывах между опусканиями десятицентовиков, припадками безумия, когда машинку заклинивало (ведь при этом утекали драгоценные минуты!), и заправкой и выдергиванием бумажных листов я шатался по верхнему этажу. Там я, погибая от любви, бродил по коридорам, гулял вдоль стеллажей – касался пальцами книг, вытаскивал тот или иной томик, переворачивал страницы, всовывал томик на место; я буквально тонул во всем этом добре, которое и составляет сущность любой библиотеки. Какое роскошное место – вы не согласны? – для написания романа о том, как в Будущем станут жечь книги!
Но довольно о прошлых временах. Что можно сказать о «451° по Фаренгейту» в наши дни? Изменилось ли мое отношение к чему-то из того, что сообщал мне роман, когда я был гораздо более молодым автором? Если только под изменением, которое вы имеете в виду, понимать то, что моя любовь к библиотекам расширилась и углубилась, то ответом на вопрос будет «да» – и пусть это словечко рикошетом отлетает от книжных стеллажей и смахивает тальк со щек библиотекарей. С того момента, как я написал эту книгу, я соткал больше рассказов, романов, эссе и стихотворений о писателях, чем любой другой из известных мне авторов за всю историю литературы. Я написал стихи о Мелвилле, о Мелвилле и Эмили Дикинсон, об Эмили Дикинсон и Чарлзе Диккенсе, о Готорне, По, Эдгаре Райсе Берроузе, а попутно я сравнивал Жюля Верна и его Безумного Капитана с Мелвиллом и его столь же одержимым моряком. Я царапал стихи о библиотекарях, с моими любимыми авторами я пересекал в ночных поездах бескрайние просторы континента, ночами напролет я бормотал и пил, пил и болтал с ними. В одном из стихотворений я предостерег Мелвилла, чтобы он держался подальше от суши (она никогда не была его стихией!); я превратил Бернарда Шоу в робота, чтобы его удобнее было протащить «зайцем» в ракету, а потом разбудил этого робота во время долгого перелета к созвездию Центавра и слушал, как с его языка срываются «Предисловия» и попадают в мое восхищенное ухо. Я написал рассказ о Машине Времени, в котором я с жужжанием переношусь в прошлое, чтобы посидеть у смертного одра Уайльда, Мелвилла и По, рассказать им о своей любви к ним и в последние часы жизни согреть их холодеющие кости… Но хватит об этом. Как вы можете видеть, когда дело касается книг, писателей и тех гигантских элеваторов, в которых хранятся зерна их разума, я становлюсь обезумевшим сумасшедшим.
Недавно, воспользовавшись «Студио Театр Плейхаус» в Лос-Анджелесе, я вызвал из мира теней всех моих героев «451° по Фаренгейту». «Что нового? – спросил я Монтага, Клариссу, Фабера, Битти. – Что нового со времени нашей последней встречи в 1953 году?»
Я спросил. Они ответили.
Они написали новые сцены, приоткрыв странные уголки их душ и грез, которые до сих пор никто не обнаруживал. В итоге получилась двухактная пьеса, постановка которой дала хорошие результаты и собрала в основном прекрасные рецензии.
Битти дальше всех вышел на сцену, отвечая на мой вопрос: «Как все это началось? Почему вы приняли решение стать Начальником Пожарных, сжигателем книг?» Ответ Битти, удививший меня самого, прозвучал в сцене, когда он пригласил главного героя Гая Монтага к себе домой. Войдя в квартиру, Монтаг был поражен, обнаружив там тысячи и тысячи книг, выстроившихся по стенам потайной библиотеки Начальника Пожарных! Монтаг поворачивается и кричит своему шефу:
«Но вы же Главный Сжигальщик! Вы не должны держать книги у себя дома!»
На что Главный Сжигальщик с легкой сухой усмешкой отвечает: «Преступление не в том, чтобы владеть книгами, Монтаг, а в том, чтобы их читать! Да, все правильно. Я владелец этих книг, но я не читаю их!»
Монтаг в ужасе ожидает дальнейших объяснений Битти.
«Разве ты не видишь прелести ситуации, Монтаг? Я никогда не читал их. Ни одной книги, ни единой главы, ни единой страницы, ни единого абзаца. Ну не ирония ли, а? Иметь тысячи книг и не распахнуть ни одной, повернуться к ним спиной и сказать: «Нет». Все равно что иметь полный дом красивых женщин и, улыбаясь, не… даже не коснуться какой-либо из них… Итак, ты видишь, что я вовсе не преступник. Если когда-нибудь ты застанешь меня за чтением книги, тогда да, тогда можешь на меня донести! Но это место так же чисто, как молочно-белая спальня двенадцатилетней девственницы в летнюю ночь. Эти книги умирают на моих полках. Почему? Потому что я так решил. Я не даю им средств к существованию, не вселяю надежд – ни жестом, ни взглядом, ни словом. Они не более чем пыль».
«Не понимаю, как вы можете не…» – протестует Монтаг.
«…поддаваться искушению? – восклицает Начальник Пожарных. – О, это уже было, только давным-давно. Яблоко съедено, его больше нет. Змей вернулся на свое дерево, сад зарос сорняками и поражен ржавчиной».
«А ведь когда-то… – Монтаг колеблется, но все-таки продолжает: – Когда-то вы, должно быть, очень любили книги».
«Туше́! – отвечает Начальник Пожарных. – Удар ниже пояса. В челюсть. Пробито сердце. Кишки наружу. О, посмотри же на меня, Монтаг. Да, перед тобой человек, который любил книги, нет, мальчишка, который впадал из-за них в исступление, терял рассудок, лазил по книжным полкам, как обезумевший шимпанзе. Я ел их как салат, книги были моими сандвичами на завтрак, они были моим вторым завтраком, обедом и полуночной жвачкой. Я вырывал страницы и ел их с солью, обмакивал в соус, грыз переплеты, языком перелистывал главы! Книги – десятками, сотнями, миллиард книг… Я столько перетаскал их домой, что остался горбатым на долгие годы. Философия, история искусств, политика, общественные науки, стихи, очерки, величайшие пьесы – назови что угодно, я все это ел. А затем… а затем…» – Голос Пожарного Начальника стихает.
Монтаг подсказывает:
«А затем?»
«Как тебе сказать, затем случилась жизнь. – Начальник Пожарных закрывает глаза, вспоминая. – Жизнь. Обычная жизнь. Та самая. Любовь, которая была не очень-то и любовью, мечта, которая прокисла и свернулась, секс, который развалился на части, смерти, которые так быстро и так незаслуженно пришли к моим друзьям, убийство того, убийство другого, безумие близкого человека, медленная смерть матери, внезапное самоубийство отца… – бег стада слонов, мощная атака болезней. И ни разу, ни разу не подвернулась в нужное время нужная книга, чтобы заткнуть отверстие в крошащейся стене разваливающейся плотины и тем самым сдержать потоп. Метафорой больше, сравнением меньше, дело не в этом. И вот, когда мой тридцатый год был на исходе и тридцать первый уже высунул краешек, я решил, что надо оправляться от болезни, – а ведь все кости до единой переломаны, каждый сантиметр кожи ободран, изранен или обожжен. Я взглянул на себя в зеркало и за испуганным лицом молодого еще человека увидел затаившегося там старика, увидел ненависть ко всем и ко всему на свете. Что ни назови – все проклял бы! И я открыл страницы прекрасных книг своей библиотеки и обнаружил… что, что, что же я там обнаружил?!»
Монтаг высказывает догадку:
«Страницы оказались пустыми?»
«В самое яблочко! Точно в цель! О, конечно, слова там были, но они обтекали мои глаза, как горячее масло, не попадая внутрь, и не означали ничего. Они не могли предложить ни помощи, ни утешения, ни покоя, ни тихой гавани, ни настоящей любви, ни кровати, ни света».
Монтаг возвращается в мыслях в прошлое.
«Тридцать лет назад… сожжение последних библиотек…»
Битти утвердительно кивает:
«Мишень поражена! И вот, не имея работы, я, неудавшийся романтик, да как меня ни назови, черт возьми, подаю документы на Пожарного Первого Класса! Первого! Я первый, кто взбегает по лестнице, первый, кто вламывается в библиотеку, первый, кто вторгается в пылающие топки сердец наших вечно пламенеющих сограждан, облейте меня керосином, дайте мне факел! Лекция окончена. Отправляйся восвояси, Монтаг. Дверь вон там!»
И Монтаг уходит, и интереса к книгам в нем еще больше, чем раньше, он уходит, и это начало того пути, который приведет его в изгои, и уже скоро за ним погонится и едва не уничтожит Механическая Гончая, мой робот, мой клон великого баскервильского зверя, созданного Артуром Конан Дойлом.
В моей пьесе старик Фабер – учитель, живущий не совсем чтобы по месту учительствования, – всю долгую ночь разговаривает с Монтагом (через «ракушечное» радио, воткнутое в ухо), а потом гибнет от руки Пожарного Начальника. Каким образом? Битти подозревает, что кто-то инструктирует Монтага через потайное устройство, он выбивает «ракушку» из уха Монтага и кричит далекому учителю:
«Мы уже едем, чтобы схватить тебя! Мы уже у двери! Уже поднимаемся по лестнице! Взять его!»
И это так пугает Фабера, что его сердце разрывается…
Все это хорошие сцены. И соблазн был велик, время-то идет. Мне пришлось драться с самим собой, чтобы не всунуть их в новое издание романа.
Наконец, многие читатели прислали мне письма, в которых протестовали против исчезновения Клариссы и интересовались, что с нею стало. Франсуа Трюффо был полон того же любопытства, и в своей киноверсии моего романа[33] он извлек Клариссу из забвения и поместил ее среди Книжных Людей – они вместе бродили по лесам и, как молитвы, читали друг другу книги, хранившиеся у них в головах. Мне тоже хотелось спасти Клариссу: ведь в конце концов именно на ней, полубезумной, болтавшей всякие глупости о звездах, лежала большая часть ответственности за то, что Монтаг начал задумываться о книгах и о том, что в них содержится. Поэтому в финале моей пьесы Кларисса все-таки появляется, она приветствует Монтага, и таким образом у моей вещи, произведения весьма мрачного, образуется нечто вроде «хэппиэнда».
Однако роман, в отличие от пьесы, остался верен себе, прежнему. Я не верю, что произведения каких бы то ни было молодых авторов следует подчищать, особенно если учесть, что когда-то таким молодым автором был я сам. Монтаг, Битти, Милдред, Фабер, Кларисса – все они стоят, двигаются, входят и выходят точно так же, как делали это тридцать два года назад, когда я впервые описал их – десять центов за полчаса работы на машинке – в подвальном этаже библиотеки Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. С тех пор я не изменил ни одной мысли, ни одного слова.
И последнее открытие. Как вы видели, все свои романы и рассказы я пишу, задыхаясь от наплыва восхитительных чувств. Только совсем недавно, глядя на этот роман, я осознал, что Монтаг получил свою фамилию от названия одной бумагоделательной компании. А Фабер, конечно же, это карандашный фабрикант! Ну и хитрая же бестия мое подсознание – так назвать моих героев!
И ничего не сказать мне самому!
1982
Кода
Около двух лет тому назад я получил письмо от одной важной молодой леди из колледжа Вассара[34], в котором она сообщала, что ей очень понравился мой эксперимент в области космической мифологии – «Марсианские хроники».
Но, добавила она, разве не будет лучше, если сейчас, по прошествии времени, переписать эту книгу, вставив в нее побольше женских персонажей и ролей?
За несколько лет до этого я получил немало писем по поводу все тех же «Марсианских хроник»; авторы многих посланий сетовали, что черные в книге – сплошные «дяди Томы», и интересовались, почему бы мне не «переписать их заново»?
Примерно в то же самое время пришло письмо от одного белого южанина, который рассудил, что я слишком расположен к черным, и предложил вообще выкинуть из цикла один из рассказов.
Две недели назад гора моей почты родила почти не различимую взглядом мышь в виде письма от одного известного издательства, которое вознамерилось включить мой рассказ «Ревун» в антологию для средней школы.
В этом рассказе я описал маяк: по ночам идущий от него свет воспринимался как «Свет Бога». Если встать на позицию любого морского существа, то можно вообразить, что этот свет был не чем иным, как воплощением «Его Присутствия».
Редакторы убрали из текста «Свет Бога» и «Его Присутствие»[35].
Лет пять назад редакторы другой антологии, предназначенной для школьников, объединили в одном томике около 400 (можете пересчитать!) рассказов. Как можно втиснуть в одну книгу 400 рассказов таких авторов, как Твен, Ирвинг, По, Мопассан и Бирс?
Святая простота! Сдери кожу, выломай кости, вытряхни костный мозг, иссеки мясо, развари, перетопи сало и уничтожь. Каждое прилагательное, имеющее хоть какое-нибудь значение, каждый глагол, который не стоит на месте, каждая метафора весом больше комара – вон! Каждое сравнение, способное заставить полукретина скривить губы в улыбке, – ату его! Каждое отступление, объясняющее грошовую философию первоклассного писателя, – долой!
И вот уже любой рассказ, исхудавший, изголодавшийся, исчерканный, облепленный пиявками и обескровленный до белизны, неотличим от любого другого рассказа. Твен читается, как По, читается, как Шекспир, читается, как Достоевский, читается, как – в финале – Эдгар Гест[36]. Каждое слово, в котором более трех слогов, – вырезается бритвой. Каждый образ, требующий хотя бы секундного внимания, – убит наповал.
Ну что, начинаете схватывать эту проклятую, эту невероятную картину?
Вы спросите, как я на все это среагировал?
А я всех «уволил».
Всем и каждому послал уведомления об отказе.
Обеспечил эту ассамблею идиотов билетами до самых дальних пределов ада.
Смысл сказанного очевиден. Сжечь книгу можно разными способами. В мире полно людей, бегающих с зажженными спичками. Каждое меньшинство, будь то баптисты / унитарии / ирландцы / итальянцы / движение за права восьмидесятилетних / дзен-буддисты / сионисты / адвентисты седьмого дня / движение в защиту прав женщин / республиканцы / Международная церковь истинного евангелия, – все они полагают, будто обладают волей, правом и обязанностью обливать книги керосином и поджигать запал. Каждый полудурок-редактор, считающий, что стоит у истоков всего этого скучнейшего литературного бланманже, всей этой незаправленной литературной каши, всего этого пресного литературного теста, постоянно вылизывает свою гильотину, приглядываясь к шеям авторов, которые осмеливаются говорить не шепотом или писать что-нибудь посложнее прибауток.
Капитан-Пожарный Битти в моем романе «451° по Фаренгейту» описал, как поначалу книги сжигались именно меньшинствами, каждое из них выдирало страницу или абзац сначала из этой книги, потом из той, пока не наступил день, когда в книгах осталась одна пустота, мозги захлопнулись, а библиотеки закрылись навсегда.
«Закроешь дверь – они идут в окно, окно закроешь – валят через дверь». Это слова одной старой песни. Они как нельзя более подходят к стилю моей жизни, потому что новые мясники-цензоры появляются каждый месяц. Всего шесть недель назад я обнаружил, что редакторы, уютно устроившиеся в издательстве «Баллантайн Букс», уже много лет кромсают мой роман, опасаясь, что он «заразен» для молодых читателей: кусочек за кусочком они вымарали в общей сложности 75 фрагментов. Об этой изощренной иронии судьбы – ведь мой роман как раз и посвящен цензуре и сжиганию книг в будущем – мне сообщили не кто иные, как школьники, прочитавшие роман. Новая редакторша «Баллантайн Букс» Джуди-Линн Дел Рей недавно распорядилась, чтобы весь текст книги был набран заново, сейчас издание готовится к печати и выйдет в свет нынешним летом – со всеми чертыханиями и проклятьями на прежних местах.
И, наконец, последнее испытание для старого Иова Второго: месяц назад я послал свою пьесу «Левиафан-99» в один университетский театр. Пьеса эта основывается на мифологии «Моби Дика» и посвящена Мелвиллу, там фигурируют экипаж ракеты и их слепой капитан, которые отправились в рискованное космическое путешествие, чтобы встретиться с Большой Белой Кометой и заблаговременно уничтожить эту истребительницу человечества. Нынешней осенью в Париже состоится премьера моей пьесы – уже в виде оперы. Пока суд да дело, университетский театр отвечает мне, что вряд ли рискнет поставить мою пьесу – ведь в ней совсем нет женщин! И если даже факультет драматургии все-таки осмелится на постановку, то в университетском городке найдется немало дам, ратующих за поправку о равных правах женщин, которые ринутся на сцену с бейсбольными битами!
Истирая в крошку коренные зубы, я написал письмо, в котором предположил, что отныне, очевидно, мы больше не увидим на сцене ни «Ребят из оркестра»37, ни «Женщин»38. А если посчитать по головам, мужским и женским, то мы не увидим и большую часть шекспировских пьес; особенно полезно считать строчки – сразу убеждаешься, что все хорошее у Шекспира говорят мужчины!
И еще я написал в том письме, что они могут играть пьесы по очереди: одну неделю идет моя вещь, а следующую неделю – «Женщины». Они, наверное, решили, что я пошутил; впрочем, я сам до конца не понял, шутил я или нет.
Потому что мы живем в безумном мире, и он станет еще безумнее, если мы позволим меньшинствам – будь то карлики, или гиганты, орангутаны или дельфины, ядерные психи или певцы чистой воды, компьютерные фанатики или неолуддиты, простаки или мудрецы – вмешиваться в эстетику. Да, реальный мир – это игровая площадка, где могут собираться какие угодно группы, и им вольно сочинять свои законы или отказываться от них. Но кончик носа любой моей книги, любого рассказа, любого стихотворения – это то место, где их права заканчиваются и начинаются мои территориальные императивы: управляй и властвуй[39]. Если мормонам не нравятся мои пьесы, пусть пишут свои собственные. Если ирландцам ненавистны мои дублинские рассказы, пусть берут напрокат пишущие машинки. Если учителя и составители школьных учебников по грамматике полагают, что от моих зубодробительных фраз у них расшатываются молочные зубы, с которыми только кашку впору кушать, пусть едят черствые кексы, вымоченные в бездарном слабеньком чайке их собственного производства. А если интеллектуалы-«чиканос» хотят перекроить мой рассказ «Чудесный костюм цвета сливочного мороженого», чтобы он превратился в «зут»[40], то пусть у них расстегнется пояс и свалятся штаны.
Давайте посмотрим правде в глаза: авторские отступления – это душа ума. Лишите философских отступлений Данте, Мильтона или тень отца Гамлета, и от них останутся только иссохшие кости. Лоренс Стерн когда-то сказал: «Отступления, бесспорно, подобны солнечному свету; они составляют жизнь и душу чтения. Изымите их, например, из этой книги, – она потеряет всякую цену: холодная, беспросветная зима воцарится на каждой ее странице; отдайте их автору, и он выступает, как жених, – всем приветливо улыбается, хлопочет о разнообразии яств и не дает уменьшиться аппетиту»[41].
Короче говоря, не оскорбляйте меня усекновением головы, обрубанием пальцев или выкачиванием воздуха из легких, как вы запланировали поступить с моими сочинениями. Голова мне нужна, чтобы отрицательно качать ею или утвердительно кивать, руки – чтобы размахивать или сжимать в кулаки, а легкие – чтобы кричать или шептать. Я не отправлюсь, выпотрошенный, с покорностью на полку, чтобы стать не-книгой.
Эй, боковые судьи, возвращайтесь на трибуны! Рефери, бегом в душевую! Это моя игра, я подаю, я бью битой, я ловлю мяч. Я сам бегу по полю. К заходу солнца я либо выиграю, либо проиграю. А на восходе выйду опять и снова попробую показать, на что я способен.
И никто меня не удержит. Даже вы.
1979
Примечания
1
233ºС. (Здесь и далее – прим. перев.)
2
Хименес, Хуан Рамон (1881–1958), испанский поэт, лауреат Нобелевской премии (1956).
3
Слова, сказанные епископом вустерским Хью Латимером (1485?–1555) лондонскому епископу Николасу Ридли (1500–1555), когда их сжигали на костре в Оксфорде по обвинению в ереси 16 октября 1555 года. Истинной причиной обвинения был отказ протестантских священников, видных деятелей Реформации, отречься от протестантизма после восстановления католицизма в Англии при Марии I Тюдор.
4
Строка из сборника эссе «Деревня грез» шотландского поэта Александра Смита (1830–1867).
5
Терменвокс – электромузыкальный инструмент, изобретенный в 1920 году советским физиком и музыкантом Львом Сергеевичем Терменом (р. 1896). В 1931–1938 гг. Л. С. Термен был директором акционерного общества по производству электромузыкальных инструментов в США. Высота звука и громкость терменвокса изменяются в зависимости от расстояний между руками исполнителя и антеннами инструмента.
6
Строки из «Путешествий Лемюэля Гулливера» Джонатана Свифта (часть 1, «Путешествие в Лилипутию», глава 4). Перевод Б. М. Энгельгардта.
7
Строки из книги английского писателя Джеймса Босуэлла (1740–1795) «Жизнь Сэмюэла Джонсона» (1791). Перевод В. Т. Бабенко.
8
Фраза из произведения Джеймса Босуэлла «Письмо к Темплу» (1763).
9
Монтаг цитирует Евангелие от Матфея: «Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут». (Мат. 6, 28)
10
Игра слов. Noble переводится с английского, как «благородный, знатный, титулованный; дворянин, аристократ»; фамилия Hoag не имеет точного значения, однако это слово близко к hog, «боров, свинья», а также может быть воспринято как редуцированное hoagy, гигантский («свинский») сандвич.
11
Стихотворение Мэтью Арнолда (1822–1888), английского поэта, педагога и критика; написано в 1867 г.
12
Перевод М. А. Донского.
13
Заключительная строка стихотворения английского поэта Джона Донна (1572–1631) «Тройной глупец». Перевод Б. В. Томашевского.
14
Строка из стихотворения английского поэта сэра Филипа Сидни (1554–1586) «В защиту поэзии» (ок. 1580). Перевод В. Т. Бабенко.
15
Строки из поэмы английского поэта Александра Поупа (1688–1744) «Опыт о критике» (1711). Перевод А. Субботина.
16
Это высказывание английского писателя и лексикографа Сэмюэла Джонсона (1709–1784) было опубликовано в издававшемся им журнале «Рассеянный» (1758–1760), № 57.
17
Слова Ланчелота из комедии У. Шекспира (1564–1616) «Венецианский купец» (1596), действие 2, сцена 2. Перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник.
18
Слова Антонио из комедии У. Шекспира «Венецианский купец», действие 1, сцена 3. Перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник.
19
Строки из пьесы английского драматурга Томаса Деккера (1572?–1632) «Приятная комедия о старом Фортунате» (1600). Перевод В. Т. Бабенко.
20
Строка из трагедии английского драматурга Бена Джонсона (1573–1637) «Заговор Катилины» (1611), действие 3, сцена 2. Перевод В. Т. Бабенко.
21
Слова английского философа Фрэнсиса Бэкона (1561–1626) из его работы «Meditationes Sacrae» (1597), эссе «О ересях».
22
Парафраз выражения английского религиозного писателя Роберта Бертона (1577–1640) из его произведения «Анатомия меланхолии» (1621–1651): «Карлик, стоящий на плечах великана, может видеть дальше, чем сам гигант». Выражение восходит к строкам римского поэта Марка Аннея Лукана (39–65) из поэмы «Фарсалия, или О гражданской войне»: «Пигмеи, помещенные на плечи гигантов, видят больше, чем сами гиганты».
23
Немного сокращенная фраза из эссе французского поэта и писателя Поля Валери (1871–1945) «Введение в систему Леонардо да Винчи» (1895). В полном виде высказывание звучит так: «Ошибочно принимать парадокс за открытие, метафору за доказательство, поток многословия за источник истин с большой буквы, а себя за оракула – это недомыслие, присущее нам от рожденья».
24
Битти перефразирует слова Алонзо из драмы У. Шекспира «Буря» (1611–1612): «Их музыка, их жесты, их движенья красноречивей, чем потоки слов» (действие 3, сцена 3). Перевод М. А. Донского.
25
Слова из пьесы У. Шекспира «Конец – делу венец» (1603), действие 4, сцена 4.
26
Название части заимствовано из начальной строфы стихотворения английского поэта Уильяма Блейка (1757–1827) «Тигр» (1794): «Тигр, о тигр, светло горящий / В глубине полночной чащи, / Кем задуман огневой / Соразмерный образ твой?» Перевод С. Я. Маршака.
27
Слова Брута из трагедии У. Шекспира «Юлий Цезарь», действие 4, сцена 3. Перевод М. А. Зенкевича.
28
Кистоунские комедии – собирательное название для огромного количества короткометражных комедийных фильмов, снятых в эпоху немого кино компанией «Кистоун». Эта компания была создана в 1912 г. и производила по одной комедии в неделю. Большое количество фильмов было посвящено смешным похождениям незадачливых полицейских – «кистоунских копов». В 35 комедиях этого типа снялся Чарли Чаплин.
29
Имеется в виду г. Кембридж (штат Массачусетс), где расположен Гарвардский университет.
30
Пикок Томас Лав (1785–1866), английский поэт и романист.
31
Пейн Томас (1737–1809), американский писатель, публицист (родился в Великобритании; с 1774 г. жил в Северной Америке); участник Войны за независимость в Северной Америке и Великой французской революции.
32
Отк. 22, 2.
33
Французский режиссер Франсуа Трюффо (1932–1984) снял фильм по роману Р. Брэдбери «451° по Фаренгейту» в 1967 г. Это единственный фильм Трюффо на английском языке.
34
Престижный частный гуманитарный колледж высшей ступени в г. Покипси (штат Нью-Йорк).
35
В русском переводе этого рассказа, сделанном в советские времена, «Свет Бога» стал «божественным огнем», а вместо «в Его Присутствии» появилось «предстали перед каким-нибудь рыбьим божеством».
36
Гест Эдгар Альберт (1881–1959), американский журналист, родился в Англии; писал стихами. Для творчества Геста характерно разнообразие литературных форм и методов стихосложения.
37
Популярная пьеса американского драматурга Марта Краули о мужском джазовом ансамбле, по которой режиссер Уильям Фридкин снял фильм с тем же названием (1970).
38
Популярная пьеса американской политической деятельницы и драматурга Клэр Бут Люс (1903–1987), которая в свое время долго шла на Бродвее. В 1939 г. режиссер Джордж Кьюкор (1899–1983) снял по ней одноименный комедийный фильм.
39
Р. Брэдбери имеет в виду известное высказывание, авторство которого уже трудно установить: «Ваша свобода размахивать руками заканчивается там, где начинается мой нос».
40
Чиканос – американцы мексиканского происхождения. «Чудесный костюм цвета сливочного мороженого» относится к числу т. наз. «мексиканских» рассказов Р. Брэдбери. «Зут» – костюм, состоящий из длинного широкоплечего пиджака, мешковатых, зауженных внизу брюк на подтяжках и широкополой шляпы; ко всему этому еще полагались карманные часы на длинной цепочке. Был популярен в 1940-е годы, особенно среди латиноамериканской и негритянской молодежи больших городов.
41
Слова из романа английского писателя Лоренса Стерна (1713–1768) «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» (1760–1767). Перевод А. А. Франковского.

Содержание
Глава 1
На 171-м разъезде уцелело двенадцать дворов, пожарный сарай да приземистый длинный пакгауз, выстроенный в начале века из подогнанных валунов. В последнюю бомбежку рухнула водонапорная башня, и поезда перестали здесь останавливаться, Немцы прекратили налеты, но кружили над разъездом ежедневно, и командование на всякий случай держало там две зенитные счетверенки.
Шел май 1942 года. На западе (в сырые ночи оттуда доносило тяжкий гул артиллерии) обе стороны, на два метра врывшись в землю, окончательно завязли в позиционной войне; на востоке немцы день и ночь бомбили канал и Мурманскую дорогу; на севере шла ожесточенная борьба за морские пути; на юге продолжал упорную борьбу блокированный Ленинград.
А здесь был курорт. От тишины и безделья солдаты млели, как в парной, а в двенадцати дворах оставалось еще достаточно молодух и вдовушек, умевших добывать самогон чуть ли не из комариного писка. Три дня солдаты отсыпались и присматривались; на четвертый начинались чьи-то именины, и над разъездом уже не выветривался липкий запах местного первача.
Комендант разъезда, хмурый старшина Васков, писал рапорты по команде. Когда число их достигало десятка, начальство вкатывало Васкову очередной выговор и сменяло опухший от веселья полувзвод. С неделю после этого комендант кое-как обходился своими силами, а потом все повторялось сначала настолько точно, что старшина в конце концов приладился переписывать прежние рапорты, меняя в них лишь числа да фамилии.
— Чепушиной занимаетесь! — гремел прибывший по последним рапортам майор. — Писанину развели! Не комендант, а писатель какой-то!…
— Шлите непьющих, — упрямо твердил Васков: он побаивался всякого громогласного начальника, но талдычил свое, как пономарь. — Непьющих и это… Чтоб, значит, насчет женского пола.
— Евнухов, что ли?
— Вам виднее, — осторожно говорил старшина.
— Ладно, Васков!.. — распаляясь от собственной строгости, сказал майор. — Будут тебе непьющие. И насчет женщин тоже будут как положено. Но гляди, старшина, если ты и с ними не справишься…
— Так точно, — деревянно согласился комендант. Майор увез не выдержавших искуса зенитчиков, на прощание еще раз пообещав Васкову, что пришлет таких, которые от юбок и самогонки нос будут воротить живее, чем сам старшина. Однако выполнить это обещание оказалось не просто, поскольку за три дня не прибыло ни одного человека.
— Вопрос сложный, — пояснил старшина квартирной своей хозяйке Марии Никифоровне. — Два отделения — это же почти что двадцать человек непьющих. Фронт перетряси, и то — сомневаюсь…
Опасения его, однако, оказались необоснованными, так как уже утром хозяйка сообщила, что зенитчики прибыли. В тоне ее звучало что-то вредное, но старшина со сна не разобрался, а спросил о том, что тревожило:
— С командиром прибыли?
— Не похоже, Федот Евграфыч.
— Слава богу! — Старшина ревниво относился к своему комендантскому положению. — Власть делить — это хуже нету.
— Погодите радоваться, — загадочно улыбалась хозяйка. — Радоваться после войны будем, — резонно сказал Федот Евграфыч, надел фуражку и вышел.
И оторопел: перед домом стояли две шеренги сонных девчат. Старшина было решил, что спросонок ему померещилось, поморгал, но гимнастерки на бойцах по-прежнему бойко торчали в местах, солдатским уставом не предусмотренных, а из-под пилоток нахально лезли кудри всех цветов и фасонов.
— Товарищ старшина, первое и второе отделения третьего взвода пятой роты отдельного зенитно-пулеметного батальона прибыли в ваше распоряжение для охраны объекта, — тусклым голосом отрапортовала старшая. — Докладывает помкомвзвода сержант Кирьянова.
— Та-ак, — совсем не по-уставному сказал комендант. — Нашли, значит, непьющих…
Целый день он стучал топором: строил нары в пожарном сарае, поскольку зенитчицы на постой к хозяйкам становиться не согласились. Девушки таскали доски, держали, где велел, и трещали как сороки. Старшина хмуро отмалчивался: боялся за авторитет.
— Из расположения без моего слова ни ногой, — объявил он, когда все было готово.
— Даже за ягодами? — бойко спросила рыжая. Васков давно уже приметил ее.
— Ягод еще нет, — сказал он.
— А щавель можно собирать? — поинтересовалась Кирьянова. — Нам без приварка трудно, товарищ старшина, — отощаем.
Федот Евграфыч с сомнением повел глазом по туго натянутым гимнастеркам, но разрешил:
— Не дальше речки. Аккурат в пойме прорва его. На разъезде наступила благодать, но коменданту от этого легче не стало. Зенитчицы оказались девахами шумными и задиристыми, и старшина ежесекундно чувствовал, что попал в гости в собственный дом: боялся ляпнуть не то, сделать не так, а уж о том, чтобы войти куда без стука, не могло теперь быть и речи, и, если он забывал когда об этом, сигнальный визг немедленно отбрасывал его на прежние позиции. Пуще же всего Федот Евграфыч страшился намеков и шуточек насчет возможных ухаживаний и поэтому всегда ходил, уставясь в землю, словно потерял денежное довольствие за последний месяц.
— Да не бычьтесь вы, Федот Евграфыч, — сказала хозяйка, понаблюдав за его общением с подчиненными. — Они вас промеж себя стариком величают, так что глядите на них соответственно.
Федоту Евграфычу этой весной исполнилось тридцать два, и стариком он себя считать не согласился. Поразмыслив, он пришел к выводу, что все это есть меры, предпринятые хозяйкой для упрочения собственных позиций: она-таки растопила лед комендантского сердца в одну из весенних ночей и теперь, естественно, стремилась укрепиться на завоеванных рубежах.
Ночами зенитчицы азартно лупили из всех восьми стволов по пролетающим немецким самолетам, а днем разводили бесконечные постирушки: вокруг пожарного сарая вечно сушились какие-то их тряпочки. Подобные украшения старшина считал неуместными и кратко информировал об этом сержанта Кирьянову:
— Демаскирует.
— А есть приказ, — не задумываясь, сказала она.
— Какой приказ?
— Соответствующий. В нем сказано, что военнослужащим женского пола разрешается сушить белье на всех фронтах.
Комендант промолчал: ну их, этих девок, к ляду! Только свяжись: хихикать будут до осени…
Дни стояли теплые, безветренные, и комара народилось такое количество, что без веточки и шагу не ступишь. Но веточка — это еще ничего, это еще вполне допустимо для военного человека, а вот то, что вскоре комендант начал на каждом углу хрипеть да кхекать, словно и вправду был стариком, — вот это было совсем уж никуда не годно.
А началось все с того, что жарким майским днем завернул он за пакгауз и обмер: в глаза брызнуло таким неистово белым, таким тугим да еще восьмикратно помноженным телом, что Васкова аж в жар кинуло: все первое отделение во главе с командиром младшим сержантом Осяниной загорало на казенном брезенте в чем мать родила. И хоть бы завизжали, что ли, для приличия, так нет же: уткнули носы в брезент, затаились, и Федоту Евграфычу пришлось пятиться, как мальчишке из чужого огорода. Вот с того дня и стал он кашлять на каждом углу, будто коклюшный.
А эту Осянину он еще раньше выделил: строга. Не засмеется никогда, только что поведет чуть губами, а глаза по-прежнему серьезными остаются. Странная была Осянина, и поэтому Федот Евграфыч осторожно навел справочки через свою хозяйку, хоть и понимал, что той поручение это совсем не для радости.
— Вдовая она, — поджав губы, через день доложила Мария Никифоровна. — Так что полностью в женском звании состоит: можете игры заигрывать.
Старшина промолчал: бабе все равно не докажешь. Взял топор, пошел во двор: лучше нету для дум времени, как дрова колоть. А дум много накопилось, и следовало их привести в соответствие.
Ну, прежде всего, конечно, дисциплина. Ладно, не пьют бойцы, с жительницами не любезничают — это все так. А внутри — беспорядок:
— Люда, Вера, Катенька — в караул! Катя — разводящая. Разве это команда? Развод караулов полагается по всей строгости делать, по уставу. А это насмешка полная, это надо порушить, а как? Попробовал он насчет этого со старшей, с Кирьяновой, поговорить, да у нее один ответ:
— А у нас разрешение, товарищ старшина. От командующего. Лично.
Смеются, черти…
— Стараешься, Федот Евграфыч?
Обернулся: соседка во двор заглядывает, Полинка Егорова. Самая беспутная из всего населения: именины в прошлом месяце четыре раза справляла.
— Ты не очень-то утруждайся, Федот Евграфыч. Ты теперь один у нас остался, вроде как на племя.
Хохочет. И ворот не застегнут: вывалила на плетень прелести, точно булки из печи.
— Ты теперь по дворам ходить будешь, как пастух. Неделю в одном дворе, неделю — в другом. Такая у нас, у баб, договоренность насчет тебя.
— Ты, Полина Егорова, совесть поимей. Солдатка ты или дамочка какая? Вот и веди соответственно.
— Война, Евграфыч, все спишет. И с солдат и с солдаток.
Вот ведь петля какая! Выселить надо бы, а как? Где они, гражданские власти? А ему она не подчинена: он этот вопрос с крикуном майором провентилировал.
Да, дум набралось кубометра на два, не меньше. И с каждой думой совершенно особо разобраться надо. Совершенно особо…
Все-таки большая помеха, что человек он почти что без образования. Ну, писать-читать умеет и счет знает в пределах четырех классов, потому что аккурат в конце этого, четвертого, у него медведь отца заломал. Вот девкам бы этим смеху было, если б про медведя узнали! Это ж надо: не от газов в мировую, не от клинка в гражданскую, не от кулацкого обреза, не своей смертью даже — медведь заломал! Они, поди, медведя этого в зверинцах только и видели…
Из дремучего угла ты, Федот Васков, в коменданты выполз. А они, не гляди что рядовые, — наука: упреждение, квадрант, угол сноса. Классов семь, а то и все девять, по разговору видно. От девяти четыре отнять — пять останется. Выходит, он от них на больше отстал, чем сам имеет…
Невеселыми думы были, и от этого рубал Васков дрова с особой яростью. А кого винить? Разве что медведя того, невежливого…
Странное дело: до этого он жизнь свою удачливой считал. Ну не то чтоб совсем уж двадцать одно выходило, но жаловаться не стоило. Все-таки он со своими неполными четырьмя классами полковую школу окончил и за десять лет до старшинского звания дослужился. По этой линии ущерба не было, но с других концов, случалось, судьба флажками обкладывала и два раза прямо в упор из всех стволов саданула, но Федот Евграфыч устоял все ж таки. Устоял…
Незадолго перед финской женился он на санитарке из гарнизонного госпиталя. Живая бабенка попалась: все бы ей петь да плясать, да винцо попивать. Однако мальчонку родила. Игорьком назвали: Игорь Федотыч Васков. Тут финская началась, Васков на фронт уехал, а как вернулся назад с двумя медалями, так его в первый раз и шарахнуло: пока он там в снегах загибался, жена вконец завертелась с полковым ветеринаром и отбыла в южные края. Федот Евграфыч развелся с нею немедля, мальца через суд вытребовал и к матери в деревню отправил. А через год мальчонка его помер, и с той поры Васков улыбнулся-то всего три раза: генералу, что орден ему вручал, хирургу, осколок из плеча вытащившему, да хозяйке своей Марии Никифоровне, за догадливость.
Вот за тот осколок и получил он свой теперешний пост. В пакгаузе имущество кое-какое осталось, часовых не ставили, но, учредив комендантскую должность, поручили ему пакгауз тот блюсти. Трижды в день обходил старшина объект, замки пробовал и в книге, которую сам же завел, делал одну и ту же запись: «Объект осмотрен. Нарушений нет». И время осмотра, конечно.
Спокойно служилось старшине Васкову. Почти до сегодня спокойно. А теперь…
Вздохнул старшина.
Глава 2
Из всех довоенных событий Рита Муштакова ярче всего помнила школьный вечер — встречу с героями-пограничниками. И хоть не было на этом вечере Карацупы, а собаку звали совсем не Индус, Рита помнила этот вечер так, словно он только-только окончился и застенчивый лейтенант Осянин все еще шагал рядом по гулким деревянным тротуарам маленького приграничного городка. Лейтенант еще никаким не был героем, в состав делегации попал случайно и ужасно стеснялся.
Рита тоже была не из бойких: сидела в зале, не участвуя ни в приветствиях, ни в самодеятельности, и скорее согласилась бы провалиться сквозь все этажи до крысиного подвала, чем первой заговорить с кем-либо из гостей моложе тридцати. Просто они с лейтенантом Осяниным случайно оказались рядом и сидели, боясь шевельнуться и глядя строго перед собой. А потом школьные затейники организовали игру, и им опять выпало быть вместе. А потом был общий фант: станцевать вальс — и они станцевали. А потом стояли у окна. А потом… Да, потом он пошел ее провожать.
И Рита страшно схитрила: повела его самой дальней дорогой. А он все равно молчал и только курил, каждый раз робко спрашивая у нее разрешения. И от этой робости сердце Риты падало прямо в коленки.
Они даже простились не за руку: просто кивнули друг другу, и все. Лейтенант уехал на заставу и каждую субботу писал ей очень короткое письмо. А она каждое воскресенье отвечала длинным. Так продолжалось до лета: в июне он приехал в городок на три дня, сказал, что на границе неспокойно, что отпусков больше не будет и поэтому им надо немедленно пойти в загс.
Рита нисколько не удивилась, но в загсе сидели бюрократы и отказались регистрировать, потому что до восемнадцати ей не хватало пяти с половиной месяцев. Но они пошли к коменданту города, а от него — к ее родителям и все-таки добились своего.
Рита была первой из их класса, кто вышел замуж. И не за кого-нибудь, а за красного командира, да еще пограничника. И более счастливой девушки на свете просто не могло быть.
На заставе ее сразу выбрали в женский совет и записали во все кружки. Рита училась перевязывать раненых и стрелять, скакать на лошади, метать гранаты и защищаться от газов. Через год она родила мальчика (назвали его Альбертом — Аликом), а еще через год началась война.
В тот первый день она оказалась одной из немногих, кто не растерялся, не ударился в панику. Она вообще была спокойная и рассудительная, но тогда ее спокойствие объяснялось просто: Рита еще в мае отправила Алика к своим родителям и поэтому могла заниматься спасением чужих детей.
Застава держалась семнадцать дней. Днем и ночью Рита слышала далекую стрельбу. Застава жила, а с нею жила и надежда, что муж цел, что пограничники продержатся до прихода армейских частей и вместе с ними ответят ударом на удар, — на заставе так любили петь: «Ночь пришла, и тьма границу скрыла, но ее никто не перейдет, и врагу мы не позволим рыло сунуть в наш советский огород…» Но шли дни, а помощи не было, и на семнадцатые сутки застава замолчала.
Риту хотели отправить в тыл, а она просилась в бой. Ее гнали, силой запихивали в теплушки, но настырная жена заместителя начальника заставы старшего лейтенанта Осянина через день снова появлялась в штабе укрепрайона. В конце концов взяли санитаркой, а через полгода послали в полковую зенитную школу.
А старший лейтенант Осянин погиб на второй день войны в утренней контратаке. Рита узнала об этом уже в июле, когда с павшей заставы чудом прорвался сержант-пограничник. Начальство ценило неулыбчивую вдову героя-пограничника: отмечало в приказах, ставило в пример и поэтому уважило личную просьбу — направить по окончании школы на тот участок, где стояла застава, где погиб муж в яростном штыковом бою. Фронт тут попятился немного: зацепился за озера, прикрылся лесами, влез в землю и замер где-то между бывшей заставой и тем городком, где познакомился когда-то лейтенант Осянин с ученицей девятого «Б»…
Теперь Рита была довольна: она добилась того, чего хотела. Даже гибель мужа отошла куда-то в самый тайный уголок памяти: у нее была работа, обязанность и вполне реальные цели для ненависти. А ненавидеть она научилась тихо и беспощадно и хоть не удалось пока ее расчету сбить вражеский самолет, но немецкий аэростат прошить ей все-таки удалось. Он вспыхнул, съежился; корректировщик выбросился из корзины и камнем полетел вниз.
— Стреляй, Рита!… Стреляй! — кричали зенитчицы. А Рита ждала, не сводя перекрестия с падающей точки. И когда немец перед самой землей рванул парашют, уже благодаря своего немецкого бога, она плавно нажала гашетку. Очередью из четырех стволов начисто разрезало черную фигуру, девчонки крича от восторга, целовали ее, а она улыбалась наклеенной улыбкой. Всю ночь ее трясло. Помкомвзвода Кирьянова отпаивала чаем, утешала:
— Пройдет, Ритуха. Я, когда первого убила, чуть не померла, ей-богу. Месяц снился, гад…
Кирьянова была боевой девахой: еще в финскую исползала с санитарной сумкой не один километр передовой, имела орден. Рита уважала ее за характер, но особо не сближалась.
Впрочем, Рита вообще держалась особняком: в отделении у нее были сплошь девчонки-комсомолки. Не то чтобы младше, нет: просто — зеленые. Не знали они ни любви, ни материнства, ни горя, ни радости, болтали о лейтенантах да поцелуйчиках, а Риту это сейчас раздражало.
— Спать!… — коротко бросала она, выслушав очередное признание. — Еще услышу о глупостях — настоишься на часах вдоволь.
— Зря, Ритуха, — лениво пеняла Кирьянова. — Пусть себе болтают: занятно.
— Пусть влюбляются — слова не скажу. А так, лизаться по углам — этого я не понимаю.
— Пример покажи, — улыбнулась Кирьянова. И Рита сразу замолчала. Она даже представить не могла, что такое может случиться: мужчин для нее не существовало. Один был мужчина — тот, что вел в штыковую поредевшую заставу на втором рассвете войны. Жила, затянутая ремнем. На самую последнюю дырочку затянутая.
Перед маем расчету досталось: два часа вели бой с юркими «мессерами». Немцы заходили с солнца, пикировали на счетверенки, плотно поливая огнем. Убили подносчицу — курносую, некрасивую толстуху, всегда что-то жевавшую втихомолку, легко ранили еще двоих. На похороны прибыл комиссар части, девочки ревели в голос. Дали салют над могилой, а потом комиссар отозвал Риту в сторону:
— Пополнить отделение нужно. Рита промолчала.
— У вас здоровый коллектив, Маргарита Степановна. Женщины на фронте, сами знаете, — объект, так сказать, пристального внимания. И есть случаи, когда не выдерживают.
Рита опять промолчала. Комиссар потоптался, закурил, сказал приглушенно:
— Один из штабных командиров — семейный, между прочим, — завел себе, так сказать, подругу. Член Военного совета, узнав, полковника того в оборот взял, а мне приказал подругу эту, так сказать, к делу определить. В хороший коллектив.
— Давайте, — сказала Рита.
Наутро увидела и залюбовалась: высокая, рыжая, белокожая. А глаза детские: зеленые, круглые, как блюдца.
— Боец Евгения Комелькова в ваше распоряжение…
Тот день банным был, и, когда наступило их время, девушки в предбаннике на новенькую, как на чудо, глядели:
— Женька, ты русалка!
— Женька, у тебя кожа прозрачная!
— Женька, с тебя скульптуру лепить!
— Женька, ты же без лифчиков ходить можешь!
— Ой, Женька, тебя в музей нужно! Под стекло на черном бархате…
— Несчастная баба! — вздохнула Кирьянова. — Такую фигуру в обмундирование паковать — это ж сдохнуть легче.
— Красивая, — осторожно поправила Рита. — Красивые редко счастливыми бывают.
— На себя намекаешь? — усмехнулась Кирьянова. И Рита опять замолчала: нет, не выходила у нее дружба с помкомвзвода Кирьяновой. Никак не выходила.
А с Женькой вышла. Как-то сама собой, без подготовки, без прощупывания: взяла Рита и рассказала ей свою жизнь. Укорить хотела отчасти, а отчасти — пример показать и похвастаться. А Женька в ответ не стала ни жалеть, ни сочувствовать. Сказала коротко:
— Значит, и у тебя личный счет имеется. Сказано было так, что Рита — хоть и знала про полковника досконально — спросила:
— И у тебя тоже?
— А я одна теперь. Маму, сестру, братишку — всех из пулемета уложили.
— Обстрел был?
— Расстрел. Семьи комсостава захватили и — под пулемет. А меня эстонка спрятала в доме напротив, и я видела все. Все! Сестренка последней упала — специально добивали…
— Послушай, Женька, а как же полковник? — шепотом спросила Рита. — Как же ты могла, Женька…
— А вот могла! — Женька с вызовом тряхнула рыжей шевелюрой. — Сейчас воспитывать начнешь или после отбоя?
Женькина судьба перечеркнула Ритину исключительность, и — странное дело! — Рита словно бы чуть оттаяла, словно бы дрогнула где-то, помягчела. Даже смеялась иногда, даже пела с девчонками, но самой собой была только с Женькой наедине.
Рыжая Комелькова, несмотря на все трагедии, была чрезвычайно общительной и озорной. То на потеху всему отделению лейтенанта какого-нибудь до онемения доведет, то на перерыве под девичье «ля-ля» цыганочку спляшет по всем правилам, то вдруг роман рассказывать начнет — заслушаешься.
— На сцену бы тебя, Женька! — вздыхала Кирьянова. — Такая баба пропадает!
Так и кончилось Ритино старательно охраняемое одиночество: Женька все перетряхнула. В отделении у них замухрышка одна была, Галка Четвертак. Худющая, востроносая, косички из пакли и грудь плоская, как у мальчишки. Женька ее в бане отскребла, прическу соорудила, гимнастерку подогнала — расцвела Галка. И глазки вдруг засверкали, и улыбка появилась, и грудки, как грибы, выросли. И поскольку Галка эта от Женьки больше и на шаг не отходила, стали они теперь втроем: Рита, Женька и Галка.
Известие о переводе с передовой на объект зенитчицы встретили в штыки. Только Рита промолчала: сбегала в штаб, поглядела карту, сказала:
— Пошлите мое отделение.
Девушки удивились, Женька подняла бунт, но на следующее утро вдруг переменилась: стала за разъезд агитировать. Почему, отчего — никто не понимал, но примолкли: значит, надо, Женьке верили. Разговоры сразу утихли, начали собираться. А как прибыли на разъезд, Рита, Женька и Галка стали вдруг пить чай без сахара.
Через три ночи Рита исчезла из расположения. Скользнула из пожарного сарая, тенью пересекла сонный разъезд и растаяла в мокром от росы ольшанике. По заглохшей лесной дороге выбралась на шоссе и остановила первый грузовик.
— Далеко собралась, красавица? — спросил усатый старшина: ночью в тыл ходили машины за припасами, и сопровождали их люди, далекие от строевой и уставов,
— До города подбросите?
Из кузова уже тянулись руки. Не ожидая разрешения, Рита встала на колесо и вмиг оказалась наверху. Усадили на брезент, набросили ватник.
— Подремли, деваха, часок,. А утром была на месте. — Лида, Рая — в наряд!
Никто не видал, а Кирьянова узнала: доложили. Ничего не сказала, усмехнулась про себя: «Завела кого-то, гордячка. Пусть ее, может, оттает…»
И Васкову — ни слова. Впрочем, Васкова никто из девушек не боялся, а Рита — меньше всех. Ну, бродит по разъезду пенек замшелый: в запасе двадцать слов, да и те из уставов. Кто же его всерьез-то принимать будет?
Но форма есть форма, а в армии особенно. И форма эта требовала, чтобы о ночных путешествиях Риты не знал никто, кроме Женьки да Галки Четвертак.
Откочевывали в городишко сахар, галеты, пшенный концентрат, а когда и банки с тушенкой. Шальная от удач Рита бегала туда по две-три ночи в неделю: почернела, осунулась. Женька укоризненно шипела в ухо:
— Зарвалась ты, мать! Налетишь на патруль, либо командир какой заинтересуется — и сгоришь.
— Молчи, Женька, я везучая!
У самой от счастья глаза светятся: разве с такой серьезно поговоришь? Женька только расстраивалась:
— Ой, гляди, Ритка!
То, что о ее путешествиях Кирьянова знает, Рита быстро догадалась по взглядам да усмешечкам. Обожгли ее эти усмешечки, словно она и впрямь своего старшего лейтенанта предавала. Потемнела, хотела одернуть — Женька не дала. Уцепилась, уволокла в сторону:
— Пусть, Рита, пусть что хочет думает!
Рита опомнилась: правильно. Пусть любую грязь сочиняет, лишь бы помалкивала, не мешала, Васкову бы не донесла. Занудит, запилит — света невзвидишь. Пример был: двух подружек из первого отделения старшина за рекой поймал. Четыре часа — с обеда до ужина — мораль читал: устав наизусть цитировал, инструкции, наставления. Довел девчонок до третьих слез: не то что за реку — со двора зареклись выходить.
Но Кирьянова пока молчала.
Стояли безветренные белые ночи. Длинные — от зари до зари — сумерки дышали густым настоем зацветающих трав, и зенитчицы до вторых петухов пели песни у пожарного сарая. Рита таилась теперь только от Васкова, исчезала через две ночи на третью вскоре после ужина, а возвращалась перед подъемом.
Эти возвращения Рита любила больше всего. Опасность попасться на глаза патрулю была уже позади, и теперь можно было спокойно шлепать босыми ногами по холодной до боли росе, забросив связанные ушками сапоги за спину. Шлепать и думать о свидании, о жалобах матери и о следующей самоволке. И оттого, что следующее свидание она может планировать сама, не завися или почти не завися от чужой воли, Рита была счастлива. Но шла война, распоряжаясь по своему усмотрению человеческими жизнями, и судьбы людей переплетались причудливо и непонятно. И, обманывая коменданта тихого 171-го разъезда, младший сержант Маргарита Осянина и знать не знала, что директива имперской службы СД за № С219/702 с грифом «ТОЛЬКО ДЛЯ КОМАНДОВАНИЯ» уже подписана и принята к исполнению.
Глава 3
А зори здесь были тихими-тихими.
Рита шлепала босиком: сапоги раскачивались за спиной. С болот полз плотный туман, холодил ноги, оседал на одежде, и Рита с удовольствием думала, как сядет перед разъездом на знакомый пенек, наденет сухие чулки и обуется. А сейчас торопилась, потому что долго ловила попутную машину. Старшина же Васков вставал ни свет ни заря и сразу шел щупать замки на пакгаузе. А Рита как раз туда должна была выходить: пенек ее был в двух шагах от бревенчатой стены, за кустами.
До пенька осталось два поворота, потом напрямик, через ольшаник. Рита миновала первый и — замерла: на дороге стоял человек.
Он стоял, глядя назад, рослый, в пятнистой плащ-палатке, горбом выпиравшей на спине. В правой руке он держал продолговатый, туго обтянутый ремнями сверток; на груди висел автомат.
Рита шагнула в куст; вздрогнув, он обдал ее росой, но она не почувствовала. Почти не дыша, смотрела сквозь редкую еще листву на чужого, недвижимо, как во сне, стоящего на ее пути.
Из лесу вышел второй: чуть пониже, с автоматом на груди и с точно таким же тючком в руке. Они молча пошли прямо на нее, неслышно ступая высокими шнурованными башмаками по росистой траве.
Рита сунула в рот кулак, до боли стиснула его зубами. Только не шевельнуться, не закричать, не броситься напролом сквозь кусты! Они прошли рядом: крайний коснулся плечом ветки, за которой она стояла. Прошли молча, беззвучно, как тени. И скрылись.
Рита обождала — никого. Осторожно выскользнула, перебежала дорогу, нырнула в куст, прислушалась.
Тишина.
Задыхаясь, кинулась напролом: сапоги били по спине. Не таясь, пронеслась по поселку, забарабанила в сонную, наглухо заложенную дверь:
— Товарищ комендант!… Товарищ старшина!…
Наконец открыли. Васков стоял на пороге — в галифе, тапочках на босу ногу, в нижней бязевой рубахе с завязками. Хлопал сонными глазами:
— Что?
— Немцы в лесу!
— Так… — Федот Евграфыч подозрительно сощурился: не иначе, разыгрывают… — Откуда известно?
— Сама видела. Двое. С автоматами, в маскировочных накидках…
Нет, вроде не врет. Глаза испуганные…
— Погоди тут.
Старшина метнулся в дом. Натянул сапоги, накинул гимнастерку, второпях, как при пожаре. Хозяйка в одной рубахе сидела на кровати, разинув рот:
— Что там, Федот Евграфыч?
— Ничего. Вас не касается.
Выскочил на улицу, затягивая ремень с наганом на боку. Осянина стояла на том же месте, по-прежнему держа сапоги за плечом. Старшина машинально глянул на ее ноги: красные, мокрые, к большому пальцу прошлогодний лист прилип. Значит, по лесу босиком шастала, а сапоги за спиной носила: так, стало быть, теперь воюют.
— Команду — в ружье: боевая тревога! Кирьянову ко мне. Бегом!
Бросились в разные стороны: деваха — к пожарному сараю, а он — в будку железнодорожную, к телефону. Только бы связь была!…
— «Сосна»! «Сосна»!… Ах ты, мать честная!… Либо спят, либо поломка… «Сосна»!… «Сосна»!…
— «Сосна» слушает.
— Семнадцатый говорит. Давай Третьего. Срочно давай, чепе!…
— Даю, не ори. Чепе у него…
В трубке что-то долго сипело, хрюкало, потом далекий голос спросил:
— Ты, Васков? Что там у вас?
— Так точно, товарищ Третий. Немцы в лесу возле расположения. Обнаружены сегодня в количестве двух…
— Кем обнаружены?
— Младшим сержантом Осяниной… Кирьянова вошла, без пилотки, между прочим. Кивнула, как на вечерке.
— Я тревогу объявил, товарищ Третий. Думаю лес прочесать…
— Погоди чесать, Васков. Тут подумать надо: объект без прикрытия оставим — тоже по голове не погладят. Как они выглядят, немцы твои?
— Говорит, в маскхалатах, с автоматами. Разведка…
— Разведка? А что ей там, у вас, разведывать? Как ты с хозяйкой в обнимку спишь?
Вот всегда так, всегда Васков виноват. Все на Васкове отыгрываются.
— Чего молчишь, Васков? О чем думаешь?
— Думаю, надо ловить, товарищ Третий. Пока далеко не ушли.
— Правильно думаешь. Бери пять человек из команды и дуй, пока след не остыл. Кирьянова там?
— Тут, товарищ…
— Дай ей трубку.
Кирьянова говорила коротко: сказала два раза «слушаю» да раз пять поддакнула. Положила трубку, дала отбой.
— Приказано выделить в ваше распоряжение пять человек.
— Ты мне ту давай, которая видела.
— Осянина пойдет старшей.
— Ну, так. Стройте людей.
— Построены, товарищ старшина.
Строй, нечего сказать. У одной волосы, как грива, до пояса, У другой какие-то бумажки в голове. Вояки! Чеши с такими лес, лови немцев с автоматами! А у них, между прочим, одни родимые, образца 1891-го дробь 30-го года…
— Вольно!
— Женя, Галя, Лиза… Сморщился старшина:
— Погодите, Осянина! Немцев идем ловить — не рыбу. Так чтоб хоть стрелять умели, что ли…
— Умеют.
Хотел Васков рукой махнуть, но спохватился:
— Да, вот еще. Может, немецкий кто знает?
— Я знаю.
Писклявый такой голосишко, прямо из строя. Федот Евграфыч вконец расстроился:
— Что — я? Что такое я? Докладывать надо!
— Боец Гурвич.
— Ох-хо-хо! Как по-ихнему — руки вверх?
— Хенде хох.
— Точно, — махнул-таки рукой старшина. — Ну, давай, Гурвич…
Выстроились эти пятеро. Серьезные, как дети, но испуга вроде пока нет.
— Идем на двое суток, так надо считать. Взять сухой паек, патронов… по пять обойм. Подзаправиться… Ну, поесть, значит, плотно. Обуться по-человечески, в порядок себя привести, подготовиться. На все — сорок минут. Р-разойдись!… Кирьянова и Осянина — со мной.
Пока бойцы завтракали и готовились к походу, старшина увел сержантский состав к себе на совещание. Хозяйка, по счастью, куда-то уже смоталась, но постель так и не прибрала: две подушки рядышком, полюбовно… Федот Евграфыч угощал сержантов похлебкой и разглядывал старенькую, истертую на сгибах карту-трехверстку.
— Значит, на этой дороге встретила?
— Вот тут, — палец Осяниной слегка колупнул карту. — А прошли мимо меня, по направлению к шоссе.
— К шоссе?… А чего ты в лесу в четыре утра делала? Промолчала Осянина.
— Просто по ночным делам, — не глядя, сказала Кирьянова.
— Ночным? — Васков разозлился: вот ведь врут! — Для ночных дел я вам самолично нужник поставил. Или не вмещаетесь?
Насупились обе.
— Знаете, товарищ старшина, есть вопросы, на которые женщина отвечать не обязана, — опять сказала Кирьянова.
— Нету здесь женщин! — крикнул комендант и даже слегка пристукнул ладонью по столу. — Нету! Есть бойцы, и есть командиры, понятно? Война идет, и покуда она не кончится, все в среднем роде ходить будем…
— То-то у вас до сих пор постелька распахнута, товарищ старшина среднего рода…
Ох и язва же эта Кирьяновна! Одно слово: петля!
— К шоссе, говоришь, пошли?
— По направлению…
— Черта им у шоссе делать: там по обе стороны еще в финскую лес сведен, там их живо прищучат. Нет, товарищи младшие командиры, не к шоссе их тянуло… Да вы хлебайте, хлебайте.
— Там кусты и туман, — сказала Осянина. — Мне казалось…
— Креститься надо было, если казалось, — проворчал комендант. — Тючки, говоришь, у них?
— Да. Вероятно, тяжелые: в правой руке несли. Очень аккуратно упакованы.
Старшина свернул цигарку, закурил, прошелся. Ясно все вдруг для него стало, так ясно, что он даже застеснялся.
— Мыслю я, тол они несли. А если тол, то маршрут у них совсем не на шоссе, а на железку. На Кировскую дорогу, значит.
— До Кировской дороги не близко, — сказала Кирьянова недоверчиво.
— Зато лесами. А леса здесь погибельные: армия спрятаться может, не то что два человека.
— Если так… — заволновалась Осянина. — Если так, то надо охране на железную дорогу сообщить.
— Кирьянова сообщит, — сказал Васков. — Мой доклад — в двадцать тридцать ежедневно, позывной «17». Ты ешь, ешь, Осянина. Топать-то весь день придется…
Через сорок минут поисковая группа построилась, но вышли только через полтора часа, потому что старшина был строг и придирчив:
— Разуться всем!…
Так и есть: у половины сапоги на тонком чулке, а у другой половины портянки намотаны, словно шарфики. С такой обувкой много не навоюешь, потому как через три километра ноги эти вояки собьют до кровавых пузырей. Ладно, хоть командир их, младший сержант Осянина, правильно обута. Однако почему подчиненных не учит?
Сорок минут преподавал, как портянки наматывать. А еще сорок — винтовки чистить заставил. Они в них ладно, если мокриц не развели, а ну как стрелять придется?…
Остаток времени старшина посвятил небольшой лекции, вводящей, по его мнению, бойцов в курс дела:
— Противника не бойтесь. Он по нашим тылам идет, — значит, сам боится. Но близко не подпускайте, потому как противник все же мужик здоровый и вооружен специально для ближнего боя. Если уж случится, что рядом он окажется, тогда затаитесь лучше. Только не бегите, упаси бог: в бегущего из автомата попасть — одно удовольствие. Ходите только по двое. В пути не отставать и не разговаривать. Если дорога попадется, как надо действовать?
— Знаем, — сказала рыжая. — Одна — справа, другая — слева.
— Скрытно, — уточнил Федот Евграфыч. — Порядок движения такой будет: впереди — головной дозор в составе младшего сержанта с бойцом. Затем в ста метрах — основное ядро: я… — он оглядел свой отряд, — с переводчицей. В ста метрах за нами — последняя пара. Идти, конечно, не рядом, а на расстоянии видимости. В случае обнаружения противника или чего непонятного… Кто по-звериному или там по-птичьему кричать может?
Захихикали, дуры…
— Я серьезно спрашиваю! В лесу сигналы голосом не подашь: у немца тоже уши есть. Примолкли.
— Я умею, — робко сказала Гурвич. — По ослиному: и-а, и-а!
— Ослы здесь не водятся, — с неудовольствием заметил старшина. — Ладно, давайте крякать учиться. Как утки.
Показал, а они засмеялись. Чего им вдруг весело стало, Васков не понял, но и сам улыбки не сдержал.
— Так селезень утицу подзывает, — пояснил он. — Ну-ка, попробуйте.
Крякали с удовольствием. Особенно эта рыжая старалась, Евгения (ох, хороша девка, не приведи бог влюбиться, хороша!). Но лучше всех, понятное дело, у Осяниной получалось: способная, видать. И еще у одной неплохо, у Лизы, что ли. Коренастая, плотная, то ли в плечах, то ли в бедрах — не поймешь, где шире. А голос лихо подделывает. И вообще ничего, такая всегда пригодится: здорова, хоть паши на ней.
Не то что пигалицы городские — Галя Четвертак да Соня Гурвич, переводчица.
— Идем на Вопь-озеро. Глядите сюда. — Столпились у карты, дышали в затылок, в уши: смешно. — Ежели немцы к железке идут, им озера не миновать. А пути короткого они не знают: значит, мы раньше их там будем. До места нам верст двадцать — к обеду придем. И подготовиться успеем, потому как немцам, обходным порядком да таясь, не менее чем полста отшагать надо. Все понятно, товарищи бойцы?
Посерьезнели его бойцы:
— Понятно…
Им бы телешом загорать да в самолеты пулятъ — вот это война…
— Младшему сержанту Осяниной проверить припас и готовность. Через пятнадцать минут выступаем.
Оставил бойцов: надо было домой забежать. Хозяйке еще до этого поручил сидор собрать, да и захватить кое-чего требовалось. Немцы — вояки злые, это только на карикатурах их пачками бьют. Требовалось подготовиться.
Мария Никифоровна собрала, что велел, даже больше: сала шматок положила да рыбки вяленой. Хотел ругнуть, но передумал: орава-то, что на свадьбе. Сунул в сидор патронов побольше для винтовки и нагана, пару гранат прихватил: мало ли что может случиться.
Хозяйка глядела испуганно, тихо: глаза — на мокром месте. И тянулась, уж так вся тянулась к нему, хоть и не двигалась с места, что Васков не выдержал, руку на голову ее положил:
— Послезавтра вернусь. Либо — крайний срок — в среду.
Заплакала. Эх, бабы, бабы, несчастный вы народ! Мужикам война эта — как зайцу курево, а уж вам-то…
Вышел за околицу, оглядел свою «гвардию»: винтовки чуть прикладом по земле не волочатся.
Вздохнул Васков.
— Готовы?
— Готовы, — сказала Рита.
— Заместителем на все время операции назначаю младшего сержанта Осянину. Сигналы напоминаю: два кряка — внимание, вижу противника. Три кряка — все ко мне.
Засмеялись девчонки. А он нарочно так говорил: два кряка, три кряка. Нарочно, чтоб засмеялись, чтоб бодрость появилась.
— Головной дозор, шагом марш! Двинулись.
Впереди — Осянина с толстухой. Васков обождал, пока они скрылись в кустах, отсчитал про себя до ста, пошел следом.
С переводчицей, что под винтовкой, подсумком, скаткой да сидором, гнулась, как тростинка… Сзади шли Комелькова и Галя Четвертак.
Глава 4
За бросок к Вопь-озеру Васков не беспокоился: прямую дорогу туда немцы знать не могли, потому что дорогу эту он открыл сам еще в финскую. На всех картах здесь топи обозначались, и у немцев был один путь: в обход, по лесам, а потом к озеру на Синюхину гряду, и миновать гряду эту им было никак невозможно. И как бы ни шли его бойцы, как бы ни чухались, немцам идти все равно дольше. Раньше чем к вечеру они туда не выйдут, а к тому времени он уже успеет перекрыть все ходы-выходы. Положит своих девчат за камни, укроет ненадежнее, пальнет разок для бодрости, а там и поговорит. В конце концов одного и прикончить можно, а с немцем один на один Васков схватки не боялся.
Бойцы его шагали бодро и вроде вполне соответственно: смеху и разговоров комендант не обнаружил. Как уж они там наблюдали, про это он знать не мог, но под ноги себе глядел, как при медвежьей облоге, и засек легкий следок с чужими рубчиками. Следок этот тянул на добрый сорок четвертый размер, из чего Федот Евграфыч заключил, что оставил его детина под два метра и весом пудов на шесть с гаком. Конечно, с таким обормотом встречаться девчатам с глазу на глаз, даже если они и вооружены, никак не годилось, но вскоре старшина углядел еще отпечаток и по двум сообразил, что немец топал в обход топи. Все выходило так, как он замыслил.
— Хорошо немчура побегает, — сказал он своей напарнице. — Здорово очень даже побегает — верст на сорок.
Переводчица на это ничего не сказала, потому как сильно умаялась, аж приклад по земле волочился. Старшина несколько раз глянул, урывками ухватывая остренькое, некрасивое, но уж очень серьезное личико ее, подумал жалостливо, что при теперешнем мужском дефиците не видать ей семейной бытности, и спросил неожиданно:
— Тятя с маманей живы у тебя? Или сиротствуешь?
— Сиротствую?… — Она улыбнулась: — Пожалуй, знаете, сиротствую.
— Сама, что ль, не уверена?
— А кто теперь в этом уверен, товарищ старшина?
— Резон…
— В Минске мои родители. — Она подергала тощим плечом, поправляя винтовку. — Я в Москве училась, готовилась к сессии, а тут…
— Известия имеешь?
— Ну, что вы…
— Да… — Федот Евграфыч еще покосился: прикинул, не обидит ли. — Родители еврейской нации?
— Естественно.
— Естественно… — Комендант сердито посопел. — Было бы естественно, так и не спрашивал бы.
Переводчица промолчала. Шлепала по мокрой траве корявыми кирзачами, хмурилась. Вздохнула тихо:
— Может, уйти успели…
Полоснуло Васкова по сердцу от вздоха этого. Ах, заморыш ты воробьиный, по силам ли горе на горбу-то у тебя? Матюкнуться бы сейчас в полную возможность, покрыть бы войну эту в двадцать девять накатов с переборами. Да заодно и майора того, что девчат в погоню отрядил, прополоскать бы в щелоке. Глядишь, и полегчало бы, а вместо этого надо улыбку изо всех сил к губам прилаживать.
— А ну, боец Гурвич, крякни три раза!
— Зачем это?
— Для проверки боевой готовности. Ну? Забыла, как учил?
Сразу заулыбалась. И глазки живые стали.
— Нет, не забыла!
Кряк, конечно, никакой не получился: баловство одно. Как в театре. Но и головной дозор и замыкающее звено все-таки сообразили, что к чему: подтянулись. А Осянина просто бегом примчалась — и винтовка в руке:
— Что случилось?
— Коли б что случилось, так вас бы уже архангелы на том свете встречали, — выговорил ей комендант. — Растопалась, понимаешь, как телушка. И хвост трубой.
Обиделась — аж вспыхнула вся, как заря майская. А как иначе: учить-то надо.
— Устали?
— Еще чего!
Рыжая выпалила: за Осянину расстроилась.
— Вот и хорошо, — миролюбиво сказал Федот Евграфыч. — Что в пути заметили? По порядку: младший сержант Осянина.
— Вроде ничего… — Рита замялась. — Ветка на повороте сломана была.
— Молодец, верно. Ну, замыкающие. Боец Комелькова.
— Ничего не заметила, все в порядке.
— С кустов роса сбита, — торопливо сказала вдруг Лиза Бричкина. — Справа еще держится, а слева от дороги сбита.
— Вот глаз! — довольно сказал старшина. — Молодец, красноармеец Бричкина. А еще было на дороге два следа. От немецкого резинового ботинка, что ихние десантники носят. По носкам ежели судить, то держат они вокруг болота. И пусть себе держат, потому что мы болото это возьмем напрямки. Сейчас пятнадцать минут покурить можно, оправиться…
Хихикнули, будто он глупость какую сказал. А это команда такая, в уставе она записана. Васков нахмурился:
— Не реготать! И не разбегаться. Все!…
Показал, куда вещмешки сложить, куда — скатки, куда винтовки составить, и распустил свое воинство. Враз все в кусты шмыгнули, как мыши.
Старшина достал топорик, вырубил в сухостое шесть добрых слег и только после этого закурил, присев у вещей. Вскоре все тут собрались: шушукались, переглядывались.
— Сейчас внимательнее надо быть, — сказал комендант. — Я первым пойду, а вы гуртом за мной, но след в след. Тут слева-справа трясины: маму позвать не успеете. Каждая слегу возьмет и прежде, чем ногу поставить, слегой дрыгву пусть пробует. Вопросы есть?
Промолчали на этот раз: рыжая только головой дернула, но воздержалась. Старшина встал, затоптал во мху окурок.
— Ну, у кого силы много?
— А чего? — неуверенно спросила Лиза Бричкина.
— Боец Бричкина понесет вещмешок переводчицы.
— Зачем?… — пискнула Гурвич.
— А затем, что не спрашивают!… Комелькова!
— Я.
— Взять мешок у красноармейца Четвертак.
— Давай, Четвертачок, заодно и винтовочку…
— Разговорчики! Делать, что велят: личное оружие каждый несет сам…
Кричал и расстраивался: не так, не так надо! Разве горлом сознательности добьешься? До кондрашки добраться можно, а дела от этого не прибудет. Однако разговаривать стали больно. Щебетать. А щебет военному человеку — штык в печенку. Это уж так точно…
— Повторяю, значит, чтоб без ошибки. За мной в затылок. Ногу ставить след в след. Слегой топь…
— Можно вопрос?
Господи, твоя воля! Утерпеть не могут.
— Что вам, боец Комелькова?
— Что такое — слегой? Слегка, что ли?
Дурака валяет рыжая, по глазам видно. Опасные глазищи, как омуты.
— Что у вас в руках?
— Дубина какая-то…
— Вот она и есть слега. Ясно говорю?
— Теперь прояснилось. Даль.
— Какая еще даль?
— Словарь такой, товарищ старшина. Вроде разговорника.
— Евгения, перестань! — крикнула Осянина.
— Да, маршрут опасный, тут не до шуток. Порядок движения: я — головной. За мной — Гурвич, Бричкина, Комелькова, Четвертак. Младший сержант Осянина — замыкающая. Вопросы?
— Глубоко там?
Четвертак интересуется. Ну, понятно: при ее росте и ведро — бочажок.
— Местами будет по… Ну, по это самое. Вам по пояс значит. Винтовку берегите.
Шагнул с ходу по колени — только трясина чвакнула. Побрел, раскачиваясь как на пружинном матрасе. Шел не оглядываясь, по вздохам да испуганному шепоту определяя, как движется отряд.
Сырой, стоялый воздух душно висел над болотом. Цепкие весенние комары тучами вились над разгоряченными телами. Остро пахло прелой травой, гниющими водорослями, болотом.
Всей тяжестью налегая на шесты, девушки с трудом вытягивали ноги из засасывающей холодной топи. Мокрые юбки липли к бедрам, ружейные приклады волочились по грязи. Каждый шаг давался с напряжением, и Васков брел медленно, приноравливаясь к маленькой Гале Четвертак.
Он держал курс на островок, где росли две низкие, исковерканные сыростью сосенки. Комендант не спускал с них глаз, ловя в просвет между кривыми стволами дальнюю сухую березу, потому что и вправо и влево брода уже не было.
— Товарищ старшина!…
А, леший!… Комендант покрепче вогнал шест, с трудом повернулся: так и есть, растянулись, стали.
— Не стоять! Не стоять, засосет!…
— Товарищ старшина, сапог с ноги снялся!…
Четвертак с самого хвоста кричит. Торчит, как кочка, и юбки не видно. Осянина подобралась, подхватила ее. Тыкают шестом в трясину: сапог, что ли, нащупывают?
— Нашли?
— Нет!…
Комелькова слегу перекинула, качнулась вбок. Хорошо, он заметил вовремя. Заорал, аж жилы на лбу вздулись:
— Куда?!. Стоять!…
— Я помочь…
— Стоять!… Нет назад пути!…
Господи, совсем он с ними запутался: то не стоять, то стоять. Как бы не испугались, в панику не ударились. Паника в трясине — смерть.
— Спокойно, спокойно только! До островка пустяк остался. там передохнем. Нашли сапог?
— Нет!… Вниз тянет, товарищ старшина!
— Идти надо! Тут зыбко, долго не простоим…
— А сапог как же?
— Да разве найдешь его теперь? Вперед!… Вперед, за мной!… — повернулся, пошел не оглядываясь. — След в след. Не отставать!…
Это он нарочно кричал, чтоб бодрость появилась. У бойцов от команды бодрость появляется, это он по себе знал. Точно.
Добрели наконец. Он особо за последние метры боялся: там поглубже. Ног уже не вытянешь, телом дрыгву эту проклятую раздвигать приходится. Тут и силы нужны и сноровка. Но обошлось.
У островка, где уже стоять можно было, Васков задержался. Пропустил мимо всю команду свою, помог на твердую землю выбраться.
— Не спешите только. Спокойно. Здесь передохнем.
Девушки выходили на остров, валились на жухлую прошлогоднюю траву. Мокрые, облепленные грязью, задыхающиеся. Четвертак не только сапог, а и портянку болоту подарила: вышла в одном чулке. В дырку большой палец торчит, синий от холода.
— Ну что, товарищи бойцы, умаялись?
Промолчали бойцы. Только Лиза поддакнула:
— Умаялись…
— Ну, отдыхайте покуда. Дальше легче будет: до сухой березы добредем — и шабаш.
— Нам бы помыться, — сказала Рита.
— На той стороне протока чистая, песчаный берег. Хоть купайтесь. Ну, а сушиться, конечно, на ходу придется. Четвертак вздохнула, спросила несмело:
— А мне как же без сапога?
— А тебе чуню сообразим, — улыбнулся Федот Евграфыч. — Только уж за болотом, не здесь. Потерпишь?
— Потерплю.
— Растрепа ты, Галка, — сердито сказала Комелькова. — Надо было пальцы вверх загибать, когда ногу вытаскиваешь.
— Я загибала, а он все равно слез.
— Холодно, девочки.
— Я мокрая до самых-самых…
— Думаешь, я сухая? Я раз оступилась, да как сяду!…
Смеются. Значит, ничего, отходят. Хоть и женский пол, а молодые, силенка какая-никакая, а имеется. Только бы не расхворались: вода — лед…
Федот Евграфыч еще раз затянулся, кинул в болото окурок, встал. Сказал бодро:
— А ну, разбирай слеги, товарищи бойцы. И за мной прежним порядком. Мыться-греться там будем, на бережку.
И шарахнул с корня прямо в бурое месиво.
Этот последний бродок тоже был не приведи господь. Жижа, что овсяный кисель: и ногу не держит, и поплыть не дает. Пока ее распихаешь, чтоб вперед продвинуться, семь потов сойдет.
— Как, товарищи?
Это он для поднятия духа крикнул, не оглядываясь.
— Пиявки тут есть? — задыхаясь, спросила Гурвич. Она следом за ним шла, уже по проломленному: ей полегче было.
— Нету тут никого. Мертвое место, погибельное.
Слева вспучился пузырь. Лопнул, и разом гулко вздохнуло болото. Кто-то сзади ойкнул испуганно, и Васков пояснил:
— Газ болотный выходит, не бойтесь. Потревожили мы его… — Подумал маленько, добавил: — Старики бают, что аккурат в таких местах хозяин живет, лешак, значит. Сказки, понятное дело…
Молчит его «гвардия». Пыхтит, ойкает, задыхается. Но лезут. Упрямо лезут, зло.
Полегче стало: кисель пожиже, дно попрочнее, даже кочки кой-где появились. Старшина нарочно хода не убыстрял, и отряд подтянулся: в затылок шли. К березе почти разом выбрались; дальше лесок начинался, кочки да мшаник. Это уж совсем пустяком выглядело, тем более что и почва все повышалась и в конце незаметно переходила в сухой беломошный бор. Тут они загалдели разом, обрадовались и слеги побросали. Однако Федот Евграфыч слеги велел поднять и все к одной приметной сосне прислонить:
— Может, кому сгодится.
А отдыхать не дал ни минуты. Даже босую Галю Четвертак не пожалел:
— Чуть, товарищи красноармейцы, осталось, поднатужьтесь. У протоки отдохнем.
Влезли на взгорбок — сквозь сосенки протока открылась. Чистая, как слеза, в золотых песчаных берегах.
— Ура!… — закричала рыжая Женька. — Пляж, девочки! Девушки заорали что-то веселое, кинулись к реке по откосу, на ходу сбрасывая с себя скатки, вещмешки…
— Отставить!… — гаркнул комендант. — Смирно!…
Враз замерли. Смотрят удивленно, даже обиженно.
— Песок!… — сердито продолжал старшина. — А вы в него винтовки суете, вояки. Винтовки к дереву прислонить, понятно? Сидора, скатки — в одно место. На мытье и приборку даю сорок минут. Я за кустами буду на расстоянии звуковой связи. Вы, младший сержант Осянина, за порядок мне отвечаете.
— Есть, товарищ старшина.
— Ну, все. Через сорок минут чтоб все были готовы. Одеты, обуты — и чистые.
Спустился пониже. Выбрал местечко, чтоб и песок был, и вода глубокая, и кусты кругом. Снял амуницию, сапоги, разделся. Где-то неразборчиво переговаривались девушки: только смех да отдельные слова долетали до Васкова, и, может, по этой причине он все время и прислушивался.
Первым делом Федот Евграфыч галифе, портянки да белье выстирал, отжал, сколь мог, и на кусты раскинул для просушки. Потом намылился, повздыхал, потопал по бережку, волю в себе скапливая, да и сиганул с обрыва в омут. Вынырнул — вздохнуть не мог: ледяная вода сердце стиснула. Крикнуть хотелось во всю мочь, но убоялся «гвардию» свою напугать: покрякал почти шепотом, без удовольствия, смыл мыло — и на берег. И только уж когда суровым полотенцем растерся докрасна, отдышался, снова прислушиваться стал.
А там гомонили, как на побеседушках: все враз и каждый свое. Только смеялись дружно, да Четвертак радостно выкрикнула:
— Ой, Женечка! Ай, Женечка!
— Только вперед! — заорала вдруг Комелькова, и старшина услышал, как туго плеснула за кустами вода.
«Ишь ты, купаются…» — уважительно подумал он,
Восторженный визг заглушил все звуки разом: хорошо, немцы далеко были. Сперва в этом визге ничего разобрать было невозможно, а потом Осянина резко крикнула:
— Евгения, на берег!… Сейчас же!…
Улыбаясь, Федот Евграфыч свернул потолще самокрутку, почикал «катюшей» по кремню, прикурил от затлевшего фитиля и стал неспешно, с удовольствием курить, подставив теплому майскому солнцу голую спину.
За сорок минут, понятное дело, ничего не высохло, но ждать было нельзя, и Васков, поеживаясь, натянул на себя волглые кальсоны и галифе. Портянки, к счастью, запасные имелись, и ноги он вогнал в сапоги сухими. Надел гимнастерку, затянулся ремнем, подхватил вещи. Крикнул зычно:
— Готовы, товарищи бойцы?
— Подождите!…
Ну, так и знал! Федот Евграфыч усмехнулся, покрутил головой и только разинул рот, чтоб шугануть их, как Осянина опять прокричала:
— Идите! Можно!.,
Это старшему-то по званию «можно» кричат бойцы! Насмешка какая-то над уставом, если вдуматься. Непорядок.
Но это он так, между прочим, подумал, потому что после купания и отдыха настроение у коменданта было прямо первомайское. Тем более что и «гвардия» ждала его в виде аккуратном, чистом и улыбчивом.
— Ну как, товарищи красноармейцы, порядок?
— Порядок, товарищ старшина, Евгения вон купалась у нас.
— Молодец, Комелькова. Не замерзла?
— Так ведь все равно погреть некому…
— Остра! Давайте, товарищи бойцы, перекусим маленько да двинем, пока не засиделись.
Перекусили хлебом с селедкой: сытное старшина пока придержал. Потом чуню непутевой этой Четвертак соорудили: запасной портянкой обмотали, сверху два шерстяных носка (хозяйки его рукоделие и подарок), да из свежей бересты Федот Евграфыч кузовок для ступни свернул. Подогнал, прикрутил бинтом:
— Ладно ли?
— Очень даже. Спасибо, товарищ старшина.
— Ну, в путь, товарищи бойцы. Нам еще часа полтора ноги глушить. Да и там оглядеться надо, подготовиться, как да где гостей встречать…
Гнал он девчат своих ходко: надо было, чтоб юбки да прочие вещички на ходу высохли. Но девахи ничего, не сдавались, раскраснелись только.
— А ну, нажмем, товарищи бойцы! За мной бегом!… Бежал, пока у самого дыхания хватило. На шаг переводил, давал отдышаться и снова:
— За мной!… Бегом!…
Солнце уже клонилось, когда вышли к Вопь-озеру. Тихо плескалось оно о валуны, и сосны уже по-вечернему шумели на берегах. Как ни вглядывался старшина в горизонт, не видно было на воде лодок; как ни внюхивался в шепотливый ветерок, ниоткуда не тянуло дымом. И до войны края эти не очень-то людными были, а теперь и вовсе одичали, словно все — и лесорубы, и охотники, и рыбаки, и смолокуры — все ушли на фронт.
— Тихо-то как… — шепотом сказала звонкая Евгения. — Как во сне.
— От левой косы Синюхина гряда начинается, — пояснил Федот Евграфыч. — С другой стороны эту гряду второе озеро поджимает, Легонтово называется. Монах тут жил когда-то, Легонт прозвищем. Безмолвия искал.
— Безмолвия здесь хватает, — вздохнула Гурвич.
— Немцам один путь: меж этими озерами, через гряду. А там известно что: бараньи лбы да каменья с избу. Вот в них-то мы и должны позиции выбрать: основную и запасную, как тому устав учит. Выберем, поедим, отдохнем и будем ждать. Так, что ли, товарищи, красноармейцы.?
Примолкли товарищи красноармейцы. Задумались…
Глава 5
Сроду Васков чувствовал себя старше, чем был. Не ворочай он в свои четырнадцать за иного женатика — по миру пошла бы семья. Тем более голодно тогда было, неустройства много. А он единственным в семье мужиком остался — и кормильцем, и поильцем, и добытчиком. Летом крестьянствовал, зимой зверя бил и о том, что людям выходные положены, узнал к двадцати годам. Ну, потом армия: тоже не детский сад… В армии солидность уважают, а он армию уважал. Так и получилось, что и на данном этапе он опять же не помолодел, а наоборот, старшиной стал. А старшина — старшина и есть: он всегда для бойцов старый. Положено так.
И Федот Евграфыч позабыл о своем возрасте. Одно знал: он старше рядовых и лейтенантов, ровня всем майорам и всегда младше любого полковника. Дело тут не в субординации было — в мироощущении.
Поэтому и на девчат, которыми командовать пришлось, он смотрел словно бы из другого поколения. Словно был он участником гражданской войны и лично чай пил с Василием Ивановичем Чапаевым под городом Лбищенском. И не по выкладкам ума, не по зароку какому-нибудь получилось так, а от естества, от сути его старшинской.
Мысли насчет того, что старше он самого себя, никогда Васкову в голову не приходили. И только ночью этой, тихой да светлой, шевельнулось что-то сомнительное.
Но тогда до ночи еще далеко было, еще позицию выбирали. Бойцы его скакали по каменьям, что козы, и он вдруг заскакал с ними, и у него ловко так все получалось, что он и сам удивился. А удивившись, нахмурился и сразу стал и ходить степенно, и на валуны влезать в три приема.
Впрочем, не это главное было. Главное — отличную он позицию выискал. Глубокую, с укрывистыми подходами, с обзором от леса до озера. Глухими бараньими лбами тянулась она вдоль озерного плеса, оставляя для прохода лишь узкую открытую полосу у берега. По этой полосе в случае чего немцам надо было часа три гряду огибать, а он мог напрямки отходить, через камни, и занимать запасную позицию задолго до подхода противника. Ну, это он так, для перестраховки выбрал, потому что с двумя-то диверсантами наверняка мог справиться здесь, у основной.
Выбрав позицию, Федот Евграфыч, как положено, произвел расчет времени. По расчету этому выходило, что немцев ждать оставалось еще часа четыре, и поэтому разрешил он своей команде сготовить горячее из расчета котелок на двоих. Кухарить Лиза Бричкина сама вызвалась: он ей в помощь двух пигалиц выделил и дал указание, чтоб костер был без дыма.
— Замечу дым, вылью в огонь все варево в тот же момент. Ясно говорю?
— Ясно, — упавшим голосом сказала Лиза.
— Нет, не ясно, товарищ боец. А ясно тогда будет, когда у меня топор попросишь да подручных своих пошлешь сухостоя нарубить. И накажи им, чтобы тот рубили, который еще без лишая стоит. Чтоб звонкий был. Тогда дыма не будет, а будет один жар.
Приказ приказом, а для примера сам наломал им сушняка, сам развел костер. Потом, когда с Осяниной на местности занимался, все туда поглядывал, но дыма не было: только воздух дрожал над камнями, но про то знать надо было или глаз иметь наметанный, а у немцев, понятное дело, глаза такого быть не могло.
Пока там тройка эта кашеварила, Васков с младшим сержантом Осяниной и бойцом Комельковой всю гряду излазили. Определили места, сектора обстрела, ориентиры. Расстояние до ориентиров Федот Евграфыч лично парами шагов проверил и занес в стрелковую карточку, как того требовал устав.
К тому времени обедать кликнули. Расселись попарно, как шли, и коменданту котелок достался пополам с бойцом Гурвич. Она, конечно, заскромничала, ложкой уж слишком часто постукивать начала, самое варево ему сбрасывая. Старшина сказал неодобрительно:
— Напрасно стучишь, товарищ переводчик. Я тебе, понимаешь ли, не дролюшка, и нечего мне кусочки подкладывать. Наворачивай, как бойцу положено.
— Я наворачиваю, — улыбнулась она.
— Вижу! Худющая, как весенний грач.
— У меня конституция такая.
— Конституция?… Вон у Бричкиной такая же конституция, как у нас всех, а — в теле. Есть на что поглядеть…
После обеда чайку напились: Федот Евграфыч еще на марше брусничного листа насобирал, его и заварили. Отдохнули полчасика, и старшина приказал построиться.
— Слушай боевой приказ! — торжественно начал он, хотя где-то внутри сомневался, что поступает правильно насчет этого приказа. — Противник силою до двух вооруженных до зубов фрицев движется в район Вопь-озера с целью тайно пробраться на Кировскую железную дорогу и Беломорско-Балтийский канал имени товарища Сталина. Нашему отряду в количестве шести человек поручено держать оборону Синюхиной гряды, где и захватить противника в плен. Сосед слева — Вопь-озеро, сосед справа — Легонтово озеро… — Старшина помолчал, откашлялся, расстроенно подумал, что приказ, пожалуй, следовало бы сначала написать на бумажке, и продолжал: — Я решил: встретить врага на основной позиции и, не открывая огня, предложить ему сдаться. В случае сопротивления одного убить, а второго все ж таки взять живым. На запасной позиции оставить все имущество под охраной бойца Четвертак. Боевые действия начинать только по моей команде. Своими заместителями назначаю младшего сержанта Осянину, а ежели и она выйдет из строя, то бойца Гурвич. Вопросы?
— А почему это меня в запасные? — обиженно спросила Четвертак.
— Несущественный вопрос, товарищ боец. Приказано вам, вот и выполняйте.
— Ты, Галка, наш резерв, — сказала Осянина.
— Вопросов нет, все ясненько, — бодро отозвалась Комелькова.
— А ясненько, так прошу пройти на позицию. Он развел бойцов по местам, что загодя прикинул вместе с Осяниной, указал каждой ориентиры, еще раз лично предупредил, чтоб лежали, как мыши.
— Чтоб и не шевельнулся никто. Первым я с ними говорить буду.
— По-немецки? — съехидничала Гурвич.
— По-русски! — резко сказал старшина. — А вы переведете, ежели не поймут. Ясно говорю? Все молчали.
— Ежели вы и в бою так высовываться будете, то санбата поблизости нету. И мамань тоже.
Насчет мамань он напрасно сказал, совсем напрасно. И рассердился поэтому ужасно: ведь всерьез же все будет, не на стрельбище!
— С немцем хорошо издаля воевать. Пока вы свою трехлинеечку передернете, он из вас сито сделает. Поэтому категорически лежать приказываю. Лежать, пока лично «огонь!» не скомандую. А то не погляжу, что женский род… — Тут Федот Евграфыч осекся, махнул рукой. — Все. Кончен инструктаж.
Выделил сектора наблюдения, распределил попарно, чтоб в четыре глаза смотрели. Сам повыше забрался, биноклем кромку леса обшарил, пока слеза не прошибла.
Солнце уже совсем за вершины цеплялось, но камень, на котором лежал Васков, еще хранил накопленное тепло. Старшина отложил бинокль и закрыл глаза, чтоб отдохнули. И сразу камень этот теплый плавно качнулся и поплыл куда-то в тишину и покой, и Федот Евграфыч не успел сообразить, что дремлет. Вроде и ветерок чувствовал и слышал все шорохи, а казалось, что лежит на печи, что забыл дерюжку подстелить и надо бы об этом мамане сказать. И маманю увидел: шуструю, маленькую, что много уж лет спала урывками, кусочками какими-то, будто воруя их у крестьянской своей жизни. Увидел руки, худые до невозможности, с пальцами, которые давно уж не разгибались от сырости и работы. Увидел морщинистое, будто печеное, лицо ее, слезы на жухлых щеках и понял, что доселе плачет маманя над помершим Игорьком, доселе виноватит себя и изводит. Хотел он ласковое ей сказать, да тут вдруг кто-то его за ногу тронул, а он почему-то решил, что это тятька, и испугался до самого сердца. Открыл глаза: Осянина на камень лезет и за ногу его трогает.
— Немцы?…
— Где… — испуганно откликнулась она.
— Фу, леший… Показалось.
Рита длинно посмотрела на него, улыбнулась:
— Подремлите, Федот Евграфыч. Я шинель вам принесу.
— Что ты, Осянина. Это так, сморило меня. Покурить надо.
Спустился вниз — под скалой Комелькова волосы расчесывает. Распустила — спины не видно. Стала гребенку вести — руки не хватает: перехватывать приходится. А волос густой, мягкий, медью отливает. И руки у нее плавно так ходят, неторопливо, покойно.
— Крашеные, поди? — спросил старшина и испугался, что съязвит сейчас и кончится вот это вот, простое.
— Свои. Растрепанная я?
— Это ничего.
— Вы не думайте, там у меня Лиза Бричкина наблюдает. Она глазастая.
— Ладно, ладно. Оправляйся…
О леший, опять это слово выскочило! Потому ведь из устава оно. Навеки врубленное. Медведь ты, Васков, медведь глухоманный!…
Насупился старшина. Закурил, дымом укутался.
— Товарищ старшина, а вы женаты?
Глянул: сквозь рыжее пламя зеленый глаз проглядывает. Неимоверной силы глаз, как стопятидесятидвухмиллиметровая пушка-гаубица.
— Женатый, боец Комелькова.
Соврал, само собой. Но с такими оно к лучшему. Позиции определяет, кому где стоять.
— А где ваша жена?
— Известно где — дома.
— А дети есть?
— Дети?… — вздохнул Федот Евграфыч. — Был мальчонка. Помер. Аккурат перед войной.
— Умер?…
Отбросила назад волосы, глянула — прямо в душу глянула. Прямо в душу. И ничего больше не сказала. Ни утешений, ни шуточек, ни пустых слов. Потому-то Васков и не удержался, вздохнул:
— Да, не уберегла маманя…
Сказал и пожалел. Так пожалел, что тут же вскочил, гимнастерку одернул, как на смотру.
— Как там у тебя, Осянина?
— Никого, товарищ старшина.
— Продолжай наблюдение!
И пошел от бойца к бойцу.
Солнце давно уже село, но было светло, словно перед рассветом, и боец Гурвич читала за своим камнем книжку. Бубнила нараспев, точно молитву, и Федот Евграфыч послушал, прежде чем подойти:
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы
Кровавый отсвет в лицах есть…
— Кому читаешь-то? — спросил он, подойдя, Переводчица смутилась (все ж таки наблюдать приказано, наблюдать!), отложила книжку, хотела встать. Старшина махнул рукой.
— Кому, спрашиваю, читаешь?
— Никому. Себе.
— А чего же в голос?
— Так ведь стихи.
— А-а… — Васков не понял. Взял книжку — тонюсенькая, что наставление по гранатомету, — полистал. — Глаза портишь.
— Светло, товарищ старшина.
— Да я вообще… И вот что, ты на камнях-то не сиди. Они остынут скоро, начнут из тебя тепло тянуть, а ты и не заметишь. Ты шинельку подстилай.
— Хорошо, товарищ старшина. Спасибо.
— А в голос, все-таки не читай. Ввечеру воздух сырой тут, плотный, а зори здесь тихие, и потому слышно аж за пять верст. И поглядывай. Поглядывай, боец Гурвич.
Ближе к озеру Бричкина располагалась, и еще издали Федот Евграфыч довольно заулыбался: вот толковая девка! Наломала лапнику елового, устелила ложбинку меж камней, шинелью прикрыла: бывалый человек. Даже поинтересовался:
— Откуда будешь, Бричкина?
— С Брянщины, товарищ старшина.
— В колхозе работала?
— Работала. А больше отцу помогала. Он лесник, на кордоне мы жили.
— То-то крякаешь хорошо.
Засмеялась. Любят они смеяться, не отвыкли еще
— Ничего не заметила?
— Пока тихо.
— Ты все примечай, Бричкина. Кусты не качаются ли, птицы не шебаршатся ли. Человек ты лесной, все понимаешь.
— Понимаю.
— Вот-вот…
Потоптался старшина: вроде все сказал, вроде дал указания, вроде уходить надо, а ноги не шли. Уж больно девка своя-то была, лесная, уж больно устроилась уютно, уж больно теплом от нее тянуло, как от той русской родимой печки, что привиделась ему сегодня в дреме.
— Лиза, Лиза, Лизавета, что ж не шлешь ты мне привета, что ж ты дроле не поешь, аль твой дроля не пригож, — с ходу, казенным голосом отбарабанил комендант и пояснил: — Это припевка в наших краях такая.
— А у нас…
— После споем с тобой, Лизавета. Вот выполним боевой приказ и споем.
— Честное слово? — улыбнулась Лиза.
— Ну, сказал ведь.
Старшина вдруг залихватски подмигнул ей, сам же первым смутился, поправил фуражку и пошел. Бричкина крикнула вслед:
— Ну, глядите, товарищ старшина! Обещались!…
Ничего он ей не ответил, но улыбался всю дорогу, пока через гряду на запасную позицию не вышел. Тут он улыбку с лица смахнул и стал искать, куда запряталась боец Четвертак.
А боец Четвертак сидела под скалой на мешках, укутавшись в шинель и сунув руки в рукава. Поднятый воротник прятал ее голову вместе с пилоткой, и между казенных отворотов уныло торчал красный хрящеватый носик.
— Ты чего скукожилась, товарищ боец?
— Холодно…
Протянул руку, а она отпрянула: решила сдуру, что хватать он ее пришел, что ли…
— Да не рвись ты, господи! Лоб давай. Ну?…
Высунула шею. Старшина лоб ее стиснул, прислушался: горит. Горит, лешак тебя задави совсем!
— Жар у тебя, товарищ боец. Чуешь?
Молчит. И глаза печальные, как у телушки: любого обвиноватят. Вот оно, болотце-то, товарищ старшина Васков. Вот он, сапог, потерянный бойцом, твоя поспешаловка и майский сиверко. Получи в натуре одного небоеспособного — обузу на весь отряд и лично на твою совесть.
Федот Евграфыч сидор свой вытащил, лямки сбросил, нырнул: в укромном местечке наиважнейший его энзе лежал — фляга со спиртом, семьсот пятьдесят граммов, под пробку. Плеснул в кружку.
— Так примешь или разбавить?
— А что это?
— Микстура. Ну, спирт, ну?
Замахала руками, отодвинулась:
— Ой, что вы, что вы…
— Приказываю принять!… — Старшина подумал маленько, разбавил чуть водой. — Пей. И воды сразу.
— Нет, что вы…
— Пей, без разговору!…
— Ну, что вы в самом деле! У меня мама — медицинский работник…
— Нету мамы. Война есть, немцы есть, я есть, старшина Васков. А мамы нету. Мамы у тех будут, кто войну переживет. Ясно говорю?
Выпила, давясь, со слезой пополам. Закашлялась. Федот Евграфыч ее ладонью по спине постукал слегка. Отошла. Слезы ладонями размазала, улыбнулась:
— Голова у меня… побежала!…
— Завтра догонишь.
Лапнику ей приволок. Устелил, шинелью своей покрыл:
— Отдыхай, товарищ боец.
— А вы как же без шинели-то?
— Я здоровый, не боись. Выздоровей только к завтрему. Очень тебя прошу, выздоровей.
Стихло кругом. И леса, и озера, и воздух самый — все на покой отошло, затаилось. За полночь перевалило, завтрашний день начинался, а никаких немцев не было и в помине. Рита то и дело поглядывала на Васкова, а когда одни оказались, спросила:
— Может, зря сидим?
— Может, и зря, — вздохнул старшина. — Однако не думаю. Если ты фрицев тех с пеньками не спутала, конечно.
К этому времени комендант отменил позиционное бдение. Отправил бойцов на запасную позицию, приказал лапнику наломать и спать, пока не подымет. А сам здесь остался, на основной, и Осянина за ним увязалась.
То, что немцы не появлялись, сильно озадачивало Федота Евграфыча. Они ведь и вообще могли здесь не оказаться, могли в другом месте на дорогу нацелиться, могли какое-либо иное задание иметь, а совсем не то, которое он за них определил. Могли уже бед натворить уйму: стрельнуть кого из начальства или взорвать что важное. Поди тогда объясняй трибуналу, почему ты вместо того чтобы лес прочесать да немцев прищучить, черт-те куда попер. Бойцов пожалел? Испугался в открытый бой их кинуть? Это не оправдание, если приказ не выполнен. Нет, не оправдание.
— Вы бы поспали пока, товарищ старшина. На зорьке разбужу…
Какой там, к лешему, сон! Даже холода комендант не чувствовал, даром что в одной гимнастерке…
— Погоди ты со сном, Осянина. Будет мне, понимаешь ли, вечный сон, ежели фрицев проворонил.
— А может, они спят сейчас, Федот Евграфыч?
— Спят?
— Ну да. Люди же они. Сами говорили, что Синюхина гряда — единственный удобный проход к железной дороге. А до нее им…
— Погоди, Осянина, погоди! Полста верст, это точно, даже больше. Да по незнакомой местности. Да каждого куста пугаясь… А?… Так мыслю?
— Так, товарищ старшина.
— А так, то могли они, свободное дело, и отдыхать завалиться. В буреломе где-нито. И спать будут до солнышка. А с солнышком… А?…
Рита улыбнулась. И опять посмотрела длинно, как бабы на ребятню смотрят.
— Вот и вы до солнышка отдохните. Я разбужу.
— Нету мне сна, товарищ Осянина… Маргарита, как по батюшке?
— Зовите просто Ритой, Федот Евграфыч.
— Закурим, товарищ Рита?
— Я не курю.
— Да, насчет того, что и они тоже люди, это я как-то недопонял. Правильно подсказала: отдыхать должны. И ты ступай, Рита. Ступай.
— Я не хочу спать.
— Ну, так приляг пока, ноги вытяни. Гудят с непривычки небось?
— Ну, у меня как раз хорошая привычка, Федот Евграфыч, — улыбнулась Рита.
Но старшина все-таки уговорил ее, и Рита легла тут же, на будущей передовой, на лапнике, что Лиза Бричкина для себя заготовила. Укрылась шинелью, думала передремать до зари — и заснула. Крепко, без снов, как провалилась. А проснулась, когда старшина за шинель потянул.
— Что?
— Тише! Слышишь?
Рита скинула шинель, одернула юбку, вскочила. Солнце уж оторвалось от горизонта, зарозовели скалы. Выглянула: над дальним лесом с криком перелетали птицы.
— Птицы кричат…
— Сороки!… — тихо смеялся Федот Евграфыч. — Сороки-белобоки шебаршат, Рита. Значит, идет кто-то, беспокоит их. Не иначе — гости. Крой, Осянина, подымай бойцов. Мигом! Но скрытно, чтоб ни-ни!.,
Рита убежала.
Старшина залег на свое место — впереди и повыше остальных. Проверил наган, дослал в винтовку патрон. Шарил биноклем по освещенной низким солнцем лесной опушке.
Сороки кружили над кустами, громко трещали, перещелкивались.
Подтянулись бойцы. Молча разошлись по местам, залегли.
Гурвич к нему пробралась:
— Здравствуйте, товарищ старшина.
— Здорово. Как там Четвертак эта?
— Спит. Будить не стали.
— Правильно решили. Будь рядом, для связи. Только не высовывайся.
— Не высунусь, — сказала Гурвич.
Сороки подлетали все ближе и ближе, кое-где уже вздрагивали верхушки кустов, и Федоту Евграфычу показалось даже, будто хрустнул валежник под тяжелой ногой идущего. А потом вроде замерло все, и сороки вроде как-то успокоились, но старшина знал, что на самой опушке, в кустах, сидят люди. Сидят, вглядываясь в озерные берега, в лес на той стороне, в гряду, через которую лежал их путь и где укрывался сейчас и он сам и его румяные со сна бойцы.
Наступила та таинственная минута, когда одно событие переходит в другое, когда причина сменяется следствием, когда рождается случай. В обычной жизни человек никогда не замечает ее, но на войне, где нервы напряжены до предела, где на первый жизненный срез снова выходит первобытный смысл существования — уцелеть, — минута эта делается реальной, физически ощутимой и длинной до бесконечности.
— Ну, идите же, идите, идите… — беззвучно шептал Федот Евграфыч.
Колыхнулись далекие кусты, и на опушку осторожно выскользнули двое. Они были в пятнистых серо-зеленых накидках, но солнце светило им прямо в лица, и комендант отчетливо видел каждое их движение.
Держа пальцы на спусках автоматов, пригнувшись, легким, кошачьим шагом они двинулись к озеру…
Но Васков уже не глядел на них. Не глядел, потому что кусты за их спинами продолжали колыхаться, и оттуда, из глубины, все выходили и выходили серо-зеленые фигуры с автоматами наизготовку.
— Три… пять… восемь… десять… — шепотом считала Гурвич. — Двенадцать… четырнадцать… пятнадцать, шестнадцать… Шестнадцать, товарищ старшина…
Замерли кусты.
С далеким криком отлетали сороки.
Шестнадцать немцев, озираясь, медленно шли берегом к Синюхиной гряде…
Глава 6
Всю свою жизнь Федот Евграфыч выполнял приказания. Выполнял буквально, быстро и с удовольствием, ибо именно в этом пунктуальном исполнении чужой воли видел весь смысл своего существования. Как исполнителя, его ценило начальство, а большего от него и не требовалось. Он был передаточной шестерней огромного, заботливо отлаженного механизма: вертелся и вертел других, не заботясь о том, откуда началось это вращение, куда направлено и чем заканчивается.
А немцы медленно и неуклонно шли берегом Вопь-озера, шли прямо на него и на его бойцов, что лежали сейчас за камнями, прижав, как велено, тугие щеки к холодным прикладам винтовок.
— Шестнадцать, товарищ старшина, — почти беззвучно повторила Гурвич.
— Вижу, — сказал он, не оборачиваясь. — Давай в цепь, Гурвич. Осяниной скажешь, чтоб немедля бойцов на запасную позицию отводила. Скрытно чтоб, скрытно!.. Стой, куда ты? Бричкину ко мне пришлешь. Ползком, товарищ переводчик. Теперь, покуда что, ползком жить будем.
Гурвич уползла, старательно виляя между камней. Комендант хотел что-то придумать, что-то немедленно решить, но в голове было отчаянно пусто, и только одно годами воспитанное желание назойливо тревожило: доложить. Сейчас же, сию секунду доложить по команде, что обстановка изменилась, что своими силами ему уже не заслонить ни Кировской железной дороги, ни канала имени товарища Сталина.
Отряд его начал отход; где-то брякнула винтовка, где-то сорвался камень. Звуки эти физически отдавались в нем, и, хотя немцы были еще далеко и ничего не могли слышать, Федот Евграфыч переживал самый настоящий страх. Эх, пулемет бы сейчас с полным диском и толковым вторым номером! Даже бы и не дегтярь — автоматов бы тройку да к ним мужиков посноровистей… Но не было у него ни пулеметов, ни мужиков, а была пятерка смешливых девчат да по пять обойм на винтовку. Оттого-то и обливался потом старшина Васков в то росистое майское утро…
— Товарищ старшина… Товарищ старшина…
Комендант рукавом старательно вытер пот, только потом обернулся. Глянул в близкие, растопыренные донельзя глаза, подмигнул:
— Веселей дыши, Бричкина. Это же даже лучше, что шестнадцать их. Поняла?
Почему шестнадцать диверсантов лучше, чем два, этого старшина объяснять не стал, но Лиза согласно покивала ему и неуверенно улыбнулась.
— Дорогу назад хорошо помнишь?
— Ага, товарищ старшина.
— Гляди: левее фрицев сосняк тянется. Пройдешь его, опушкой держи вдоль озера.
— Там, где вы хворост рубили?
— Молодец, девка! Оттуда иди к протоке. Напрямик, там не собьешься.
— Да знаю я, товарищ…
— Погоди, Лизавета, не гоношись. Главное дело — болото, поняла? Бродок узкий, влево-вправо — трясина. Ориентир — береза. От березы прямо на две сосны, что на острове.
— Ага.
— Там отдышись малость, сразу не лезь. С островка целься на обгорелый пень, с которого я в топь сигал. Точно на него цель: он хорошо виден.
— Ага.
— Доложишь Кирьяновой обстановку. Мы тут фрицев покружим маленько, но долго не продержимся, сама понимаешь.
— Ага.
— Винтовку, мешок, скатку — все оставь. Налегке дуй.
— Значит, мне сейчас идти?
— Слегу перед болотом не позабудь.
— Ага. Побежала я.
— Дуй, Лизавета батьковна.
Лиза молча покивала, отодвинулась. Прислонила винтовку к камню, стала патронташ с ремня снимать, все время ожидаючи поглядывая на старшину. Но Васков смотрел на немцев и так и не увидел ее растревоженных глаз. Лиза осторожно вздохнула, затянула потуже ремень и, пригнувшись, побежала к сосняку, чуть приволакивая ноги, как это делают все женщины на свете.
Диверсанты были совсем уже близко — можно разглядеть лица, — Федот Евграфыч, распластавшись, все еще лежал на камнях. Кося глазом на немцев, он смотрел на сосновый лесок, что начинался от гряды и тянулся к опушке. Дважды там качнулись вершинки, но качнулись легко, словно птицей задетые, и он подумал, что правильно сделал, послав именно Лизу Бричкину.
Убедившись, что диверсанты не заметили связного, он поставил винтовку на предохранитель и спустился за камень. Здесь он подхватил оставленное Лизой оружие и прямиком побежал назад, шестым чувством угадывая, куда ставить ногу, чтобы не было слышно топота.
— Товарищ старшина!…
Бросились, как воробьи на коноплю. Даже Четвертак из-под шинелей вынырнула. Непорядок, конечно: следовало прикрикнуть, скомандовать, Осяниной указать, что караула не выставила. Он уж и рот раскрыл и брови по-командирски надвинул, а как в глаза их напряженные заглянул, так и сказал, словно в бригадном стане:
— Плохо, девчата, дело.
Хотел на камень сесть, да Гурвич вдруг задержала, быстро шинельку свою подсунула. Он кивнул ей благодарно, сел, кисет достал. Они рядком перед ним устроились, молча следили, как он цигарку сворачивает. Васков глянул на Четвертак:
— Ну, как ты?
— Ничего. — Улыбка у нее не получилась: губы не слушались. — Я спала хорошо.
— Стало быть, шестнадцать их. — Старшина старался говорить спокойно и поэтому каждое слово ощупывал. — Шестнадцать автоматов — это сила. В лоб такую не остановишь. И не остановить тоже нельзя, а будут они здесь часа через три, так надо считать.
Осянина с Комельковой переглянулись, Гурвич юбку на коленке разглаживала, а Четвертак на него во все глаза смотрела, не моргая. Комендант сейчас все замечал, все видел и слышал, хоть и просто курил, цигарку свою разглядывая.
— Бричкину я в расположение послал, — сказал он погодя. — На помощь можно к ночи рассчитывать, не раньше. А до ночи, ежели в бой ввяжемся, нам не продержаться. Ни на какой позиции не продержаться, потому как у них шестнадцать автоматов.
— Что же, смотреть, как они мимо пройдут? — тихо спросила Осянина.
— Нельзя их тут пропустить, через гряду, — сказал Федот Евграфыч. — Надо с пути сбить. Закружить надо, в обход вокруг Легонтова озера направить. А как? Просто боем — не удержимся. Вот и выкладывайте соображения.
Больше всего старшина боялся, что поймут они его растерянность. Учуют, нутром своим таинственным учуют — и все тогда. Кончилось превосходство его, кончилась командирская воля, а с нею и доверие к нему. Поэтому он нарочно спокойно говорил, просто, негромко, поэтому и курил так, будто на завалинку к соседям присел. А сам думал, думал, ворочал тяжелыми мозгами, обсасывал все возможности.
Для начала он бойцам позавтракать велел. Они возмутились было, но он одернул и сало из мешка вытащил. Неизвестно, что на них больше подействовало — сало или команда, а только жевать начали бодро. А Федот Евграфыч пожалел, что сгоряча Лизу Бричкину натощак в такую даль отправил.
После завтрака комендант старательно побрился холодной водой. Бритва у него еще отцовская была, самокалочка-мечта, а не бритва, — но все-таки в двух местах порезался. Залепил порезы газетой, да Камелькова из мешка пузырек с одеколоном достала и сама ему эти порезы прижгла.
Все-то он делал спокойно, неторопливо, но время шло, и мысли в его голове шарахались, как мальки на мелководье. Никак он собрать их не мог и все жалел, что нельзя топор взять да порубить дровишек: глядишь, и улеглось бы тогда, ненужное бы отсеялось, и нашел бы он выход из этого положения.
Конечно, не для боя немцы сюда забрались, это он понимал ясно. Шли глухоманью, осторожно, далеко разбросав дозоры. Для чего? А для того, чтобы противник их обнаружить не мог, чтобы в перестрелку не ввязываться, чтоб вот так же тихо, незаметно просачиваться сквозь возможные заслоны к основной своей цели. Значит, надо, чтобы они его увидели, а он их вроде не заметил?… Тогда бы, возможное дело, отошли, в другом месте попробовали бы пробраться. А другое место — вокруг Легонтова озера: сутки ходьбы…
Однако кого он им показать может? Четырех девчонок да себя самолично? Ну, задержатся, ну, разведку вышлют, ну, поизучают их, пока не поймут, что в заслоне этом ровно пятеро. А потом?… Потом, товарищ старшина Васков, никуда они отходить не станут. Окружат и без выстрела, в пять ножей снимут весь твой отряд. Не дураки же они в самом-то деле, чтоб от четырех девчат да старшины с наганом в леса шарахаться…
Все эти соображения Федот Евграфыч бойцам выложил — Осяниной, Комельковой и Гурвич; Четвертак, отоспавшись, сама в караул вызвалась. Выложил без утайки и добавил:
— Ежели за час-полтора другого не придумаем, будет, как сказал. Готовьтесь.
Готовьтесь… А что готовьтесь-то? На тот свет разве! Так для этого времени чем меньше, тем лучше…
Ну, он, однако, готовился. Взял из сидора гранату, наган вычистил, финку на камне наточил. Вот и вся подготовка: у девчат и этого занятия не было. Шушукались чего-то, спорили в сторонке. Потом к нему подошли:
— Товарищ старшина, а если бы они лесорубов встретили?
Не понял Васков: каких лесорубов? Где?… Война ведь, леса пустые стоят, сами видели. Они объяснять взялись, и — сообразил комендант. Сообразил: часть — какая б ни была — границы расположения имеет. Точные границы: и соседи известны, и посты на всех углах. А лесорубы — в лесу они. Побригадно разбрестись могут: ищи их там, в глухоте. Станут их немцы искать? Ну, вряд ли: опасно это. Чуть где проглядишь — и все, засекут, сообщат, куда надо. Потому никогда не известно, сколько душ лес валит, где они, какая у них связь.
— Ну, девчата, орлы вы у меня!…
Позади запасной позиции речушка протекала, мелкая, но шумная. За речушкой прямо от воды шел лес — непролазная темь осинников, бурелома, еловых чащоб. В двух шагах здесь человеческий глаз утыкался в живую стену подлеска, и никакие цейсовские бинокли не могли пробиться сквозь нее, уследить за ее изменчивостью, определить ее глубину. Вот это-то место и имел в соображении Федот Евграфыч, принимая к исполнению девичий план.
В самом центре, чтоб немцы прямо в них уперлись, он Четвертак и Гурвич определил. Велел костры палить подымнее, кричать да аукаться, чтоб лес звенел. А из-за кустов не слишком все же высовываться: ну, мелькать там, показываться, но не очень. И сапоги велел снять. Сапоги, пилотки, ремни — все, что форму определяет.
Судя по местности, немцы могли попробовать обойти эти костры только левее: справа каменные утесы прямо в речку глядели, здесь прохода удобного не было, но чтобы уверенность появилась, он туда Осянину поставил. С тем же приказом: мелькать, шуметь да костер палить. А тот, левый фланг, на себя и Комелькову взял: другого прикрытия не было. Тем более, что оттуда весь плес речной проглядывался: в случае, если бы фрицы все ж таки надумали переправляться, он бы двух-трех отсюда свалить успел, чтобы девчата уйти смогли, разбежаться.
Времени мало оставалось, и Васков, усилив караул еще на одного человека, с Осяниной да Комельковой спешно занялся подготовкой. Пока они для костров хворост таскали, он, не таясь (пусть слышат, пусть готовы будут!), топором деревья подрубал. Выбирал повыше, пошумнее, дорубал так, чтоб от толчка свалить, и бежал к следующему. Пот застилал глаза, нестерпимо жалил комар, но старшина, задыхаясь, рубил и рубил, пока с передового секрета Гурвич не прибежала. Замахала с той стороны.
— Идут, товарищ старшина!
— По местам, — сказал Федот Евграфыч. — По местам, девоньки, только очень вас прошу: поостерегитесь. За деревьями мелькайте, не за кустами. И орите позвончее…
Разбежались его бойцы. Только Гурвич да Четвертак на том берегу копошились. Четвертак все никак бинты развязать не могла, которыми чуню ее прикручивали. Старшина подошел:
— Погоди, перенесу.
— Ну, что вы, товарищ…
— Погоди, сказал. Вода — лед, а у тебя хворь еще держится.
Примерился, схватил красноармейца в охапку (пустяк: пуда три, не боле). Она рукой за шею обняла, вдруг краснеть с чего-то надумала. Залилась аж до шеи:
— Как с маленькой вы…
Хотел старшина пошутить с ней — ведь не чурбак нес все-таки, — а сказал совсем другое:
— По сырому не особо бегай там.
Вода почти до колен доставала — холодная, до рези. Впереди Гурвич брела, юбку подобрав. Мелькала худыми ногами, для равновесия размахивая сапогами. Оглянулась:
— Ну и водичка — бр-р!
И юбку сразу опустила, подолом по воде волоча. Комендант крикнул сердито:
— Подол подбери!
Остановилась, улыбаясь:
— Не из устава команда, Федот Евграфыч…
Ничего, еще шутят! Это Васкову понравилось, и на свой фланг, где Комелькова уже костры поджигала, он в хорошем настроении прибыл. Заорал что было сил:
— Давай, девки, нажимай веселей!… Издалека Осянина отозвалась:
— Эге-гей!… Иван Иваныч, гони подводу!…
Кричали, валили подрубленные деревья, аукались, жгли костры. Старшина тоже иногда покрикивал, чтоб и мужской голос слышался, но чаще, затаившись, сидел в ивняке, зорко всматриваясь в кусты на той стороне.
Долго ничего там уловить было невозможно. Уже и бойцы его кричать устали, уже все деревья, что подрублены были, Осянина с Комельковой свалили, уже и солнце над лесом встало и речку высветило, а кусты той стороны стояли недвижимо и молчаливо.
— Может, ушли?… — шепнула над ухом Комелькова.
Леший их ведает, может, и ушли. Васков не стереотруба, мог и не заметить, как к берегу они подползали. Они ведь тоже птицы стреляные — в такое дело не пошлют кого ни попадя… Это он подумал так. А сказал коротко:
— Годи.
И снова в кусты эти, до последнего прутика изученные, глазами впился. Так глядел, что слеза прошибла. Моргнул, протер ладонью и — вздрогнул: почти напротив, через речку, ольшаник затрепетал, раздался, и в прогалине ясно обозначилось заросшее ржавой щетиной молодое лицо.
Федот Евграфыч руку назад протянул, нащупал круглое колено, сжал. Комелькова уха его губами коснулась:
— Вижу…
Еще один мелькнул, пониже. Двое выходили к берегу, без ранцев, налегке. Выставив автоматы, обшаривали глазами голосистый противоположный берег.
Екнуло сердце Васкова: разведка! Значит, решились все-таки прощупать чащу, посчитать лесорубов, найти меж ними щелочку. К черту все летело, весь замысел, все крики, дымы и подрубленные деревья: немцы не испугались. Сейчас переправятся, юркнут в кусты, змеями выползут на девичьи голоса, на костры и шум. Пересчитают по пальцам, разберутся и… и поймут, что обнаружены.
Федот Евграфыч плавно, ветку боясь шевельнуть, достал наган. Уж этих-то двух он верняком прищучит, еще в воде, на подходе. Конечно, шарахнут по нему тогда, из всех оставшихся автоматов шарахнут, но девчата, возможное дело, уйти успеют, затаиться. Только бы Комелькову отослать…
Он оглянулся: стоя сзади него на коленях, Евгения зло рвала через голову гимнастерку. Швырнула на землю, вскочила, не таясь.
— Стой!… — шепнул старшина.
— Рая, Вера, идите купаться!… — звонко крикнула Женька и напрямик, ломая кусты, пошла к воде.
Федот Евграфыч зачем-то схватил ее гимнастерку, зачем-то прижал к груди. А пышная Комелькова уже вышла на каменистый, залитый солнцем плес.
Дрогнули ветки напротив, скрывая серо-зеленые фигуры, Евгения неторопливо, подрагивая коленками, стянула юбку, рубашку и, поглаживая руками черные трусики, вдруг высоким, звенящим голосом завела-закричала:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
Ах, хороша она была сейчас, чудо как хороша! Высокая, белотелая, гибкая — в десяти метрах от автоматов. Оборвала песню, шагнула в воду и, вскрикивая, шумно и весело начала плескаться. Брызги сверкали на солнце, скатываясь по упругому, теплому телу, а комендант, не дыша, с ужасом ждал очереди. Вот сейчас, сейчас ударит — и переломится Женька, всплеснет руками и…
Молчали кусты.
— Девчата, айда купаться!… — звонко и радостно кричала Комелькова, танцуя в воде. — Ивана зовите!… Эй, Ванюша, где ты?…
Федот Евграфыч отбросил ее гимнастерку, сунул в кобуру наган, на четвереньках метнулся вглубь, в чащобу. Схватил топор, отбежал, яростно рубанул сосну.
— Эге-гей, иду!… — заорал он и снова ударил по стволу. — Идем сейчас, погоди!… О-го-го-го!…
Сроду он так быстро деревьев не сваливал — и откуда сила взялась. Нажал плечом, положил на сухой ельник, чтоб шуму больше было. Задыхаясь, метнулся назад, на то место, откуда наблюдал, выглянул.
Женька уже на берегу стояла — боком к нему и к немцам. Спокойно натягивала на себя легкую рубашку, и шелк лип, впечатывался в тело и намокал, становясь почти прозрачным под косыми лучами бьющего из-за леса солнца. Она, конечно, знала об этом, знала и потому неторопливо, плавно изгибалась, разбрасывая по плечам волосы. И опять Васкова до черного ужаса обожгло ожидание очереди, что брызнет сейчас из-за кустов, ударит, изуродует, сломает это буйно-молодое тело.
Сверкнув запретно белым, Женька стащила из-под рубашки мокрые трусики, отжала их и аккуратно разложила на камнях. Села рядом, вытянув ноги, подставила солнцу до земли распущенные волосы.
А тот берег молчал. Молчал, и кусты нигде не шевелились, и Васков, как ни всматривался, не мог понять, там ли еще немцы или уже отошли. Гадать было некогда, и комендант, наскоро скинув гимнастерку, сунул в карман галифе наган и, громко ломая валежник, пошел на берег.
— Ты где тут?…
Хотел весело крикнуть — не вышло, горло сдавило. Вылез из кустов на открытое место — сердце чуть ребра не выламывало от страха. Подошел к Комельковой:
— Из района звонили, сейчас машина придет. Так что одевайся. Хватит загорать.
Поорал для той стороны, а что Комелькова ответила — не расслышал. Он весь туда был сейчас нацелен, на немцев, в кусты. Так был нацелен, что казалось ему, шевельнись листок, и он услышит, уловит, успеет вот за этот валун упасть и наган выдернуть. Но пока вроде ничего там не шевелилось.
Женька потянула его за руку, он рядом сел и вдруг увидел, что она улыбается, а глаза настежь распахнутые, ужасом полны, как слезами. И ужас этот живой и тяжелый, как ртуть.
— Уходи отсюда, Комелькова, — изо всех сил улыбаясь, сказал Васков.
Она что-то еще говорила, даже смеялась, но Федот Евграфыч ничего не мог слышать. Увести ее, увести за кусты надо было немедля, потому что не мог он больше каждое мгновение считать, когда ее убьют. Но чтоб легко все было, чтоб фрицы проклятые недоперли, что игра все это, что морочат им головы их немецкие, надо было что-то придумать.
— Добром не хочешь — народу тебя покажу! — заорал вдруг старшина и сгреб с камней ее одежонку. — А ну догоняй!…
Женька завизжала, как положено, вскочила, за ним бросилась. Васков сперва по бережку побегал, от нее уворачиваясь, а потом за кусты скользнул и остановился, только когда в лес углубился.
— Одевайся! И хватит с огнем играться! Хватит!…
Сунул, отвернувшись, юбку, а она не взяла, и рука висела в воздухе. Ругнуться хотел, оглянулся — а боец Комелькова, закрывши лицо, скорчившись, сидела на земле, и круглые плечи ее ходуном ходили под узкими ленточками рубашки…
Это потом они хохотали. Потом — когда узнали, что немцы ушли. Хохотали над охрипшей Осяниной, над Гурвич, что юбку прожгла, над чумазой Четвертак, над Женькой, как она фрицев обманывала, над ним, старшиной Васковым. До слез, до изнеможения хохотали, и он смеялся, забыв вдруг, что старшина по званию, а помня только, что провели немцев за нос, лихо провели, озорно, и что теперь немцам этим в страхе и тревоге вокруг Легонтова озера сутки топать.
— Ну, все теперь!… — говорил Федот Евграфыч в перерывах между их весельями. — Теперь все, девчата, теперь им деваться некуда, ежели, конечно, Бричкина вовремя прибежит.
— Прибежит, — сипло сказала Осянина, и все опять принялись хохотать, потому что уж больно смешно сел у нее голос. — Она быстрая.
— Вот и давайте выпьем по маленькой за это дело, — сказал комендант и достал заветную фляжку. — Выпьем, девчата, за ее быстрые ножки да за ваши светлые головы!…
Тут все захлопотали, полотенце на камнях расстелили, стали резать хлеб, сало, рыбу разделывать. И пока они занимались этими бабскими делами, старшина, как положено, сидел в отдалении, курил, ждал, когда к столу покличут, и устало думал, что самое страшное позади…
Глава 7
Лиза Бричкина все девятнадцать лет прожила в ощущении завтрашнего дня. Каждое утро ее обжигало нетерпеливое предчувствие ослепительного счастья, и тотчас же выматывающий кашель матери отодвигал это свидание с праздником на завтрашний день. Не убивал, не перечеркивал — отодвигал.
— Помрет у нас мать-то, — строго предупреждал отец,
Пять лет изо дня в день он приветствовал ее этими словами. Лиза шла во двор задавать корм поросенку, овцам, старому казенному мерину. Умывала, переодевала и кормила с ложечки мать. Готовила обед, прибирала в доме, обходила отцовские квадраты и бегала в ближнее сельпо за хлебом. Подружки ее давно кончили школу: кто уехал учиться, кто уже вышел замуж, а Лиза кормила, мыла, скребла и опять кормила. И ждала завтрашнего дня.
Завтрашний этот день никогда не связывался в ее сознании со смертью матери. Она уже с трудом помнила ее здоровой, но в саму Лизу было вложено столько человеческих жизней, что представлению о смерти просто не хватало места.
В отличие от смерти, о которой с такой нудной строгостью напоминал отец, жизнь была понятием реальным и ощутимым. Она скрывалась где-то в сияющем завтра, она пока обходила стороной этот затерянный в лесах кордон, но Лиза знала твердо, что жизнь эта существует, что она предназначена для нее и что миновать ее невозможно, как невозможно не дождаться завтрашнего дня. А ждать Лиза умела.
С четырнадцати лет она начала учиться этому великому женскому искусству. Вырванная из школы болезнью матери; ждала сначала возвращения в класс, потом — свидания с подружками, потом — редких свободных вечеров на пятачке возле клуба, потом…
Потом случилось так, что ей вдруг нечего оказалось ждать. Подружки ее либо еще учились, либо уже работали и жили вдали от нее, в своих интересах, которые со временем она перестала ощущать. Парни, с которыми когда-то так легко и просто можно было потолкаться и посмеяться в клубе перед сеансом, теперь стали чужими и насмешливыми. Лиза начала дичиться, отмалчиваться, обходить сторонкой веселые компании, а потом и вовсе перестала ходить в клуб.
Так уходило ее детство, а вместе с ним и старые друзья. А новых не было, потому что никто, кроме дремучих лесников, не заворачивал на керосиновые отсветы их окошек. И Лизе было горько и страшно, ибо она не знала, что приходит на смену детству. В смятении и тоске прошла глухая зима, а весной отец привез на подводе охотника.
— Пожить у нас хочет, — сказал он дочери. — А только где же у нас? У нас мать помирает.
— Сеновал найдется, наверно?
— Холодно еще, — несмело сказала Лиза.
— Тулуп дадите?…
Отец с гостем долго пили на кухне водку. За дощатой стеной надсадно бухала мать. Лиза бегала в погреб за капустой, жарила яичницу и слушала.
Говорил больше отец. Стаканами вливал в себя водку, пальцами хватал из миски капусту, пихал в волосатый рот и, давясь, говорил и говорил:
— Ты погоди, погоди, мил человек. Жизнь, как лес, прореживать надо, чистить, так выходит? Погоди. Сухостой там, больные стволы, подлесок. Так?
— Чистить надо, — подтвердил гость. — Не прореживать, а чистить. Дурную траву с поля вон.
— Так, — сказал отец. — Так, погоди. Ежели лес, то мы, лесники, понимаем. Тут мы понимаем, ежели это лес. А ежели это жизнь? Ежели теплое, бегает да пишшит?
— Волк, например…
— Волк?… — взъерошился отец. — Волк тебе мешает? А почему мешает? Почему?
— А потому, что у него зубы, — улыбнулся охотник.
— А он что, виноват, что волком родился? Виноват?… Не-ет, мил человек, это мы его обвиноватили, сами обвиноватили, а его не спросили. По совести это?
— Ну, знаешь, Петрович, волк и совесть — понятия несовместимые.
— Несовместимые?… Ну, а волк и заяц — совместимые? Погоди ржать, погоди, мил человек!… Ладно, приказано считать волков врагами населения. Ладно. Взялись мы за это всенародно и всенародно же перестреляли всех волков во всей России. Всех!… Что будет?
— Как что будет? — улыбнулся охотник, — Дичи много будет…
— Мало!… — рявкнул отец и со всего маху хватил волосатым кулаком по гулкой столешнице. — Мало, понятно тебе? Бегать им надо, зверью-то, чтоб в здоровье существовать. Бегать, мил человек, понятно? А чтоб бегать, страх нужен, страх, что тебя сожрать могут. Вот. Конечно, можно жизнь в один цвет пустить. Можно. Только зачем? Для спокойствия? Так ведь зайцы зажиреют, обленятся, работать перестанут без волков-то. Что тогда? Своих волков выращивать начнем или за границей покупать для страху?
— А тебя, часом, не раскулачили, Иван Петрович? — вдруг тихо спросил гость.
— Чего меня кулачить? — вздохнул лесник. — Прибытку у меня два кулака да жена с дочкой. Невыгодно им меня кулачить.
— Им?…
— Ну, нам!… — Отец плеснул в стакан, чокнулся. — Я не волк, мил человек, я заяц. — Хватанул остаток из стакана, громыхнул столом, поднимаясь, косматый, как медведь. В дверях остановился. — Спать пойду. А тебя дочка проводит. Укажет там.
Лиза тихо сидела в углу. Охотник был городским, белозубым, еще молодым, и это смущало. Неотрывно рассматривая его, она вовремя отводила глаза, страшась столкнуться с ним взглядом, боялась, что он заговорит, а она не сможет ответить или ответит глупо.
— Неосторожный у вас отец.
— Он красный партизан, — торопливо сказала она.
— Это мы знаем, — улыбнулся гость и встал. — Ну, ведите меня спать, Лиза.
На сеновале было темно, как в погребе. Лиза остановилась у входа, подумала, забрала у гостя тяжелый казенный тулуп и комковатую подушку.
— Постойте здесь.
По шаткой лестнице поднялась наверх, ощупью разворошила сено, бросила в изголовье подушку. Можно было спускаться, звать гостя, но она, настороженно прислушиваясь, все еще ползала в темноте по мягкому прошлогоднему сену, взбивая его и раскладывая поудобнее. В жизни она бы никогда не призналась себе, что ждет скрипа ступенек под его ногами, хочет суетливой и бестолковой встречи в темноте, его дыхания, шепота, даже грубости. Нет, никаких грешных мыслей не приходило ей в голову; просто хотелось, чтобы вдруг в полную мощь забилось сердце, чтобы пообещалось что-то туманное, жаркое, помаячило бы и — исчезло.
Но никто не скрипел лестницей, и Лиза спустилась. Гость курил у входа, и она сердито сказала, чтобы он не вздумал закурить на сеновале.
— Я знаю, — сказал он и затоптал окурок. — Спокойной ночи.
И ушел спать. А Лиза побежала в дом убирать посуду. И пока убирала ее, тщательно, куда медленнее обычного вытирая каждую тарелку, опять со страхом и надеждой ожидала стука в окошко. И опять никто не постучал. Лиза задула лампу и пошла к себе, слушая привычный кашель матери и тяжелый храп выпившего отца.
Каждое утро гость исчезал из дому и появлялся только поздним вечером, голодный и усталый. Лиза кормила его, он ел торопливо, но без жадности, и это нравилось ей. Поев, он сразу же шел на сеновал, а Лиза оставалась, потому что стелить постель больше не требовалось.
— Что это вы с охоты ничего не приносите? — сказала она, набравшись храбрости.
— Не везет, — улыбнулся он.
— Исхудали только, — не глядя, продолжала она. — Разве ж это отдых?
— Это прекрасный отдых, Лиза, — вздохнул гость. — К сожалению, и он кончился, завтра уезжаю.
— Завтра?… — упавшим голосом переспросила Лиза.
— Да, утром. Так ничего и не подстрелил. Смешно, правда?
— Смешно, — печально сказала она.
Больше они не говорили, но как только он ушел, Лиза кое-как прибрала на кухне и юркнула во двор. Долго бродила вокруг сарая, слушала, как вздыхает и покашливает гость, грызла пальцы, а потом тихо отворила дверь и быстро, боясь передумать, полезла на сеновал.
— Кто?… — тихо спросил он.
— Я, — сказала Лиза. — Может, постель поправить…
— Не надо, — перебил он. — Иди спать.
Лиза молчала, сидя где-то совсем рядом с ним в душной темноте сеновала. Он слышал ее изо всех сил сдерживаемое дыхание.
— Что, скучно?
— Скучно, — еле слышно сказала она.
— Глупости не стоит делать даже со скуки.
Лизе казалось, что он улыбается. Злилась, ненавидела его и себя и сидела. Она не знала, зачем сидит, как не знала и того, зачем шла сюда. Она почти никогда не плакала, потому что была одинока и привыкла к этому, и теперь ей больше всего на свете хотелось, чтобы ее пожалели. Чтобы говорили ласковые слова, гладили по голове, утешали и — в этом она себе не признавалась — может быть, даже поцеловали. Но не могла же она сказать, что последний раз ее поцеловала мама пять лет назад и что этот поцелуй нужен ей сейчас как залог того прекрасного завтрашнего дня, ради которого она жила на земле.
— Иди спать, — сказал он. — Я устал, мне рано ехать.
И зевнул. Длинно, равнодушно, с завыванием. Лиза, кусая губы, метнулась вниз, больно ударилась коленкой и вылетела во двор, с силой хлопнув дверью.
Утром она слышала, как отец запрягал казенного Дымка, как гость прощался с матерью, как скрипели ворота. Лежала, прикидываясь спящей, а из-под закрытых век ползли слезы.
В обед вернулся подвыпивший отец. Со стуком высыпал из шапки на стол колючие куски синеватого колотого сахара, сказал с удивлением:
— А он птица, гость-то наш! Сахару велел нам отпустить, во как. А мы его в сельпе-то совсем уж год не видали. Целых три кило сахару!…
Потом он замолчал, долго хлопал себя по карманам и из кисета достал измятый клочок бумаги:
— Держи.
«Тебе надо учиться, Лиза. В лесу совсем одичаешь. В августе приезжай: устрою в техникум с общежитием».
Подпись и адрес. И больше ничего — даже привета.
Через месяц умерла мать. Всегда угрюмый отец теперь совсем озверел, пил втемную, а Лиза по-прежнему ждала завтрашнего дня, покрепче запирая на ночь двери от отцовских дружков. Но отныне этот завтрашний день прочно был связан с августом, и, слушая пьяные крики за стеной, Лиза в тысячный раз перечитывала затертую до дыр записку.
Но началась война, и вместо города Лиза попала на оборонные работы. Все лето рыла окопы и противотанковые укрепления, которые немцы аккуратно обходили, попадала в окружения, выбиралась из них и снова рыла, с каждым разом все дальше и дальше откатываясь на восток. Поздней осенью она оказалась где-то за Валдаем, прилепилась к зенитной части и поэтому бежала сейчас на 171-й разъезд…
Васков понравился Лизе сразу: когда стоял перед их строем, растерянно моргая еще сонными глазами. Понравились его твердое немногословие, крестьянская неторопливость и та особая, мужская основательность, которая воспринимается всеми женщинами как гарантия незыблемости семейного очага. А случилось так, что вышучивать коменданта стали все: это считалось хорошим тоном. Лиза не участвовала в подобных разговорах, но когда всезнающая Кирьянова со смехом объявила, что старшина не устоял перед роскошными прелестями квартирной хозяйки, Лиза вдруг вспыхнула:
— Неправда это!…
— Влюбилась! — торжествующе ахнула Кирьянова. — Втюрилась наша Бричкина, девочки! В душку военного втюрилась!
— Бедная Лиза! — громко вздохнула Гурвич. Тут все загалдели, захохотали, а Лиза разревелась и убежала в лес.
Плакала на пеньке, пока ее не отыскала Рита Осянина.
— Ну чего ты, дурешка? Проще жить надо. Проще, понимаешь?
Но Лиза жила, задыхаясь от застенчивости, а старшина — от службы, и никогда бы им и глазами-то не столкнуться, если бы не этот случай. И поэтому Лиза летела через лес как на крыльях.
«После споем с тобой, Лизавета, — сказал старшина. — Вот выполним боевой приказ и споем…»
Лиза думала о его словах и улыбалась, стесняясь того могучего незнакомого чувства, что нет-нет да и шевелилось в ней, вспыхивая на упругих щеках. И, думая о нем, она проскочила мимо приметной сосны, а когда у болота вспомнила о слегах, возвращаться уже не хотелось. Здесь достаточно было бурелома, и Лиза быстро выбрала подходящую жердь.
Перед тем как лезть в дряблую жижу, она затаенно прислушалась, а потом деловито сняла с себя юбку.
Привязав ее к вершине шеста, заботливо подоткнула гимнастерку под ремень и, подтянув голубые казенные рейтузы, шагнула в болото.
На этот раз никто не шел впереди, расталкивая грязь.
Жидкое месиво цеплялось за бедра, волоклось за ней, и Лиза с трудом, задыхаясь и раскачиваясь, продвигалась вперед. Шаг за шагом, цепенея от ледяной воды и не спуская глаз с двух сосенок на островке.
Но не грязь, не холод, не живая, дышащая под ногами почва были ей страшны. Страшным было одиночество, мертвая, загробная тишина, повисшая над бурым болотом. Лиза ощущала почти животный ужас, и ужас этот не только не пропадал, а с каждым шагом все больше и больше скапливался в ней, и она дрожала беспомощно и жалко, боясь оглянуться, сделать лишнее движение или хотя бы громко вздохнуть.
Она плохо помнила, как выбралась на островок. Вползла на коленях, ткнулась ничком в прелую траву и заплакала. Всхлипывала, размазывала слезы по толстым щекам, вздрагивая от холода, одиночества и омерзительного страха.
Вскочила — слезы еще текли. Шмыгая носом, прошла островок, прицелилась, как идти дальше, и, не отдохнув, не собравшись с силами, полезла в топь.
Поначалу было неглубоко, и Лиза успела успокоиться и даже повеселела. Последний кусок оставался и, каким бы трудным он ни был, дальше шла суша, твердая, родная земля с травой и деревьями. И Лиза уже думала, где бы ей помыться, вспоминала все лужи да бочажки и прикидывала, стоит ли полоскать одежду или уж потерпеть до разъезда. Там ведь совсем пустяк оставался, дорогу она хорошо запомнила, со всеми поворотами, и смело рассчитывала за час-полтора добежать до своих.
Идти труднее стало, топь до колен добралась, но теперь с каждым шагом приближался тот берег, и Лиза уже отчетливо, до трещинок видела пень, с которого старшина тогда в болото сиганул. Смешно сиганул, неуклюже: чуть на ногах устоял.
И Лиза опять стала думать о Васкове и даже заулыбалась. Споют они, обязательно даже споют, когда выполнит комендант боевой приказ и вернется опять на разъезд. Только схитрить придется, схитрить и выманить его вечером в лес. А там… Там посмотрим, кто сильнее: она или квартирная хозяйка, у которой всего-то достоинств, что под одной крышей со старшиной…
Огромный бурый пузырь вспучился перед ней. Это было так неожиданно, так быстро и так близко от нее, что Лиза, не успев вскрикнуть, инстинктивно рванулась в сторону. Всего на шаг в сторону, а ноги сразу потеряли опору, повисли где-то в зыбкой пустоте, и топь мягкими тисками сдавила бедра. Давно копившийся ужас вдруг разом выплеснулся наружу, острой болью отдавшись в сердце. Пытаясь во что бы то ни стало удержаться, выкарабкаться на тропу, Лиза всей тяжестью навалилась на шест. Сухая жердина звонко хрустнула, и Лиза лицом вниз упала в холодную жидкую грязь.
Земли не было. Ноги медленно, страшно медленно тащило вниз, руки без толку гребли топь, и Лиза, задыхаясь, извивалась в жидком месиве. А тропа была где-то совсем рядом: шаг, полшага от нее, но эти полшага уже невозможно было сделать.
— Помогите!… На помощь!… Помогите!…
Жуткий одинокий крик долго звенел над равнодушным ржавым болотом. Взлетал к вершинам сосен, путался в молодой листве ольшаника, падал до хрипа и снова из последних сил взлетал к безоблачному майскому небу.
Лиза долго видела это синее прекрасное небо. Хрипя, выплевывала грязь и тянулась, тянулась к нему, тянулась и верила.
Над деревьями медленно всплыло солнце, лучи упали на болото, и Лиза в последний раз увидела его свет — теплый, нестерпимо яркий, как обещание завтрашнего дня. И до последнего мгновения верила, что это завтра будет и для нее…
Глава 8
Пока хохотали да закусывали (понятное дело, сухим пайком), противник далеко оторвался. Драпанул, проще говоря, от шумного берега, от звонких баб да невидимых мужиков, укрылся в лесах, затаился и — как не было.
Это Васкову не нравилось. Опыт он имел — не только боевой, но и охотничий — и понимал, что врага да медведя с глазу спускать не годится. Леший его ведает, что он там еще напридумает, куда рванется, где оставит секреты. Тут же выходило прямо как на плохой охоте, когда не поймешь, кто за кем охотится: медведь за тобой или ты за медведем. И чтобы такого не случилось, старшина девчат на берегу оставил, а сам с Осяниной произвел поиск.
— Держи за мной, Маргарита. Я стал — ты стала, я лег — ты легла. С немцем в хованки играть — почти как со смертью, так что в ухи вся влезь. В ухи да в глаза.
Сам он впереди держался. От куста к кусту, от скалы к скале. До боли вперед всматривался, ухом к земле приникал, воздух нюхал — весь был взведенный, как граната. Высмотрев все и до звона наслушавшись, чуть рукой шевелил — и Осянина тут же к нему подбиралась. Молча вдвоем слушали, не хрустнет ли где валежник, не заблажит ли дура-сорока, и опять старшина, пригнувшись, тенью скользил вперед, в следующее укрытие, а Рита оставалась на месте, слушая за двоих.
Так прошли они гряду, выбрались на основную позицию, а потом — в соснячок, по которому Бричкина утром, немцев обойдя, к лесу вышла. Все было пока тихо и мирно, словно не существовало в природе никаких диверсантов, но Федот Евграфыч не позволял думать об этом ни себе, ни младшему сержанту.
За соснячком лежал мшистый, весь в валунах пологий берег Легонтова озера. Бор начинался отступя от него, на взгорбке, и к нему вел корявый березняк да редкие хороводы приземистых елок.
Здесь старшина задержался: биноклем кустарник обшаривал, слушал, а потом, привстав, долго нюхал слабый ветерок, что сползал по откосу к озерной глади. Рита, не шевелясь, покорно лежала рядом, с досадой чувствуя, как медленно намокает на мху одежда.
— Чуешь? — тихо спросил Васков и посмеялся словно про себя: — Подвела немца культура: кофею захотел.
— Почему так думаете?
— Дымком тянет, значит, завтракать уселись. Только все ли шестнадцать?…
Подумав, он аккуратно прислонил к сосенке винтовку, подтянул ремень туже некуда, присел:
— Подсчитать их придется, Маргарита, не отбился ли кто. Слушай вот что. Ежели стрельба поднимется — уходи немедля, в ту же секунду уходи. Забирай девчат и топайте прямиком на восток, аж до канала. Там насчет немца доложишь, хотя, мыслю я, знать они об этом уже будут, потому как Лизавета Бричкина вот-вот должна до разъезда добежать. Все поняла?
— Нет, — сказала Рита. — А вы?
— Ты это, Осянина, брось, — строго сказал старшина. — Мы тут не по грибы-ягоды ходим. Уж ежели обнаружат меня, стало быть, живым не выпустят, в том не сомневайся. И потому сразу же уходи. Ясен приказ?
Рита промолчала.
— Что отвечать должна, Осянина?
— Ясен — должна отвечать.
Старшина усмехнулся и, пригнувшись, побежал к ближайшему валуну.
Рита все время смотрела ему вслед, но так и не заметила, когда он исчез: словно раствопился вдруг среди серых замшелых валунов. Юбка и рукава гимнастерки промокли насквозь; она отползла назад и села на камень, вслушиваясь в мирный шум леса.
Ждала она почти спокойно, твердо веря, что ничего не может случиться. Все ее воспитание было направлено к тому, чтобы ждать только счастливых концов: сомнение в удаче для ее поколения равнялось почти предательству. Ей случалось, конечно, ощущать и страх и неуверенность, но внутреннее убеждение в благополучном исходе было всегда сильнее реальных обстоятельств.
Но как Рита ни прислушивалась, как ни ожидала, Федот Евграфыч появился неожиданно и беззвучно: чуть дрогнули сосновые лапы. Молча взял винтовку, кивнул ей, нырнул в чащу. Остановился уже в скалах.
— Плохой ты боец, товарищ Осянина. Никудышный боец. Говорил он не зло, а озабоченно, и Рита улыбнулась:
— Почему?
— Растопырилась на пеньке, что семейная тетерка. А приказано было лежать.
— Мокро там очень, Федот Евграфыч.
— Мокро… — недовольно повторил старшина. — Твое счастье, что кофей они пьют, а то бы враз концы навели.
— Значит, угадали?…
— Я не ворожея, Осянина, Десять человек пищу принимают — видал их. Двое — в секрете: тоже видал. Остальные, полагать надо, службу с других концов несут. Устроились вроде надолго: носки у костра сушат. Так что самое время нам расположение менять. Я тут по камням полазаю, огляжусь, а ты, Маргарита, дуй за бойцами. И скрытно — сюда. И чтоб смеху ни-ни!
— Я понимаю.
— Да, там я махорку свою сушить выложил: захвати, будь другом. И вещички само собой.
— Захвачу, Федот Евграфыч.
Пока Осянина за бойцами бегала, Васков все соседние и дальние каменья на животе излазал. Высмотрел, выслушал, вынюхал все, но ни немцев, ни немецкого духу нигде не чуялось, и старшина маленько повеселел. Ведь уже по всем расчетам выходило, что Лиза Бричкина вот-вот до разъезда доберется, доложит, и заплетется вокруг диверсантов невидимая сеть облавы. К вечеру — ну, самое позднее к рассвету! — подойдет подмога, он поставит ее на след и… и отведет своих девчат за скалы. Подальше, чтоб мата не слыхали, потому как без рукопашной тут не обойдется.
И опять он своих бойцов издаля определил. Вроде и не шумели, не брякали, не шептались, а — поди ж ты! — комендант за добрую версту точно знал, что идут. То ли пыхтели они здорово от усердия, то ли одеколоном вперед их несло, а только Федот Евграфыч втихаря порадовался, что нет у диверсантов настоящего охотника-промысловика.
Курить до тоски хотелось, потому как третий, поди, час лазал он по скалам да по рощицам, от соблазну кисет на валуне оставив, у девчат. Встретил их, предупредил, чтоб помалкивали, и про кисет спросил. А Осянина только руками всплеснула:
— Забыла! Федот Евграфыч, миленький, забыла!… Крякнул старшина: ах ты, женский пол беспамятный, леший тебя растряси! Был бы мужской — чего уж проще: загнул бы Васков в семь накатов с переборами и отправил бы растяпу назад за кисетом. А тут улыбку пришлось пристраивать:
— Ну, ничего, ладно уж. Махорка имеется… Сидор-то мой не забыли, случаем?
Сидор был на месте, и не махорки коменданту было жалко, а кисета, потому что кисет тот был подарок, и на нем вышито было: «ДОРОГОМУ ЗАЩИТНИКУ РОДИНЫ». И не успел он расстройства своего скрыть, как Гурвич назад бросилась:
— Я принесу! Я знаю, где он лежит!…
— Куда, боец Гурвич?… Товарищ переводчик!…
Какое там: только сапоги затопали…
А топали сапоги потому, что Соня Гурвич доселе никогда их не носила и по неопытности получила в каптерке на два номера больше. Когда сапоги по ноге, — они не топают, а стучат: это любой кадровик знает. Но Сонина семья была штатской, сапог там вообще не водилось, и даже Сонин папа не знал, за какие уши их надо тянуть…
На дверях их маленького домика за Немитой висела медная дощечка: «ДОКТОР МЕДИЦИНЫ СОЛОМОН АРОНОВИЧ ГУРВИЧ». И хотя папа был простым участковым врачом, а совсем не доктором медицины, дощечку не снимали, так как ее подарил дедушка и сам привинтил к дверям. Привинтил, потому что его сын стал образованным человеком, и об этом теперь должен был знать весь город Минск.
А еще висела возле дверей ручка от звонка, и ее надо было все время дергать, чтобы звонок звонил. И сквозь все Сонино детство прошел этот тревожный дребезг: днем и ночью, зимой и летом. Папа брал чемоданчик и в любую погоду шел пешком, потому что извозчик стоил дорого. А вернувшись, тихо рассказывал о туберкулезах, ангинах и малярии, и бабушка поила его вишневой наливкой.
У них была очень дружная и очень большая семья: дети, племянники, бабушка, незамужняя мамина сестра, еще какая-то дальняя родственница, и в доме не было кровати, на которой спал бы один человек, а кровать, на которой спали трое, была.
Еще в университете Соня донашивала платья, перешитые из платьев сестер, — серые и глухие, как кольчуги. И долго не замечала их тяжести, потому что вместо танцев бегала в читалку и во МХАТ, если удавалось достать билет на галерку. А заметила, сообразив, что очкастый сосед по лекциям совсем не случайно пропадает вместе с ней в читальном зале. Это было уже спустя год, летом. А через пять дней после их единственного и незабываемого вечера в Парке культуры и отдыха имени Горького сосед подарил ей тоненькую книжечку Блока и ушел добровольцем на фронт.
Да, Соня и в университете носила платья, перешитые из платьев сестер. Длинные и тяжелые, как кольчуги…
Недолго, правда, носила: всего год. А потом надела форму. И сапоги — на два номера больше.
В части ее почти не знали: она была незаметной и исполнительной — и попала в зенитчицы случайно. Фронт сидел в глухой обороне, переводчиков хватало, а зенитчиц нет. Вот ее и откомандировали вместе с Женькой Комельковой после того боя с «мессерами». И, наверно, поэтому голос ее услыхал один старшина.
— Вроде Гурвич крикнула?…
Прислушались: тишина висела над грядой, только чуть посвистывал ветер.
— Нет, — сказала Рита. — Показалось.
Далекий, слабый, как вздох, голос больше не слышался, но Васков, напрягшись, все ловил и ловил его, медленно каменея лицом. Странный выкрик этот словно застрял в нем, словно еще звучал, и Федот Евграфыч, холодея, уже догадывался, уже знал, что он означает. Глянул стеклянно, сказал чужим голосом:
— Комелькова, за мной. Остальным здесь ждать.
Васков тенью скользил впереди, и Женька, задыхаясь, еле поспевала за ним. Правда, Федот Евграфыч налегке шел, а она — с винтовкой, да еще в юбке, которая на бегу всегда оказывается уже, чем следует. Но, главное, Женька столько сил отдавала тишине, что на остальное почти ничего не оставалось.
А старшина весь заостренным был, на тот крик заостренным. Единственный, почти беззвучный крик, который уловил он вдруг, узнал и понял. Слыхал он такие крики, с которыми все отлетает, все растворяется и потому звенит. Внутри звенит, в тебе самом, и звона этого последнего ты уж никогда не забудешь. Словно замораживается он и холодит, сосет, тянет за сердце, и потому так опешил сейчас комендант.
И потому остановился, словно на стену налетел, вдруг остановился, и Женька с разбегу стволом его под лопатку клюнула. А он и не оглянулся даже, а только присел и руку на землю положил — рядом со следом.
Разлапистый след был, с рубчиками. — Немцы?… — жарко и беззвучно дохнула Женька. Старшина не ответил. Глядел, слушал, принюхивался, а кулак стиснул так, что косточки побелели. Женька вперед глянула, на осыпи темнели брызги. Васков осторожно поднял камешек: черная густая капля свернулась на нем, как живая. Женька дернула головой, хотела закричать и — задохнулась.
— Неаккуратно, — тихо сказал старшина и повторил: — Неаккуратно…
Бережно положил камешек тот, оглянулся, прикидывая, кто куда шел да кто где стоял. И шагнул за скалу.
В расселине, скорчившись, лежала Гурвич, и из-под прожженной юбки косо торчали грубые кирзовые сапоги. Васков потянул ее за ремень, приподнял чуть, чтоб подмышки подхватить, оттащил и положил на спину. Соня тускло смотрела в небо полузакрытыми глазами, и гимнастерка на груди была густо залита кровью. Федот Евграфыч осторожно расстегнул ее, приник ухом. Слушал, долго слушал, а Женька беззвучно тряслась сзади, кусая кулаки. Потом он выпрямился и бережно расправил на девичьей груди липкую от крови рубашку; две узких дырочки виднелись на ней. Одна в грудь шла, в левую грудь. Вторая — пониже — в сердце.
— Вот ты почему крикнула, — вздохнул старшина. — Ты потому крикнуть успела, что удар у него на мужика был поставлен. Не дошел он до сердца с первого раза: грудь помешала…
Запахнул ворот, пуговки застегнул — все, до единой. Руки ей сложил, хотел глаза закрыть — не удалось, только веки зря кровью измарал. Поднялся:
— Полежи тут покуда, Сонечка.
Судорожно всхлипнула сзади Женька, Старшина свинцово полоснул из-под бровей:
— Некогда трястись, Комелькова. И, пригнувшись, быстро пошел вперед, чутьем угадывая слабый рубчатый отпечаток…
Глава 9
Ждали немцы Соню или она случайно на них напоролась? Бежала без опаски по дважды пройденному пути, торопясь притащить ему, старшине Васкову, махорку ту, трижды клятую. Бежала, радовалась и понять не успела, откуда свалилась на хрупкие плечи потная тяжесть, почему пронзительной, яркой болью рванулось вдруг сердце. Нет, успела. И понять успела и крикнуть, потому что не достал нож до сердца с первого удара: грудь помешала. Высокая грудь была, тугая.
А может, не так все было? Может, ждали они ее? Может, перехитрили диверсанты и девчат неопытных, и его, сверхсрочника, орден имеющего за разведку? Может, не он на них охотится, а они на него? Может, уж высмотрели все, подсчитали, прикинули, когда кто кого кончать будет?
Но не страх — ярость вела сейчас Васкова. Зубами скрипел от той черной, ослепительной ярости и только одного желал: догнать. Догнать, а там разберемся…
— Ты у меня не крикнешь… Нет, не крикнешь…
Слабый след кое-где печатался на валунах, и Федот Евграфыч уже точно знал, что немцев было двое. И опять не мог простить себе, опять казнился и маялся, что недоглядел за ними, что понадеялся, будто бродят они по ту сторону костра, а не по эту, и сгубил переводчика своего, с которым вчера еще котелок пополам делил. И кричала в нем эта маета и билась, и только одним успокоиться он сейчас мог — погоней. И думать ни о чем другом не хотел и на Комелькову не оглядывался.
Женька знала, куда и зачем они бегут. Знала, хоть старшина ничего и не сказал, знала, а страха не было. Все в ней вдруг запеклось и потому не болело и не кровоточило. Словно ждало разрешения, но разрешения этого Женька не давала, а потому ничто теперь не отвлекало ее. Такое уже было однажды, когда эстонка ее прятала. Летом сорок первого, почти год назад…
Васков поднял руку, и она сразу остановилась, всеми силами сдерживая дыхание.
— Отдышись, — еле слышно сказал Федот Евграфыч. — Тут где-то они. Близко где-то.
Женька грузно оперлась на винтовку, рванула ворот. Хотелось вздохнуть громко, всей грудью, а приходилось цедить выдох, как сквозь сито, и сердце от этого никак не хотело успокаиваться.
— Вон они, — оказал старшина.
Он смотрел в узкую щель меж камней. Женька глянула: в редком березняке, что шел от них к лесу, чуть шевелились гибкие вершинки.
— Мимо пройдут, — не оглядываясь, продолжал Васков. — Здесь будь. Как я утицей крикну, шумни чем-либо. Ну, камнем ударь или прикладом, чтоб на тебя они глянули, И обратно замри. Поняла ли?
— Поняла, — сказала Женька.
— Значит, как утицей крикну. Не раньше. Он глубоко, сильно вздохнул и прыгнул через валун в березняк — наперерез.
Главное дело — надо было успеть с солнца забежать, чтоб в глазах у них рябило. И второе главное дело — на спину прыгнуть. Обрушиться, сбить, ударить и крикнуть не дать. Чтоб как в воду…
Он хорошее место выбрал — ни обойти его немцы не могли, ни заметить. А себя открывали, потому что перед его секретом проплешина в березняке шла. Конечно, он стрелять отсюда спокойно мог, без промаха, но не уверен был, что выстрелы до основной группы не докатятся, а до поры шум поднимать было невыгодно. Поэтому он сразу наган вновь в кобуру сунул, клапан застегнул, чтоб, случаем, не выпал, и проверил, легко ли ходит в ножнах финский трофейный нож.
И тут фрицы впервые открыто показались в редком березнячке, в весенних еще кружевных листах. Как и ожидал Федот Евграфыч, их было двое, и впереди шел дюжий детина с автоматом на правом плече. Самое время было их из нагана достать, самое время, но старшина опять отогнал эту мысль, но не потому уже, что выстрелов боялся, а потому, что Соню вспомнил и не мог теперь легкой смертью казнить. Око за око, нож за нож — только так сейчас дело решалось, только так.
Немцы свободно шли, без опаски: задний даже галету грыз, облизывая губы. Старшина определил ширину их шага, просчитал, прикинул, когда с ним поравняются, вынул финку и, когда первый подошел на добрый прыжок, крякнул два раза коротко и часто, как утка. Немцы враз вскинули головы, но тут Комелькова грохнула позади них прикладом о скалу, они резко повернулись на шум, и Васков прыгнул.
Он точно рассчитал прыжок: и мгновение точно выбрано было, и расстояние отмерено — тик в тик. Упал немцу на спину, сжав коленями локти. И не успел фриц тот ни вздохнуть, ни вздрогнуть, как старшина рванул его левой рукой за лоб, задирая голову назад, и полоснул отточенным лезвием по натянутому горлу.
Именно так все задумано было: как барана, чтоб крикнуть не мог, чтоб хрипел только, кровью исходя. И когда он валиться начал, комендант уже спрыгнул с него и метнулся ко второму.
Всего мгновение прошло, одно мгновение: второй немец еще спиной стоял, еще поворачивался. Но то ли сил у Васкова на новый прыжок не хватило, то ли промешкал он, а только не достал этого немца ножом. Автомат вышиб, да при этом и собственную финку выронил: в крови она вся была, скользкая, как мыло.
Глупо получилось: вместо боя — драка, кулачки какие-то. Фриц хоть и нормального роста, цепкий попался, жилистый: никак его Васков согнуть не мог, под себя подмять. Барахтались на мху меж камней и березок, но немец помалкивал покуда: то ли одолеть старшину рассчитывал, то ли просто силы берег.
И опять Федот Евграфыч промашку дал: хотел немца половче перехватить, а тот выскользнуть умудрился и свой нож из ножен выхватил. И так Васков этого ножа убоялся, столько сил и внимания ему отдал, что немец в конце концов оседлал его, сдавил ножищами и теперь тянулся и тянулся к горлу тусклым кинжальным жалом. Покуда старшина еще держал его руку, покуда оборонялся, но фриц-то сверху давил, всей тяжестью, и долго так продолжаться не могло. Про это и комендант знал и немец — даром, что ли, глаза сузил да ртом щерился.
И обмяк вдруг, как мешок, обмяк, и Федот Евграфыч сперва не понял, не расслышал первого-то удара. А второй расслышал: глухой, как по гнилому стволу. Кровью теплой в лицо брызнуло, и немец стал запрокидываться, перекошенным ртом хватая воздух. Старшина отбросил его, вырвал нож и коротко ударил в сердце.
Только тогда оглянулся: боец Комелькова стояла перед ним, держа винтовку за ствол, как дубину. И приклад той винтовки был в крови.
— Молодец, Комелькова… — в три приема сказал старшина. — Благодарность тебе… объявляю…
Хотел встать и не смог. Так и сидел на земле, словно рыба, глотая воздух. Только на того, первого, оглянулся: здоров был немец, как бык здоров. Еще дергался, еще хрипел, еще кровь толчками била из него. А второй уже не шевелился: скорчился перед смертью да так и застыл. Дело было сделано.
— Ну вот, Женя, — тихо сказал Васков. — На двоих, значит, меньше их стало…
Женька вдруг бросила винтовку и, согнувшись, пошла за кусты, шатаясь, как пьяная. Упала там на колени: тошнило ее, выворачивало, и она, всхлипывая, все кого-то звала — маму, что ли…
Старшина встал. Колени еще дрожали, и сосало под ложечкой, но время терять было уже опасно. Он не трогал Комелькову, не окликал, по себе зная, что первая рукопашная всегда ломает человека, преступая через естественный, как жизнь, закон «не убий». Тут привыкнуть надо, душой зачерстветь, и не такие бойцы, как Евгения, а здоровенные мужики тяжко и мучительно страдали, пока на новый лад перекраивалась их совесть. А тут ведь женщина по живой голове прикладом била, баба, мать будущая, в которой самой природой ненависть к убийству заложена. И это тоже Федот Евграфыч немцам в строку вписал, потому что преступили они законы человеческие и тем самым сами вне всяких законов оказались. И потому только гадливость он испытывал, обыскивая еще теплые тела, только гадливость: будто падаль ворочал…
И нашел то, что искал, — в кармане у рослого, что только-только богу душу отдал, хрипеть перестав, — кисет. Его, личный, старшины Васкова, кисет с вышивкой поверх: «Дорогому защитнику Родины». Сжал в кулаке, стиснул: не донесла Соня… Отшвырнул сапогом волосатую руку, путь его перекрестившую, подошел к Женьке. Она все еще на коленях в кустах стояла, давясь и всхлипывая.
— Уйдите… — сказала.
А он ладонь сжатую к лицу ее поднес и растопырил, кисет показывая. Женька сразу голову подняла: узнала.
— Вставай, Женя.
Помог встать. Назад было повел, на полянку, а Женька шаг сделала, остановилась и головой затрясла.
— Брось, — сказал он. — Попереживала, и будет. Тут одно понять надо: не люди это. Не люди, товарищ боец, не человеки, не звери даже — фашисты. Вот и гляди соответственно.
Но глядеть Женька не могла, и тут Федот Евграфыч не настаивал. Забрал автоматы, обоймы запасные, хотел фляги взять, да покосился на Комелькову и раздумал. Шут с ними: прибыток не велик, а ей все легче, меньше напоминаний.
Прятать убитых Васков не стал: все равно кровищу всю с поляны не соскребешь. Да и смысла не было: день к вечеру склонялся, вскоре подмога должна была подойти. Времени у немцев мало оставалось, и старшина хотел, чтобы время это они в беспокойстве прожили. Пусть помечутся, пусть погадают, кто дозор их порешил, пусть от каждого шороха, от каждой тени пошарахаются.
У первого же бочажка (благо тут их — что конопушек у рыжей девчонки) старшина умылся, кое-как рваный ворот на гимнастерке приладил, сказал Евгении:
— Может, ополоснешься?
Помотала головой, нет, не разговоришь ее сейчас, не отвлечешь… Вздохнул старшина:
— Наших сама найдешь или проводить?
— Найду.
— Ступай. И — к Соне приходите. Туда, значит… Может, боишься одна-то?
— Нет.
— С опаской иди все же. Понимать должна.
— Понимаю.
— Ну, ступай. Не мешкайте там, переживать опосля будем.
Разошлись. Федот Евграфыч вслед ей глядел, пока не скрылась: плохо шла. Себя слушала, не противника. Эх, вояки…
Соня тускло глядела в небо полузакрытыми глазами. Старшина опять попытался прикрыть их, и опять у него ничего не вышло. Тогда он расстегнул кармашки на ее гимнастерке и достал оттуда комсомольский билет, справку о курсах переводчиков, два письма и фотографию. На фотографии той множество гражданских было, а кто в центре — не разобрал Васков: здесь аккурат нож ударил. А Соню нашел: сбоку стояла в платьишке с длинными рукавами и широким воротом: тонкая шея торчала из того ворота, как из хомута. Он припомнил вчерашний разговор, печаль Сонину и с горечью подумал, что даже написать некуда о геройской смерти рядового бойца Софьи Соломоновны Гурвич. Потом послюнил ее платочек, стер с мертвых век кровь и накрыл тем платочком лицо.
А документы к себе в карман положил. В левый — рядом с партбилетом. Сел подле и закурил из трижды памятного кисета.
Ярость его прошла, да и боль приутихла: только печалью был полон, по самое горло полон, аж першило там. Теперь подумать можно было, взвесить все, по полочкам разложить и понять, как действовать дальше.
Он не жалел, что прищучил дозорных и тем открыл себя. Сейчас время на него работало, сейчас по всем линиям о них и диверсантах доклады шли, и бойцы, поди, уж инструктаж получали, как с фрицами этими проще покончить. Три, ну, пусть пять даже часов оставалось драться вчетвером против четырнадцати, а это выдержать можно было. Тем более что сбили они немцев с прямого курса и вокруг Легонтова озера наладили. А вокруг озера — сутки топать.
Команда его подошла со всеми пожитками: двое ушло — в разные, правда, концы, — а барахлишко их осталось, и отряд уж обрастать вещичками начал, как та запасливая семья. Галя Четвертак закричала было, затряслась, Соню увидев, но Осянина крикнула зло:
— Без истерик тут!…
И Галя смолкла. Стала на колени возле Сониной головы, тихо плакала. А Рита только дышала тяжело, а глаза сухие были, как уголья.
— Ну, обряжайте, — оказал старшина.
Взял топорик (эх, лопатки не захватил на случай такой!), ушел в камни место для могилки искать. Поискал, потыкался — скалы одни, не подступишься. Правда, яму нашел. Веток нарубил, устелил дно, вернулся.
— Отличница была, — сказала Осянина. — Круглая отличница — и в школе и в университете.
— Да, — сказал старшина. — Стихи читала. А про себя подумал: не это главное. А главное, что могла нарожать Соня детишек, а те бы — внуков и правнуков, а теперь не будет этой ниточки. Маленькой ниточки в бесконечной пряже человечества, перерезанной ножом…
— Берите, — сказал.
Комелькова с Осяниной за плечи взяли, а Четвертак — за ноги. Понесли, оступаясь и раскачиваясь, и Четвертак все ногой загребала. Неуклюжей ногой, обутой в заново сотворенную чуню. А Федот Евграфыч с Сониной шинелью шел следом.
— Стойте, — сказал он у ямы. — Кладите тут покуда. Положили у края: голова плохо легла, все набок заваливалась, и Комелькова подсунула сбоку пилотку. А Федот Евграфыч, подумав и похмурившись (ох, не хотел он делать этого, не хотел!), буркнул Осяниной, не глядя:
— За ноги ее подержи,
— Зачем?
— Держи, раз велят! Да не здесь — за коленки!… И сапог с ноги Сониной сдернул.
— Зачем?… — крикнула Осянина. — Не смейте!…
— А затем, что боец босой, вот зачем,
— Нет, нет, нет!… — затряслась Четвертак.
— Не в цацки же играем, девоньки, — вздохнул старшина. — О живых думать нужно: на войне только этот закон. Держи, Осянина. Приказываю, держи.
Сдернул второй сапог, кинул Гале Четвертак:
— Обувайся. И без переживаний давай: немцы ждать не будут.
Спустился в яму, принял Соню, в шинель обернул, уложил. Стал камнями закладывать, что девчата подавали. Работали молча, споро. Вырос бугорок: поверх старшина пилотку положил, камнем ее придавив. А Комелькова — веточку зеленую.
— На карте отметим, — сказал. — После войны — памятник ей.
Сориентировал карту, крестик нанес. Глянул: а Четвертак по-прежнему в чуне стоит.
— Боец Четвертак, в чем дело? Почему не обута? Затряслась Четвертак:
— Нет!… Нет, нет, нет! Нельзя так! Вредно! У меня мама — медицинский работник…
— Хватит врать! — крикнула вдруг Осянина. — Хватит! Нет у тебя мамы! И не было! Подкидыш ты, и нечего тут выдумывать!…
Заплакала Галя. Горько, обиженно — словно игрушку у ребенка сломали…
Глава 10
— Ну зачем же так, ну зачем? — укоризненно сказала Женька и обняла Четвертак. — Нам без злобы надо, а то остервенеем. Как немцы, остервенеем…
Смолчала Осянина…
А Галя действительно была подкидышем, и даже фамилию ей в детском доме дали: Четвертак. Потому что меньше всех ростом вышла, в четверть меньше.
Детдом размещался в бывшем монастыре; с гулких сводов сыпались жирные пепельные мокрицы. Плохо замазанные бородатые лица глядели со стен многочисленных церквей, спешно переделанных под бытовые помещения, а в братских кельях было холодно, как в погребах.
В десять лет Галя стала знаменитой, устроив скандал, которого монастырь не знал со дня основания. Отправившись ночью по своим детским делам, она подняла весь дом отчаянным визгом. Выдернутые из постелей воспитатели нашли ее на полу в полутемном коридоре, и Галя очень толково объяснила, что бородатый старик хотел утащить ее в подземелье.
Создалось «Дело о нападении…», осложненное тем, что в округе не было ни одного бородача. Галю терпеливо расспрашивали приезжие следователи и доморощенные Шерлоки Холмсы, и случай от разговора к разговору обрастал все новыми подробностями. И только старый завхоз, с которым Галя очень дружила, потому что именно он придумал ей такую звучную фамилию, сумел докопаться, что все это выдумка.
Галю долго дразнили и презирали, а она взяла и сочиняла сказку. Правда, сказка была очень похожа на мальчика с пальчика, но, во-первых, вместо мальчика оказалась девочка, а во-вторых, там участвовали бородатые старики и мрачные подземелья.
Слава прошла, как только сказка всем надоела. Галя не стала сочинять новую, но по детдому поползли слухи о зарытых монахами сокровищах. Кладоискательство с эпидемической силой охватило воспитанников, и в короткий срок монастырский двор превратился в песчаный карьер. Не успело руководство справиться с этой напастью, как из подвалов стали появляться призраки в развевающихся белых одеждах. Призраков видели многие, и малыши категорически отказались выходить по ночам со всеми вытекающими отсюда последствиями. Дело приняло размеры бедствия, и воспитатели вынуждены были объявить тайную охоту за ведьмами. И первой же ведьмой, схваченной с поличным в казенной простыне, оказалась Галя Четвертак.
После этого Галя примолкла. Прилежно занималась, возилась с октябрятами и даже согласилась петь в хоре, хотя всю жизнь мечтала о сольных партиях, длинных платьях и всеобщем поклонении. Тут ее настигла первая любовь, а так как она привыкла все окружать таинственностью, то вскоре весь дом был наводнен записками, письмами, слезами и свиданиями. Зачинщице опять дали нагоняй и постарались тут же от нее избавиться, спровадив в библиотечный техникум на повышенную стипендию.
Война застала Галю на третьем курсе, и в первый же понедельник вся их группа в полном составе явилась в военкомат. Группу взяли, а Галю нет, потому что она не подходила под армейские стандарты ни ростом, ни возрастом. Но Галя, не сдаваясь, упорно штурмовала военкома и так беззастенчиво врала, что ошалевший от бессонницы подполковник окончательно запутался и в порядке исключения направил Галю в зенитчицы.
Осуществленная мечта всегда лишена романтики. Реальный мир оказался суровым и жестоким и требовал не героического порыва, а неукоснительного исполнения воинских уставов. Праздничная новизна улетучилась быстро, а будни были совсем непохожи на Галины представления о фронте. Галя растерялась, скисла и тайком плакала по ночам. Но тут появилась Женька, и мир снова завертелся быстро и радостно.
А не врать Галя просто не могла. Собственно, это была не ложь, а желания, выдаваемые за действительность И появилась на свет мама — медицинский работник, в существование которой Галя почти поверила сама.
Времени потеряли много, и Васков сильно нервничал. Важно было поскорее уйти отсюда, нащупать немцев, сесть им на хвост, а потом пусть дозорных находят. Тогда уже старшина над ними висеть будет, а не наоборот. Висеть, дергать, направлять, куда надо, и… ждать. Ждать, когда наши подойдут, когда облава начнется.
Но… провозились: Соню хоронили, Четвертак уговаривали, — время шло. Федот Евграфыч пока автоматы проверил, винтовки лишние — Бричкиной и Гурвич — в укромное место упрятал, патроны поровну поделил. Спросил у Осяниной:
— Из автомата стреляла когда?
— Из нашего только.
— Ну, держи фрицевский. Освоишь, мыслю я. — Показал ей, как управляться, предупредил: — Длинно не стреляй: вверх задирает. Коротко жаль.
Тронулись, слава тебе… Он впереди шел, Четвертак с Комельковой — основным ядром, а Осянина замыкала. Сторожко шли, без шума, да опять, видно, к себе больше прислушивались, потому что чудом на немцев не нарвались. Чудом, как в сказке.
Счастье, что старшина первым их увидел. Как из-за валуна сунулся, так и увидел: двое в упор на него, а следом остальные. И опоздай Федот Евграфыч ровно на семь шагов — кончилась бы на этом вся их служба. В две бы хороших очереди кончилась.
Но семь этих шагов были с его стороны, сделаны, и потому все наоборот получилось. И отпрянуть успел, и девчатам махнуть, чтоб рассыпались, и гранату из кармана выхватить. Хорошо, с запалом граната была: шарахнул ею из-за валуна, а когда рвануло, ударил из автомата.
В уставе бой такой встречным называется. А характерно для него то, что противник сил твоих не знает: разведка ты или головной дозор — им это непонятно. И поэтому главное тут — не дать ему опомниться.
Федот Евграфыч, понятное дело, об этом не думал. Это врублено в него было, на всю жизнь врублено, и думал он только, что надо стрелять. А еще думал, где бойцы его: попрятались, залегли или разбежались?
Треск стоял оглушительный, потому что били фрицы в его валун из всех активных автоматов. Лицо ему крошкой каменной иссекло, глаза пылью запорошило, и он почти что не видел ничего: слезы ручьем текли. И утереться времени не было.
Лязгнул затвор его автомата, назад отскочив: патроны кончились. Боялся Васков этого мгновения: на перезарядку секунды шли, а сейчас секунды эти жизнью измерялись. Рванутся немцы на замолчавший автомат, проскочат десяток метров, что разделяли их, и — все тогда. Хана.
Но не сунулись диверсанты. Голов даже не подняли, потому что прижал их второй автомат — Осяниной. Коротко била, прицельно, в упор и дала секундочку старшине. Ту секундочку, за которую потом до гробовой доски положено водкой поить.
Сколько тот бой продолжался, никто не помнил. Если обычным временем считать, — скоротечный был бой, как и положено встречному бою по уставу. А если прожитым мерить — силой затраченной, напряжением, — на добрый пласт жизни тянуло, а кому и на всю жизнь.
Галя Четвертак настолько испугалась, что и выстрелить-то ни разу не смогла. Лежала, спрятав лицо за камнем и уши руками зажав; винтовка в стороне валялась. А Женька быстро опомнилась: била в белый свет, как в копейку. Попала — не попала: это ведь не на стрельбище, целиться некогда.
Два автомата да одна трехлинеечка — всего-то огня было, а немцы не выдержали. Не потому, конечно, что испугались, — неясность была. И, постреляв маленько, откатились. Без огневого прикрытия, без заслона, просто откатились. В леса, как потом выяснилось.
Враз смолк огонь, только Комелвкова еще стреляла, телом вздрагивая при отдаче. Добила обойму, остановилась. Глянула на Васкова, будто вынырнув.
— Все, — вздохнул Васков.
Тишина могильная стояла, аж звон в ушах. Порохом воняло, пылью каменной, гарью. Старшина лицо отер — ладони в крови стали: посекло осколками.
— Задело вас? — шепотом спросила Осянина.
— Нет, — сказал старшина. — Ты поглядывай там, Осянина.
Сунулся из-за камня: не стреляли. Вгляделся: в дальнем березняке, что с лесом смыкался, верхушки подрагивали. Осторожно скользнул вперед, наган в руке зажав. Перебежал, за другим валуном укрылся, снова выглянул: на разбросанном взрывом мху кровь темнела. Много крови, а тел не было: унесли.
Полазав по камням да кусточкам и убедившись, что диверсанты никого в заслоне не оставили, Федот Евграфыч уже спокойно, в рост вернулся к своим. Лицо саднило, а усталость была, будто чугуном прижали. Даже курить не хотелось. Полежать бы, хоть бы десять минут полежать, а подойти не успел — Осянина с вопросом:
— Вы коммунист, товарищ старшина?
— Член партии большевиков…
— Просим быть председателем на комсомольском собрании.
Обалдел Васков:
— Собрании?…
Увидел: Четвертак ревет в три ручья. А Комелькова — в копоти пороховой, что цыган, — глазищами сверкает:
— Трусость!… Вот оно что…
— Собрание — это хорошо, — свирепея, начал Федот Евграфыч. — Это замечательно: собрание! Мероприятие, значит, проведем, осудим товарища Четвертак за проявленную растерянность, протокол напишем. Так?…
Молчали девчата. Даже Галя реветь перестала: слушала, носом шмыгая.
— А фрицы нам на этот протокол свою резолюцию наложат. Годится?… Не годится. Поэтому как старшина и как коммунист тоже отменяю на данное время все собрания. И докладываю обстановку: немцы в леса ушли. В месте взрыва гранаты крови много: значит, кого-то мы прищучили. Значит, тринадцать их, так надо считать. Это первый вопрос. А второй вопрос — у меня при автомате одна обойма осталась непочатая. А у тебя, Осянина?
— Полторы.
— Вот так. А что до трусости, так ее не было. Трусость, девчата, во втором бою только видно. А это растерянность просто. От неопытности. Верно, боец Четвертак?
— Верно…
— Тогда и слезы и сопли утереть приказываю. Осяниной — вперед выдвинуться и за лесом следить. Остальным бойцам — принимать пищу и отдыхать по мере возможности. Нет вопросов? Исполнять.
Молча поели. Федот Евграфыч совсем есть не хотел, а только сидел, ноги вытянув, но жевал усердно: силы были нужны. Бойцы его, друг на друга не глядя, ели по-молодому — аж хруст стоял. И то ладно: не раскисли, держатся пока.
Солнце уж низко было, край леса темнеть стал, и старшина беспокоился. Подмога что-то запаздывала, а немцы тем сумерком белесым могли либо опять на него выскочить, либо с боков просочиться в горловине между озерами, либо в леса утечь: ищи их тогда. Следовало опять поиск начинать, опять на хвост им садиться, чтобы знать положение. Следовало, а сил не было.
Да, неладно все пока складывалось, очень неладно. И бойца загубил, и себя обнаружил, и отдых требовался. А подмога все не шла и не шла…
Однако отдыху Васков себе отпустил, пока Осянина не поела. Потом встал, засупонился потуже, сказал хмуро:
— В поиск со мной идет боец Четвертак. Здесь — Осянина старшая. Задача: следом двигаться на большой дистанции.
Ежели выстрелы услышите — затаиться приказываю. Затаиться и ждать, покуда мы не подойдем. Ну, а коли не подойдем — отходите. Скрытно отходите через наши прежние позиции на запад. До первых людей; там доложите.
Конечно, шевельнулась мысль, что не надо бы с Четвертак в такое дело идти, не надо. Тут с Комельковой в самый раз: товарищ проверенный, дважды за один день проверенный — редкий мужик этим похвастать может. Но командир — он ведь не просто военачальник, он еще и воспитателем подчиненных быть обязан. Так в уставе сказано.
А устав старшина Васков уважал. Уважал, знал назубок и выполнял неукоснительно. И поэтому сказал Гале:
— Вещмешок и шинельку здесь оставишь. За мной идти след в след и глядеть, что делаю. И, что б ни случилось, молчать. Молчать и про слезы забыть.
Слушая его, Четвертак кивала поспешно и испуганно…
Глава 11
Почему немцы уклонились от боя? Уклонились, опытным ухом наверняка оценив огневую мощь (точнее сказать, немощь) противника?
Непраздные это были вопросы, и не из любопытства Васков голову над ними ломал. Врага понимать надо. Всякое действие его, всякое передвижение для тебя яснее ясного быть должно. Только тогда ты за него думать начнешь, когда сообразишь, как сам он думает. Война — это ведь не просто кто кого перестреляет. Война — это кто кого передумает. Устав для этого и создан, чтобы голову тебе освободить, чтоб ты вдаль думать мог, на ту сторону, за противника.
Но как ни вертел события Федот Евграфыч, как ни перекладывал, одно выходило: немцы о них ничего не знали. Не знали: значит, те двое, которых порешил он, не дозором были, а разведкой, и фрицы, не ведая о судьбе их, спокойно подтягивались следом. Так выходило, а какую выгоду он из всего этого извлечь мог, пока было непонятно.
Думал старшина, ворочал мозгами, тасовал факты, как карточную колоду, а от дела не отвлекался. Чутко скользил, беззвучно и только что ушами не прядал по неспособности к этому. Но ни звука, ни запаха не дарил ему ветерок, и Васков шел пока что без задержек. И девка эта непутевая сзади плелась. Федот Евграфыч часто поглядывал на нее, но замечаний делать не приходилось. Нормально шла, как приказано. Только без легкости, вяло — так это от пережитого, от свинца над головой.
А Галя уж и не помнила об этом свинце. Другое стояло перед глазами: серое, заострившееся лицо Сони, полузакрытые, мертвые глаза ее и затвердевшая от крови гимнастерка. И… две дырочки на груди. Узкие, как лезвие. Она не думала ни о Соне, ни о смерти — она физически, до дурноты ощущала проникающий в ткани нож, слышала хруст разорванной плоти, чувствовала тяжелый запах крови. Она всегда жила в воображаемом мире активнее, чем в действительном, и сейчас хотела бы забыть это, вычеркнуть — и не могла. И это рождало тупой, чугунный ужас, и она шла под гнетом этого ужаса, ничего уже не соображая.
Федот Евграфыч об этом, конечно, не знал. Не знал, что боец его, с кем он жизнь и смерть одинаковыми гирями сейчас взвешивал, уже был убит. Убит, до немцев не дойдя, ни разу по врагу не выстрелив…
Васков поднял руку: вправо уходил след. Легкий, чуть заметный на каменных осыпях, тут, на мшанике, он чернел затянутыми водой провалами. Словно оступились вдруг фрицы, тяжесть неся, и расписались перед ним всей разлапистой ступней.
— Жди, — шепнул старшина.
Прошел вправо, след в стороне оставляя. Пригнул кусты: в ложбинке из-под наспех наваленного хвороста чуть проглядывали тела. Васков осторожно сдвинул сушняк: в яме лицами вниз лежали двое. Федот Евграфыч присел на корточки, всматриваясь: у верхнего в затылке чернело аккуратное, почти без крови отверстие; волосы коротко стриженного затылка курчавились, подпаленные огнем.
«Пристрелили, — определил старшина. — Свои же, в затылок. Раненого добивали: такой, значит, закон…»
Плюнул Васков. На мертвых плюнул, хоть и грех этот — самый великий из всех. Но ничего к ним не чувствовал, кроме презрения: вне закона они для него были. По ту сторону черты, что человека определяет.
Человека ведь одно от животных отделяет: понимание, что человек он. А коли нет понимания этого — зверь. О двух ногах, о двух руках, и — зверь. Лютый зверь, страшнее страшного. И тогда ничего по отношению к нему не существует: ни человечности, ни жалости, ни пощады. Бить надо. Бить, пока в логово не уползет. И там бить, покуда не вспомнит, что человеком был, покуда не поймет этого.
Еще днем, несколько часов назад, ярость его вела. Простая, как жажда: кровь за кровь. А теперь вдруг отодвинулось все, улеглось, успокоилось даже и… вызрело. В ненависть вызрело, холодную и расчетливую ненависть. Без злобы уже.
«Значит, такой закон?… Учтем».
И спокойно еще двух вычел: двенадцать осталось. Дюжина.
Вернулся, где Четвертак ждала. Поймал взгляд ее — и словно оборвалось в нем что-то: боится. По-плохому боится, изнутри, а это — хорошо, если не на всю жизнь. Поэтому старшина вмиг всю бодрость свою собрал, заулыбался ей, как дролюшке дорогой, и подмигнул:
— Двоих мы там прищучили, Галя! Двоих — стало быть, двенадцать осталось. А это нам не страшно, товарищ боец. Это нам, считай, пустяки!…
Ничего она в ответ не сказала, не улыбнулась даже. Только глядела, в глаза выискивая. Мужика в таких случаях разозлить надо: матюкнуть от души или по уху съездить — это Федот Евграфыч из личного опыта знал. А вот с этой как быть — не знал. Не было у него такого опыта, и устав по этому поводу тоже ничего не сообщал.
— Про Павла Корчагина читала когда?
Посмотрела на него Четвертак эта, как на помешанного, но кивнула, и Федот Евграфыч приободрился.
— Читала, значит. А я его, как вот тебя, видел. Да. Возили нас, отличников боевой и политической, в город Москву. Ну, там Мавзолей смотрели, дворцы всякие, музеи и с ним встречались. Он — не гляди, что пост большой занимает, — простой человек. Сердечный. Усадил нас, чаем угостил: как, мол, ребята, служится…
— Ну, зачем же вы обманываете, зачем? — тихо сказала Галя. — Паралич разбил Корчагина. И не Корчагин он совсем, а Островский. И не видит он ничего и не шевелится, и мы ему письма всем техникумом писали.
— Ну, может, другой какой Корчагин?… Совестно стало Васкову, даже в жар кинуло, А тут еще комар наседает. Вечерний комар, особенный. — Ну, может, ошибся. Не знаю. Только говорили, что…
Хрустнула впереди ветка. Явно хрустнула под тяжелой ногой, а он даже обрадовался. Сроду он по своей инициативе во врунах не оказывался, позора от подчиненных не хлебал и готов был скорее со всей дюжиной драться, чем укоры от девчонки сопливой терпеть,
— В куст! — шепнул. — И замри!…
В куст сунуть ее успел, ветки оправить, сам за соседний валун завалился, и — вовремя. Глянул: опять двое идут, но осторожно, как по раскаленному, держа автоматы наизготовку. И только старшина подивиться успел, до чего же упорно фрицы по двое шастают, как позади этих двух и левее кусты затрепетали, и он понял, что по обе стороны идут дозоры и что немцы всерьез озадачены и неожиданной встречей и исчезновением своей разведки.
Но он-то их видел, а они его — нет, и поэтому козырной туз был все-таки у него. Единственный, правда, козырь, но тем больнее мог он им ударить. Только уж спешить здесь нельзя было, и Федот Евграфыч всем телом в мох впечатывался и даже комаров с потного лба согнать боялся. Пусть крадутся, пусть спину подставят, пусть укажут, куда поиск ведут, а там уж он играть начнет, свой ход сделает. С козырного туза…
Человек в опасности либо совсем ничего не соображает, либо сразу за двоих. И пока один расчет ведет, как дальше поступить, другой об этой минуте заботится: все видит и все замечает. И, думая насчет хода с козырного туза, Васков ни на мгновение диверсантов с глаз не спускал и ни на миг о Четвертак не позабывал. Нет, хорошо она укрыта была, надежно, да и немцы вроде стороной ее обходили, так что опасного здесь не предвиделось. Фрицы как бы ломтями местность резали, и они с бойцом аккурат в середину этих ломтей попадали, хоть, правда, и в разные куски. Значит, отсидеться надо было, дышать перестав, раствориться во мхах да кустарничке, а уж потом действовать. Потом соединиться, цели распределить и шугануть из своей родимой да немецкого автомата.
Судя по всему, фрицы опять тот же путь прощупывали и рано или поздно должны были на Осянину с Комельковой выйти. Конечно, беспокоило это старшину, но не сказать, чтоб слишком: девчата обстрелянными были, соображали, что к чему, и свободно могли либо затаиться, либо отойти куда подальше. Тем более, что ход свой он планировал на тот момент, когда немцы, пройдя его, окажутся между двух огней.
Диверсанты на прямую вышли, оставляя куст, где Четвертак пряталась, метрах в двадцати левее. Дозоры, что по бокам шли, себя не обнаруживали, но Федот Евграфыч уже знал, где они пройдут. Вроде никто на них нарваться не мог, но старшина все же осторожно снял автомат с предохранителя.
Немцы шли молча, пригнувшись и выставив автоматы. Прикрытые дозорами, они почти не глядели по сторонам, цепко всматриваясь вперед и каждый миг ожидая встречного выстрела. Через несколько шагов они должны были оказаться в створе между Четвертак и Васковым, и с этого мгновения спины их уже были бы подставлены охотничьему прищуру старшины.
С шумом раздались кусты, и из них порскнула вдруг Галя. Выгнувшись, заломив руки за голову, метнулась через поляну наперерез диверсантам, уже ничего не видя и не соображая.
— А-а-а…
Коротко ударил автомат. С десятка шагов ударил в тонкую, напряженную в беге спину, и Галя с разлету сунулась лицом в землю, так и не сняв с головы заломленных в ужасе рук. Последний крик ее затерялся в булькающем хрипе, а ноги еще бежали, еще бились, вонзаясь в мох носками Сониных сапог.
Замерло все на поляне. На секунду какую-то замерло, и даже Галины ноги дергались замедленно, точно во сне. И Васков еще недвижимо лежал за своим валуном, не успев даже понять, что все планы его рухнули, что вместо козырного туза на руках оказалась шестерка. И неизвестно, сколько бы он так пролежал и как бы стал действовать дальше, но за спиной его раздался треск и топот, и он догадался, что правый дозорный бежит сюда.
Соображать некогда было. Не было уже времени, и Федот Евграфыч только главное решил: увести немцев. Увлечь их за собой, заманить, оттянуть от последних своих бойцов. А решив это, не таясь уже, вскочил, шарахнул по двум фигурам, что над Галей склонились, полоснул очередью по топоту в кустах и, пригнувшись, бросился подальше от Синюхиной гряды, к лесу.
Он не видел, попал ли в кого: не до того было. Сейчас сквозь немцев прорваться надо было, себя в целости до леса донести и девчат уберечь. Уж их-то, последних, непременно уберечь он был должен, обязан был перед совестью своей мужской и командирской. Хватит тех, что погибли. По горло хватит, до конца жизни.
Давно старшина так не бегал, как в тот вечер. Метался по кустам, юлил меж валунов, падал, поднимался, снова бежал и снова падал, уходя от пуль, что сшибали листву над головой. Жалил в мелькающие повсюду фигуры короткими очередями и шумел. Кусты ломал, топал, орал до хрипоты, потому что не имел он права отходить, фрицев за собой не увлекая. Приходилось заманивать, с огнем играть.
За одно он почти был спокоен: немцы в кольцо взять его не могли. И местности не знали; и маловато их для этого оставалось, и, главное, хорошо они ту внезапную стычку запомнили, тот встречный бой: с оглядкой бегали. Поэтому легко он пока уходил, пока нарочно дразнил фрицев, злил их, чтоб не оставляли погони, чтоб не опомнились и не поняли, что один он здесь, если строго судить. Один.
Опять же туман помогал: та весна туманистой была. Чуть солнце за горизонт уходило, низины словно дымком подергивались, туман слоился, цеплялся за кусты, и в густом том молоке не то, что человек — полк свободно бы спрятался. Васков в любой момент мог в облако это нырнуть — и ищи его! Но беда в том была, что белесые языки эти к озерам ползли, а он, наоборот, к лесу норовил фрицев вывести и поэтому нырял в туман тогда лишь, когда уж совсем невмоготу становилось. А потом опять выныривал: здрасте, фрицы, я живой…
А в общем, конечно, везло. И в меньших перестрелках, случалось, из человека сито-решето делали, а тут пронесло. Вдосталь в салочки со смертью наигрался, но до леса не один добежал: вся эта компания за ним ввалилась, и тут его автомат щелкнул в последний раз и замолк. Патроны кончились, перезарядить нечем было, и так он старшине руки отмотал, что Федот Евграфыч сунул его под валежник и стал отходить налегке — безоружным.
Тумана здесь не было, а пули в стволы чокали — только щепа летела. Теперь можно было отрываться, теперь о себе подумать самое время настало, но немцы, разъярившись, все-таки взяли его в полукольцо и гнали без передыху, надеясь, видно, прижать к болотам и взять живым. Положение у них такое создалось, что будь старшина на месте их командира, тоже бы орденов за «языка» не пожалел, отвалил бы хоть пригоршню.
И только он так подумал, только обрадоваться успел, что целить в него вроде не должны, как тут же в руку ударило. В мякоть, пониже локтя, и Федот Евграфыч впопыхах-то не понял, не разобрался, решил, что сук ненароком зацепил, как теплое по кисти потекло. Не сильно, но густо: пуля вену тронула. Похолодел Васков: с дыркой много не навоюешь. Тут осмотреться нужно, рану перевязать, передохнуть, тут сквозь цепь не попрешь, не оторвешься. Одно оставалось: к болотам отходить. Ног не жалея.
Все он вложил в этот бег, без остатка. Сердце уж в глотке где-то булькало, когда к приметной сосне выскочил. Схватил слегу, заметил, что пять их осталось, да размышлять некогда было. Лес трещал под немецкими ногами, звенел немецкими голосами и пел немецкими пулями.
Как через болото до острова брел — начисто из головы выскочило. Опомнился только там, под корявыми сосенками. От холода опомнился: трясло его, било, зубы пересчитывая, И рука ныла. Ломило ее от сырости, что ли…
Сколько времени он тут лежал, Федот Евграфыч вспомнить не мог. Выходило, немало, потому что тишина вокруг стояла мертвая: немцы отошли. Туман уплотнился к рассвету, вниз осел, и от мокрядки той пробирало Васкова до самой последней косточки. Однако кровь из раны больше не текла, рука аж до плеча в грязи болотной была, дырку, видать, залепило, и старшина отколупывать ее не стал. Замотал сверху бинтом, что, по счастью, в кармане оказался, и огляделся.
За лесом уже светало, и высоко над болотом небо поигрывало сполохами, отжимая туман к земле. Но здесь, на дне чаши, было как в ледяном молоке, и Федот Евграфыч, трясясь в ознобе, с тоской думал о заветной фляжке. Одно спасение было — прыгать, и он скакал, пока пот не прошиб. К тому времени и туман редеть начал. Можно было и оглядеться.
С немецкой стороны ничего опасного не наблюдалось, как Васков ни вглядывался. Конечно, фрицы и затаиться могли, его назад поджидая, но вероятность этого совсем уж была невелика: по их понятиям, болото непроходимым было, и, значит, старшина Васков давно для них утопленник.
А в нашу сторону, в ту, что к разъезду вела, прямо к Марии Никифоровне, в ту сторону Федот Евграфыч особо не глядел. В той стороне опасностей никаких не было, в той стороне, наоборот, жизнь была: спирта полкружечки, яишенка с салом да ласковая хозяйка. И не глядеть бы ему в ту сторону, отвернуться бы от соблазна, но помощь оттуда что-то не шла и не шла, и поэтому он все-таки туда поглядывал.
Чернело там что-то. Что чернело, не мог старшина разобрать, В миг какой-то даже дойти до пятна этого хотел, посмотреть, но запыхался от подскоков своих и решил отдышаться. А когда отдышался, рассвело уже достаточно, и понял он, что чернеет в болотной топи. Понял и сразу вспомнил, что у приметной сосны осталось теперь пять вырубленных им слег. Пять — значит, боец Бричкина полезла в топь эту, трижды клятую, без опоры…
И осталось от нее армейская юбка. А больше ничего не осталось — даже надежд, что помощь придет…
Глава 12
…И вспомнил вдруг Васков утро, когда диверсантов считал, что из лесу выходили. Вспомнил шепот Сони у левого плеча, растопыренные глаза Лизы Бричкиной, Четвертак в чуне из бересты. Вспомнил и громко, вслух сказал:
— Не дошла, значит, Бричкина…
Глухо проплыл над болотом хриплый, простуженный голос, и опять все смолкло. Даже комары без звона садились тут, в гиблом этом месте, и старшина, вздохнув, решительно шагнул в болото. Брел к берегу, налегая на слегу, думал о Комельковой и Осяниной, надеялся, что живы. И еще думал о том, что всего оружия у него — один наган на боку.
Оставь тут диверсанты хоть одного человека — лежать бы старшине Васкову носом в гниль, пока не истлеет. С двух шагов могли его снять, потому что шел он грудью на берег и даже упасть нельзя было, укрыться. Но никого немцы не оставили, и Федот Евграфыч без всяких помех до протоки знакомой добрался, помылся кое-как и напился вволю. А потом листок в кармане отыскал, скрутил из сухого мха цигарку, раздул «катюшу» и закурил. Теперь можно было и подумать.
Выходило, что проиграл он вчера всю свою войну, хоть и выбил верных двадцать пять процентов противника. Проиграл потому, что не смог сдержать немцев, что потерял ровнехонько половину личного состава, что растратил весь боевой запас и остался с одним наганом. Скверно выходило, как ни крути, как ни оправдывайся. А самым скверным было то, что не знал он, в какой стороне искать теперь диверсантов. Горько было Васкову, То ли от голода, то ли от вонючей цигарки, то ли от одиночества и дум, что роились в голове, будто осы. Будто осы: только жалили, а взятка не давали…
Конечно, к своим надо было добираться. Две остались у него девчонки, зато самые толковые. Втроем они еще силой были, только силе той бить было нечем. Значит, должен был он, как командир, сразу два ответа подготовить: что делать и чем воевать. А для этого одно оставалось: сперва самому обстановку выяснить, немцев найти и оружие добыть.
Вчера в беготне немцы топали, как дома, и следов в лесу было достаточно. Федот Евграфыч шел по ним, как по карте, разбирался что к чему и считал. И по счету этому выходило, что немцев бегало за ним никак не более десяти: то ли кто-то с вещами оставался, то ли он еще кого-то прищучить успел. Но все-таки рассчитывать следовало пока на дюжину, потому что накануне целиться было некогда.
Так, по следам, выбрался он на опушку, откуда опять распахнулись и Вопь-озеро и Синюхина гряда, и кустарнички с соснячком, что уходили правее. Тут Федот Евграфыч ненадолго остановился, чтоб осмотреться, но никого — ни своих, ни чужих — заметить не смог. Покой лежал перед ним, благодать утренняя, и в благодати этой где-то прятались и немецкие автоматчики и две русские девчонки с трехлинейками в обнимку.
Как ни заманчиво было девчат в каменьях тех отыскать, старшина из лесу не высунулся. Нельзя было ему собой рисковать, никак нельзя, потому что при всей горечи и отчаянии побежденным он себя не признавал даже в мыслях, и война для него на этом кончиться не могла. И, наглядевшись на простор и безмятежность, Федот Евграфыч снова нырнул в чащобу и стал пробираться в обход гряды к побережью Легонтова озера.
Тут расчет прост был, как задачка на вычитание. Немцы за ним вчера допоздна бегали, и хоть ночи белыми были, соваться в неясность им было несподручно. Ждать им следовало, до рассвета, а ждать этого рассвета удобнее всего было в лесах у Легонтова озера, чтобы в случае чего отход иметь не в болота. Потому-то и потянул Федот Евграфыч от знакомых каменьев перешейка в неизвестные места.
Здесь шел он осторожно, от дерева к дереву, потому что следы вдруг пропали. Но тихо было в лесу, только птицы поигрывали, и по щебету их Федот Евграфыч понимал, что людей поблизости нет.
Так пробирался он долго: стало уже казаться, что зря, что обманулся он в расчетах и ищет теперь диверсантов там, где их нету. Но не было у него сейчас ориентиров, кроме чутья, а чутье подсказывало, что путь выбран правильно. И только он в чутье собственном охотничьем засомневался, только стал, чтоб обдумать все сызнова, взвесить, как впереди заяц выскочил. Вылетел на полянку и, не чуя Васкова, на задние лапки привстал, назад вглядываясь. Вспуганный заяц был, и вспуганный людьми, которых знал мало, и потому любопытничал. И старшина, совсем как заяц, уши навострил и стал туда же глядеть.
Однако, как он ни вглядывался, как ни слушал, ничего там необыкновенного не обнаруживалось. Уж и заяц в осинник сиганул, и слеза Федота Евграфыча прошибла, а он все стоял и стоял, потому что зайцу этому верил больше, чем своим ушам. И потому тихонько, тенью скользящей двинулся туда, куда этот заяц глядел.
Ничего вначале он не заметил, а потом забурело что-то сквозь кусты. Странное что-то, лишаями кое-где покрытое. Васков шагнул, не дыша, отвел рукой кусты и уперся в древнюю, замшелую стену въехавшей в землю избы.
«Легонтов скит», — понял старшина.
Скользнул за угол, увидел прогнивший сруб колодца, заросшую травой дорогу и косо висевшую на одной петле входную дверь. Вынув наган и до звона вслушиваясь, прокрался к входу, глянул на косяк, на ржавую завесу, увидал примятую траву, невысохший след на ступеньке и понял, что дверь эту сорвали не более часа назад.
Зачем, спрашивалось? Не из любознательности же немцы дверь в заброшенном скиту выломали: значит, так было нужно. Значит, убежище искали: может, раненые у них имелись, может, спрятать что требовалось. Иного объяснения старшина не нашел, а потому обратно в кусты попятился, особо внимательно глядя, чтоб след ненароком не оставить. Заполз в чащобу и замер.
И только комары к нему пристрелялись, как где-то сорока заверещала. Потом хрустнула ветка, что-то звякнуло, и из лесу к Легонтову скиту один за другим вышли все двенадцать. Одиннадцать поклажу несли (взрывчатка, определил старшина), а двенадцатый сильно хромал, налегая на палку. Подошли к скиту, сгрузили тючки, и раненый сразу сел на ступеньку. Один начал перетаскивать взрывчатку в избу, а остальные закурили и стали о чем-то говорить, по очереди заглядывая в карту.
Жрали комары Васкова, пили кровушку, а он даже моргнуть боялся. Рядом ведь, в двух шагах от немцев сидел, наган в кулаке тиская, все слова слышал и ничего не понимал. Всего-то знал он восемь фраз из разговорника, да и то если их русский произносил — нараспев.
Но гадать не понадобилось: старший, что в центре стоял и к которому они в планшет заглядывали, рукой махнул, и десятка эта, вскинув автоматы, подалась в лес. И пока она в него втягивалась, тот, что тючки таскал, помог раненому подняться и вволок его в дом.
Наконец-то Васков мог дух перевести и с комарами расправиться. Все теперь прояснилось, и дело решало время: немцы не по ягодки к Синюхиной гряде направлялись. Не желали они, стало быть, вокруг Легонтова озера кренделя выписывать и упорно целились в перемычку. И шли туда сейчас налегке: брешь нащупывать.
Конечно, ничего ему не стоило обогнать их, девчат найти и начать все сначала. Одно держало: оружие. Без него и думать было нечего поперек фрицевского пути становиться.
Два автомата в этой избе сейчас было, за дверью скособоченной. Целых два, богатство, а как взять это богатство, Васков пока не знал. На рожон лезть после бессонной ночи с простреленной рукой расчета не было, и потому Федот Евграфыч, прикинув, откуда ветерок тянет, просто ждал, когда немец из избы вылезет.
И дождался. Вылез диверсант этот с распухшей от комаров рожей на верную свою гибель: пить им там, что ли, захотелось. Вылез осторожно, с автоматом под рукой и двумя флягами у пояса. Долго всматривался, слушал, но отклеился-таки от стены и к колодцу направился. И тогда Васков медленно поднял наган, затаил дыхание, как на соревнованиях, и плавно спустил курок. Треснул выстрел, и немца с силой швырнуло вперед. Старшина для верности еще раз выстрелил в него, хотел было вскочить, да чудом уловил вороненый блеск ствола в щели перекошенной двери и замер. Второй — тот, раненый — прикрывал своего, все видел, и бежать к колодцу — значило получить пулю.
Похолодел Васков: даст сейчас подбитый этот очередь. Просто так, в воздух: гулкую, тревожную, и все. Вмиг притопают немцы, прочешут лес, и кончилась служба старшины. Второй раз не убежишь.
Только не стрелял что-то этот немец. Ждал чего-то, водил стволом настороженно и не сигналил. Видел, как товарищ его рылом в сруб уперся, еще дергаясь, видел, а на помощь не звал. Ждал… Чего ждал?…
И понял вдруг Васков. Все понял: себя спасает, шкура фашистская. Плевать ему на умирающего, на приказ, на друзей своих, что к озерам ушли: он сейчас только о том думает, чтоб внимание к себе не привлечь. Он невидимого противника до ужаса боится и об одном лишь молится: как бы втихую отлежаться за бревнами в обхват толщиной.
Да, не героем фриц оказался, когда смерть в глаза заглянула. Совсем не героем, и, поняв это, старшина вздохнул с облегчением.
Сунув наган в кобуру, Федот Евграфыч осторожно отполз назад, быстро обогнул скит и подобрался к колодцу с другой стороны. Как он и рассчитывал, раненый фриц на убитого не глядел, и старшина спокойно подполз к нему, снял автомат, сумку с запасными обоймами с пояса и незамеченным вернулся в лес.
Теперь все от его быстроты зависело, потому что путь он выбрал кружной. Тут уж рисковать приходилось, и он рисковал — и пронесло. Вломился в соснячок, что к гряде вел, и тогда только отдышался.
Здесь свои места были, брюхом исползанные. Здесь где-то девчата его прятались, если не подались на восток. Но хоть и велел он им отходить в случае чего, а не верилось сейчас Федоту Евграфычу, что выполнили они приказ его слово в слово. Не верилось и не хотелось верить.
Тут он передохнул, послушал, не слышно ли где немцев, и осторожно двинулся к Синюхиной гряде путем, по которому сутки назад шел с Осяниной. Тогда все еще живы были. Все, кроме Лизы Бричкиной…
Все-таки отошли они. Недалеко, правда: за речку, где прошлым утром спектакль фрицам устраивали. А Федот Евграфыч про это не подумал и, не найдя их ни в камнях, ни на старых позициях, вышел на берег уже не для поисков, а просто в растерянности. Понял вдруг, что один остался, совсем один, с пробитой рукой, и такая тоска тут на него навалилась, так все в голове спуталось, что к месту этому добрел уже совсем не в себе. И только на колени привстал, чтоб напиться, шепот услышал:
— Федот Евграфыч… И крик следом:
— Федот Евграфыч!… Товарищ старшина!…
Голову вздернул, а они через речку бегут. Прямо по воде, юбок не подобрав. Кинулся к ним: тут, в воде, и обнялись. Повисли на нем обе сразу, целуют — грязного, потного, небритого…
— Ну что вы, девчата, что вы!…
И сам чуть слезы сдержал. Совсем уж с ресниц свисали: ослаб, видно. Обнял девчат своих за плечи, да так они втроем и пошли на ту сторону. А Комелькова все прижаться норовила, по щеке колючей погладить.
— Эх, девчонки вы мои, девчоночки! Съели-то хоть кусочек, спали-то хоть вполглазика?
— Не хотелось, товарищ старшина…
— Да какой я вам теперь старшина, сестренки? Я теперь вроде как брат. Вот так Федотом и зовите. Или Федей, как маманя звала…
В кустах у них мешки сложены были, скатки, винтовки. Васков сразу к сидору своему кинулся. Только развязывать стал, Женя спросила:
— А Галка?…
Тихо спросила, неуверенно: поняли они уж все. Просто уточнение требовалось. Старшина не ответил. Молча мешок развязал, достал черствый хлеб, сало, фляжку. Налил в три кружки, хлеба наломал, сала нарезал. Роздал бойцам и поднял кружку.
— Погибли наши товарищи смертью храбрых. Четвертак — в перестрелке, а Лиза Бричкина в болоте утопла. Выходит, что с Соней вместе троих мы уже потеряли. Это так. Но ведь зато сутки здесь, в межозерье, противника кружим. Сутки!… И теперь наш черед сутки выигрывать. А помощи нам не будет, и немцы идут сюда. Так что давайте помянем сестренок наших, там и бой пора будет принимать. Последний, по всей видимости…
Глава 13
Бывает горе — что косматая медведица. Навалится, рвет, терзает — света невзвидишь., А отвалит — и ничего, вроде можно дышать, жить, действовать. Как не было.
А бывает пустячок, оплошность. Мелочь, но за собой мелочь эта такое тянет, что не дай бог никому.
Вот такой пустячок Васков после завтрака обнаружил, когда к бою готовиться стали. Весь сидор свой перетряхнул, по три раза вещь каждую перещупал — нету, пропали.
Запал для второй гранаты и патроны для нагана мелочью были. Но граната без запала — просто кусок железа. Немой кусок, как булыжник.
— Нет у нас теперь артиллерии, девоньки.
С улыбкой сказал, чтоб не расстраивались. А они, дурехи, заулыбались в ответ, засияли.
— Ничего, Федот, отобьемся!
Это Комелькова сказала, чуть на имени споткнувшись. И покраснела. С непривычки, понятное дело, командира трудно по имени называть.
Отстреливаться — три винтаря, два автомата да наган. Не очень-то разгуляешься, как с десятка полоснут. Но, надо полагать, свой лес выручит. Лес да речка.
— Держи, Рита, еще рожок к автомату. Только издаля не стреляй. Через речку из винтовки бей, а автомат прибереги. Как форсировать начнут, он очень даже пригодится. Очень. Поняла ли?
— Поняла, Федот…
И эта запнулась. Усмехнулся Васков.
— Федей, наверно, проще будет. Имечко у меня некруглое, конечно, но уж какое есть…
Все-таки сутки эти даром для немцев не прошли. Втрое они осторожность умножили и поэтому продвигались медленно, за каждый валун заглядывая. Все, что могли, прочесали и появились у берега, когда солнце стояло уже высоко. Все повторялось в точности; только на этот раз лес напротив них не шумел девичьими голосами, а молчал затаенно и угрожающе. И диверсанты, угрозу эту почувствовав, долго к воде не совались, хоть и мелькали в кустах на той стороне.
У широкого плеса Федот Евграфыч девчат оставил, лично выбрав им позиции и ориентиры указав. А на себя взял тот мысок, где сутки назад Женька Комелькова собственным телом фрицев остановила. Тут берега почти смыкались, лес по обе стороны от воды начинался, и для форсирования водной преграды лучшего места не было. Именно здесь чаще всего немцы и показывали себя, чтобы вызвать на выстрел какого-либо чересчур уж нервного противника. Но нервных пока не наблюдалось, потому что Васков строго-настрого приказал своим бойцам стрелять тогда лишь, когда фрицы полезут в воду. А до этого — и дышать через раз, чтоб птицы не замолкали.
Все под рукой было, все приготовлено: патроны загодя в каналы стволов досланы и винтовки с предохранителей сняты, чтобы до поры до времени и сорока не затрещала. И старшина почти спокойно на тот берег глядел, только рука проклятая ныла, как застуженный зуб.
А там, на той стороне, все наоборот было: и птицы примолкли, и сорока надрывалась. И все это сейчас Федот Евграфыч примечал, оценивал и по полочкам раскладывал, чтоб поймать момент, когда фрицам надоест в гляделки играть.
Но первый выстрел не ему сделать довелось, и хоть ждал его старшина, а все же вздрогнул: выстрел — он всегда неожиданный, всегда вдруг. Слева он ударил, ниже по течению, а за ним еще и еще. Васков глянул: на плесе немец из воды к берегу на карачках лез, к своим лез, назад, и пули вокруг него щелкали, а не задевали. И фриц бежал на четвереньках, волоча ногу по шумливому галечнику.
Тут ударили автоматы, прикрывая подбитого, и старшина совсем уж было вскочить хотел, к своим кинуться, да удержался. И вовремя: сквозь кусты к берегу той стороны сразу четверо скатились, рассчитывая, видно, под огневым прикрытием речушку перебежать и в лесу исчезнуть. С винтовкой тут ничего поделать было нельзя, потому что затвор после выстрела передернуть времени бы не хватило, и Федот Евграфыч взял автомат. И только нажал крючок — напротив в кустах два огонька полыхнули, и пулевой веер разорвал воздух над его головой,
Одно знал Васков в этом бою: не отступать. Не отдавать немцу ни клочка на этом берегу. Как ни тяжело, как ни безнадежно — держать. Держать эту позицию, а то сомнут — и все тогда. И такое чувство у него было, словно именно за его спиной вся Россия сошлась, словно именно он, Федот Евграфыч Васков, был сейчас ее последним сыном и защитником. И не было во всем мире больше никого: лишь он, враг да Россия.
Только девчат еще слушал каким-то третьим ухом: бьют еще винтовочки или нет. Бьют — значит живы. Значит, держат свой фронт, свою Россию. Держат!…
И даже когда там гранаты начали рваться, он не испугался. Он уже чувствовал, что вот-вот должна передышка наступить, потому что не могли немцы вести затяжной бой с противником, сил которого не знали. Им тоже оглядеться требовалось, карты свои перетасовать, а уж потом сдавать по новой. Та четверка, что перла прямо на него, тут же и отошла, да так ловко, что он и заметить не успел, подшиб ли кого? Втянулись в кусты, постреляли для острастки и снова замерли, и лишь дымок еще висел над водой.
Несколько минут выиграно было. Счет, правда, сегодня не на минуты должен был бы идти, потому что помощи ниоткуда не предвиделось, но все же куснули они противника, показали зубы, и второй раз он в этом месте так просто не полезет. Он где-то еще попытается щелочку найти: скорее всего выше по течению, потому что ниже плеса каменные лбы срывались круто в реку. Значит, следовало тотчас же перебежать правее, а тут, на своем месте, на всякий случай оставить кого-либо из девчат…
Не успел Васков своей диспозиции додумать: шаги за спиной помешали. Оглянулся: Комелькова прямиком сквозь кусты ломит.
— Пригнись!…
— Скорее!… Рита!…
Что Рита, не стал Федот Евграфыч спрашивать: по глазам понял. Схватил оружие, раньше Комельковой домчался. Осянина, скорчившись, сидела под сосной, упираясь спиной в ствол. Силилась улыбнуться серыми губами, то и дело облизывая их, а по рукам, накрест зажавшим живот, текла кровь.
— Чем? — только спросил Васков.
— Граната…
Положил Риту на спину, за руки взял — не хотела принимать, боли боялась. Отстранил мягко и понял, что все… Даже разглядеть было трудно, что там, потому что смешалось все — и кровь, и рваная гимнастерка, и вмятый туда, в живое, солдатский ремень.
— Тряпок! — крикнул. — Белье давай!
Женька трясущимися руками уже рвала свой мешок, уже совала что-то легкое, скользкое…
— Да не шелк! Льняное давай!…
— Нету…
— А, леший!… — метнулся к сидору, начал развязывать, Затянул, как на грех…
— Немцы… — одними губами сказала Рита. — Где немцы?
Женька секунду смотрела на нее в упор, а потом, схватив автомат, кинулась к берегу, уже не оглядываясь.
Старшина достал рубашку с кальсонами, два бинта запасных, вернулся. Рита что-то пыталась сказать — не слушал. Ножом распорол гимнастерку, юбку, белье, кровью набрякшие, — зубы стиснул. Наискось прошел осколок, живот разворотив: сквозь черную кровь вздрагивали сизые внутренности. Наложил сверху рубаху, стал бинтовать.
— Ничего, Рита, ничего… Он поверху прошел: кишки целые. Заживет…
Полоснула от берега очередь. И снова застучало все кругом, посыпалась листва, а Васков бинтовал и бинтовал, и тряпки тут же намокали от крови.
— Иди… туда иди… — с трудом сказала Рита. — Женька там…
Рядом прошла очередь. Не поверху — по ним, прицельно, только не зацепила. Старшина оглянулся, вырвал наган, выстрелил дважды по мелькнувшей фигуре: немцы перешли реку.
А Женькин автомат еще бил где-то, еще огрызался, все дальше и дальше уходя в лес. И Васков понял, что Комелькова, отстреливаясь, уводит сейчас немцев за собой. Уводит, да не всех; еще где-то мелькнул диверсант, и еще раз выстрелил по нему старшина. Надо было уходить, уносить Осянину, потому что немцы кружили рядом, и каждая секунда могла оказаться последней.
Он поднял Риту на руки, не слушая, что шепчет она серыми искусанными губами. Хотел винтовку прихватить — не смог и побежал в кусты, чувствуя, что с каждым шагом уходят силы из пробитой, ноющей зубной болью левой руки.
Остались под сосной вещмешки, винтовки, скатки да отброшенное старшиной Женькино белье. Молодое, легкое, кокетливое…
Красивое белье было Женькиной слабостью. От многого она могла отказаться с легкостью, потому что характер ее был весел и улыбчив, но подаренные матерью перед самой войной гарнитуры упорно таскала в армейских вещмешках. Хоть и получала за это постоянные выговоры, наряды вне очереди и прочие солдатские неприятности.
Особенно одна комбинашка была — с ума сойти. Даже Женькин отец фыркнул:
— Ну, Женька, это чересчур. Куда готовишься?
— На вечер! — гордо сказала Женька, хоть и знала, что он имел в виду совсем другое.
Они хорошо друг друга понимали.
— На кабанов пойдешь со мной?
— Не пущу! — пугалась мать. — С ума сошел: девочку на охоту таскать.
— Пусть привыкает! — смеялся отец. — Дочка красного командира ничего не должна бояться.
И Женька ничего не боялась. Скакала на лошадях, стреляла в тире, сидела с отцом в засаде на кабанов, гоняла на отцовском мотоцикле по военному городку. А еще танцевала на вечерах цыганочку и матчиш, пела под гитару и крутила романы с затянутыми в рюмочку лейтенантами. Легко крутила, для забавы, не влюблялась.
— Женька, совсем ты голову лейтенанту Сергейчуку заморочила. Докладывает мне сегодня: «Товарищ Евг… генерал…»
— Врешь ты все, папка.
Счастливое было время, веселое, а мать все хмурилась да вздыхала: взрослая девушка, барышня уже, как в старину говорили, а ведет себя… Непонятно ведет: то тир, лошади да мотоцикл, то танцульки до зари, лейтенанты с ведерными букетами, серенады под окнами да письма в стихах.
— Женечка, нельзя же так. Знаешь, что о тебе в городе говорят?
— Пусть болтают, мамочка!
— Говорят, что тебя с полковником Лужиным несколько раз встречали. А ведь у него семья, Женечка. Разве ж можно?
— Нужен мне Лужин!… — Женька передергивала плечами и убегала.
А Лужин был красив, таинствен и героичен: за Халхин-Гол имел орден Красного Знамени, за финскую — Звездочку. И мать чувствовала, что Женька избегает этих разговоров не просто так. Чувствовала и боялась…
Лужин-то Женьку и подобрал, когда она одна-одинешенька перешла фронт после гибели родных. Подобрал, защитил, пригрел и не то, чтобы воспользовался беззащитностью — прилепил ее к себе. Тогда нужна была ей эта опора, нужно было приткнуться, выплакаться, пожаловаться, приласкаться и снова найти себя в этом грозном военном мире. Все было как надо, — Женька не расстраивалась. Она вообще никогда не расстраивалась. Она верила в себя и сейчас, уводя немцев от Осяниной, ни на мгновение не сомневалась, что все окончится благополучно.
И даже когда первая пуля ударила в бок, она просто удивилась. Ведь так глупо, так несуразно и неправдоподобно было умирать в девятнадцать лет.
А немцы ранили ее вслепую, сквозь листву, и она могла бы затаиться, переждать и, может быть, уйти. Но она стреляла, пока были патроны. Стреляла лежа, уже не пытаясь убегать, потому что вместе с кровью уходили и силы. И немцы добили ее в упор, а потом долго смотрели на ее гордое и прекрасное лицо…
Глава 14
Рита знала, что рана ее смертельна и что умирать она будет долго и трудно. Пока боли почти не было, только все сильнее пекло в животе и хотелось пить. Но пить было нельзя, и Рита просто мочила в лужице тряпочку и прикладывала к губам.
Васков спрятал ее под еловым выворотнем, забросал ветками и ушел. По тому времени еще стреляли, но вскоре все вдруг затихло, и Рита заплакала. Плакала беззвучно, без вздохов, просто по лицу текли слезы: она поняла, что Женьки больше нет…
А потом и слезы пропали. Отступили перед тем огромным, что стояло сейчас перед ней, с чем нужно было разобраться, к чему следовало подготовиться. Холодная черная бездна распахивалась у ее ног, и Рита мужественно и сурово смотрела в нее.
Она не жалела себя, своей жизни и молодости, потому что все время думала о том, что было куда важнее, чем она сама. Сын ее оставался сиротой, оставался совсем один на руках у болезненной матери, и Рита гадала сейчас, как переживет он войну и как потом сложится его жизнь.
Вскоре вернулся Васков. Разбросал ветки, молча сел рядом, обхватив раненую руку и покачиваясь.
— Женя погибла?
Он кивнул. Потом сказал:
— Мешков наших нет. Ни мешков, ни винтовок. Либо с собой унесли, либо спрятали где.
— Женя сразу… умерла?
— Сразу, — сказал он, и она почувствовала, что он говорит неправду. — Они ушли. За взрывчаткой, видно… — Он поймал ее тусклый, все понимающий взгляд, выкрикнул вдруг: — Не победили они нас, понимаешь? Я еще живой, меня еще повалить надо!…
Он замолчал, стиснув зубы, закачался, баюкая руку.
— Болит?
— Здесь у меня болит. — Он ткнул в грудь: — Здесь свербит, Рита. Так свербит!… Положил ведь я вас, всех пятерых положил, а за что? За десяток фрицев?
— Ну зачем так… Все же понятно, война…
— Пока война, понятно. А потом, когда мир будет? Будет понятно, почему вам умирать приходилось? Почему я фрицев этих дальше не пустил, почему такое решение принял? Что ответить, когда спросят: что ж это вы, мужики, мам наших от пуль защитить не могли! Что ж это вы со смертью их оженили, а сами целенькие? Дорогу Кировскую берегли да Беломорский канал? Да там ведь тоже, поди, охрана, — там ведь людишек куда больше, чем пятеро девчат да старшина с наганом!
— Не надо, — тихо сказала она. — Родина ведь не с каналов начинается. Совсем не оттуда. А мы ее защищали. Сначала ее, а уж потом канал.
— Да… — Васков тяжело вздохнул, помолчал. — Ты полежи покуда, я вокруг погляжу. А то наткнутся — и концы нам. — Он достал наган, зачем-то старательно обтер его рукавом. — Возьми. Два патрона, правда, осталось, но все-таки спокойнее с ним.
— Погоди! — Рита глядела куда-то мимо его лица, в перекрытое ветвями небо. — Помнишь, на немцев я у разъезда наткнулась? Я тогда к маме в город бегала. Сыночек у меня там, три годика. Аликом зовут — Альбертом. Мама больна очень, долго не проживет, а отец мой без вести пропал.
— Не тревожься, Рита, понял я все,
— Спасибо тебе. — Она улыбнулась бесцветными губами. — Просьбу мою последнюю выполнишь?
— Нет, — сказал он.
— Бессмысленно это, все равно ведь умру. Только намучаюсь.
— Я разведку произведу и вернусь. К ночи до своих доберемся.
— Поцелуй меня, — вдруг сказала она.
Он неуклюже наклонился, застенчиво ткнулся губами в лоб.
— Колючий… — еле слышно сказала она, закрыв глаза. — Иди. Завали меня ветками и иди.
По серым, проваленным щекам ее медленно текли слезы. Федот Евграфыч тихо поднялся, аккуратно прикрыл Риту ветками и быстро зашагал к речке, навстречу немцам.
В кармане тяжело покачивалась бесполезная граната. Единственное его оружие…
Он скорее почувствовал, чем расслышал, этот слабый, утонувший в ветвях выстрел. Замер, вслушиваясь в лесную тишину, а потом, еще боясь поверить, побежал назад, к огромной вывороченной ели.
Рита выстрелила в висок, и крови почти не было. Синие порошинки густо окаймили пулевое отверстие, и Васков почему-то особенно долго смотрел на них. Потом отнес Риту в сторону и начал рыть яму в том месте, где она до этого лежала.
Здесь земля мягкой была, податливой. Рыхлил ее палкой, руками выгребал наружу, рубил корни ножом. Быстро вырыл, еще быстрее зарыл и, не дав себе отдыха, пошел туда, где лежала Женя. А рука ныла без удержу, по-дурному ныла, накатами, и Комелькову он схоронил плохо. И все время думал об этом, и жалел, и шептал пересохшими губами:
— Прости, Женечка, прости…
Покачиваясь и оступаясь, он брел через Синюхину гряду навстречу немцам. В руке намертво был зажат наган с последним патроном, и он хотел сейчас только, чтоб немцы скорее повстречались и чтоб он успел свалить еще одного. Потому что сил уже не было. Совсем не было сил — только боль. Во всем теле…
Белые сумерки тихо плыли над прогретыми камнями. Туман уже копился в низинах, ветерок сник — и комары тучей висели над старшиной. А ему чудились в этом белесом мареве его девчата, все пятеро, и он все время шептал что-то и горестно качал головой, А немцев все не было. Не попадались они ему, не стреляли, хотя шел он грозно и открыто и искал этой встречи. Пора было кончать эту войну, пора было ставить точку, и последняя эта точка хранилась в сизом канале его нагана.
Правда, была еще граната без взрывателя. Кусок железа. И спроси, для чего он таскает этот кусок, он бы не ответил. Просто так таскал, по старшинской привычке беречь военное имущество.
У него не было сейчас цели, было только желание. Он не кружил, не искал следов, а шел прямо, как заведенный. А немцев все не было и не было…
Он уже миновал соснячок и шел теперь по лесу, с каждой минутой приближаясь к скиту Легонта, где утром так просто добыл себе оружие. Он не думал, зачем идет именно туда, но безошибочный охотничий инстинкт вел его именно этим путем, и он подчинялся ему. И, подчиняясь только ему, он вдруг замедлил шаги, прислушался и скользнул в кусты.
В сотне метров начиналась поляна с прогнившим колодезным срубом и въехавшей в землю избой. И эту сотню метров Васков прошел беззвучно и невесомо. Он знал, что там враг, знал точно и необъяснимо, как волк знает, откуда выскочит на него заяц.
В кустах у поляны он замер и долго стоял не шевелясь, глазами обшаривая сруб, возле которого уже не было убитого им немца, покосившийся скит, темные кусты по углам. Ничего не было там особенного, ничего не замечалось, но старшина терпеливо ждал. И когда от угла избы чуть проплыло смутное пятно, он не удивился. Он уже знал, что именно там стоит часовой.
Он шел к нему долго, бесконечно долго. Медленно, как во сне, поднимал ногу, невесомо опускал ее на землю и не переступал — переливал тяжесть по капле, чтоб не скрипнула ни одна веточка. В этом странном птичьем танце он обошел поляну и оказался за спиной неподвижного часового. И еще медленнее, еще плавнее двинулся к этой широкой темной спине. Не пошел — поплыл.
И в шаге остановился. Он долго сдерживал дыхание и теперь ждал, пока успокоится сердце. Он давно уже сунул в кобуру наган, держал в правой руке нож сейчас и, чувствуя тяжелый запах чужого тела, медленно, по миллиметру, заносил финку для одного-единственного, решающего удара.
И еще копил силы. Их было мало. Очень мало, а левая рука уже ничем не могла помочь.
Он все вложил в этот удар, все, до последней капли. Немец почти не вскрикнул, только странно, тягуче вздохнул и сунулся на колени. Старшина рванул скособоченную дверь, прыжком влетел в избу:
— Хенде хох!…
А они спали. Отсыпались перед последним броском к железке. Только один не спал, в угол метнулся, к оружию, но Васков уловил этот прыжок и почти в упор всадил в немца пулю. Грохот ударил в низкий потолок, немца швырнуло в стену, а старшина забыл вдруг все немецкие слова и только хрипло кричал:
— Лягайт!… Лягайт!… Лягайт!…
И ругался черными словами. Самыми черными, какие знал…
Нет, не крика они испугались, не гранаты, которой размахивал старшина. Просто подумать не могли, в мыслях представить даже, что один он, на много верст один-одинешенек. Не вмещалось это понятие в фашистские их мозги, и потому на пол легли. Мордами вниз, как велел. Все четверо легли: пятый, прыткий самый, уж на том свете числился.
И повязали друг друга ремнями, аккуратно повязали, а последнего Федот Евграфыч лично связал и заплакал. Слезы текли по грязному, небритому лицу, он трясся в ознобе, и смеялся сквозь эти слезы, и кричал:
— Что, взяли?… Взяли, да?… Пять девчат, пять девочек было всего, всего пятеро!… А не прошли вы, никуда не прошли и сдохнете здесь, все сдохнете!… Лично каждого убью, лично, даже если начальство помилует! А там пусть судят меня! Пусть судят!…
А рука ныла, так ныла, что горело все в нем и мысли путались. И потому он особо боялся сознание потерять и цеплялся за него, из последних силенок цеплялся…
Тот, последний путь он уже никогда не мог вспомнить. Колыхались впереди немецкие спины, болтались из стороны в сторону, потому что шатало Васкова, будто в доску пьяного. И ничего он не видел, кроме этих четырех спин, и об одном только думал: успеть выстрелить, если сознание потеряет. А оно на последней паутинке висело, и боль такая во всем теле горела, что рычал он от боли той. Рычал и плакал: обессилел, видно, вконец.
И лишь тогда он сознанию своему оборваться разрешил, когда окликнули их и когда понял он, что навстречу идут свои. Русские…
Эпилог
…Привет, старик!
Ты там доходишь на работе, а мы ловим рыбешку в непыльном уголке. Правда, комары проклятые донимают, но жизнь все едино райская! Давай, старик, цыгань отпуск и рви к нам. Тут полное безмашинье и безлюдье. Раз в неделю шлепает к нам моторка с хлебушком, а так хоть телешом весь день гуляй. К услугам туристов два шикарных озера с окунями и речка с хариусами. А уж грибов!…
Впрочем, сегодня моторкой приехал какой-то старикан: седой, коренастый, без руки и с ним капитан-ракетчик. Капитана величают Альбертом Федотычем (представляешь?), а своего старикана он именует посконно и домотканно — тятей. Что-то они тут стали разыскивать — я не вникал…
…Вчера не успел дописать: кончаю утром.
Здесь, оказывается, тоже воевали… Воевали, когда нас с тобой еще не было на свете.
Альберт Федотыч и его отец привезли мраморную плиту. Мы разыскали могилу — она за речкой, в лесу. Отец капитана нашел ее по каким-то своим приметам. Я хотел помочь им донести плиту и — не решился.
А зори-то здесь тихие-тихие, только сегодня разглядел.

Кто на лавочке сидел,
Кто на улицу глядел,
Толя пел,
Борис молчал,
Николай ногой качал.
Дело было вечером,
Делать было нечего.
Галка села на заборе,
Кот забрался на чердак.
Тут сказал ребятам Боря
Просто так:
— А у меня в кармане гвоздь!
А у вас?
— А у нас сегодня гость!
А у вас?
— А у нас сегодня кошка
Родила вчера котят.
Котята выросли немножко,
А есть из блюдца не хотят!
— А у нас в квартире газ!
А у вас?
— А у нас водопровод!
Вот!
— А из нашего окна
Площадь Красная видна!
А из вашего окошка
Только улица немножко.
— Мы гуляли по Неглинной,
Заходили на бульвар,
Нам купили синий-синий
Презеленый красный шар!
— А у нас огонь погас —
Это раз!
Грузовик привез дрова —
Это два!
А в-четвертых — наша мама
Отправляется в полет,
Потому что наша мама
Называется — пилот!
С лесенки ответил Вова:
— Мама — летчик?
Что ж такого?
Вот у Коли, например,
Мама — милиционер!
А у Толи и у Веры
Обе мамы — инженеры!
А у Левы мама — повар!
Мама-летчик?
Что ж такого!
— Всех важней, — сказала Ната, —
Мама — вагоновожатый,
Потому что до Зацепы
Водит мама два прицепа.
И спросила Нина тихо:
— Разве плохо быть портнихой?
Кто трусы ребятам шьет?
Ну, конечно, не пилот!
Летчик водит самолеты —
Это очень хорошо!
Повар делает компоты —
Это тоже хорошо.
Доктор лечит нас от кори,
Есть учительница в школе.
Мамы разные нужны,
Мамы разные важны.
Дело было вечером,
Спорить было нечего.

Излишне говорить о том, каким образом эти письма попали к нам в руки. Они показались нам любопытными, назидательными, полезными для души. Мы публикуем их без изменения, опустив лишь некоторые фамилии да кое-какие отрывки, не относящиеся к аббату Обену.
I
Г-жа де П. к г-же де Г.
Нуармутье... ноября 1844 г.
Я обещала писать тебе, дорогая моя Софи, и вот держу слово; да и что может быть приятнее в эти длинные осенние вечера? Ты уже знаешь из моего последнего письма, как я сразу убедилась в том, что мне тридцать лет и что я разорена. Первое несчастье, увы, непоправимо. Со вторым мы миримся, правда, с трудом, но все же миримся. Чтобы привести в порядок наши дела, нам придется прожить по крайней мере два года в мрачном замке, откуда я пишу тебе. Я была бесподобна. Узнав о состоянии наших финансов, я предложила Анри переехать экономии ради в деревню, и неделю спустя мы уже были в Нуармутье. Не стану рассказывать тебе о нашем путешествии. Уже много лет мне не приходилось так долго бывать наедине с мужем. Оба мы были в прескверном расположении духа, — что вполне естественно, — но я твердо решила не терять самообладания, и все обошлось хорошо. Ты помнишь, конечно, о моих «великих решениях» и знаешь, что я умею их выполнять. Итак, мы обосновались в Нуармутье. Ничего не скажешь, окрестности здесь на редкость живописны: леса, утесы и море не более, чем в четверти мили от нас. В замке четыре большие башни со стенами толщиной в пятнадцать футов. В амбразуре одной из них я устроила себе кабинет. Моя гостиная, длиной в шестьдесят футов, украшена гобеленом с изображением не людей, а животных; она поистине великолепна, когда горят все восемь свечей, но это воскресное освещение. Зато в обычные дни я умираю от страха всякий раз, когда прохожу по ней после захода солнца. Нетрудно догадаться, что жизнь в замке оставляет желать лучшего. Двери плохо запираются, деревянная обшивка стен потрескивает, ветер свищет, и море ревет самым зловещим образом. И все же я начинаю привыкать здесь: навожу порядок, велю что-то починить, что-то прибить, и до наступления холодов у меня получится вполне сносный бивуак. Могу тебя заверить: твоя башня будет готова к весне. Как бы мне хотелось, чтобы ты уже была со мной! Огромное преимущество Нуармутье состоит в том, что у нас нет соседей. Полное одиночество! Слава богу, у меня не бывает никто, кроме моего духовника, аббата Обена. Это очень тихий молодой человек, хотя у него густые дугообразные брови и большие черные глаза злодея из мелодрамы. В прошлое воскресенье он произнес проповедь, и проповедь совсем не плохую для провинциального священника; тема же ее была как на заказ: «Несчастье есть милость высшего промысла, ибо оно очищает душу». Ну что ж! Значит, мы должны быть благодарны тому честному маклеру, который обокрал нас ради нашего духовного очищения. До свиданья, дорогая. Привезли мой рояль и груду ящиков. Пойду распоряжусь, чтобы все это распаковали.
Возвращаюсь к своему письму, чтобы поблагодарить тебя за посылку. Только все это слишком роскошно, право, слишком роскошно для Нуармутье. Серая шляпка мне очень нравится. Узнаю твой тонкий вкус. Надену ее в воскресенье к обедне: быть может, какой-нибудь проезжий коммивояжер полюбуется ею. Но за кого ты меня принимаешь, посылая мне одни романы? Я хочу быть особой серьезной и уже стала ею. Разве у меня не было на то важных причин? Словом, я собираюсь учиться и к своему возвращению в Париж года через три (мне уже стукнет тридцать три, боже милостивый!) я буду сущей Филаминтой[1]. Не знаю, право, каких книг мне выписать через тебя. Чем ты мне посоветуешь заняться? Немецким? латынью? Было бы очень приятно прочесть в оригинале Вильгельма Мейстера или Сказки Гофмана. Нуармутье — самое подходящее место для фантастических рассказов. Но как изучать немецкий в Нуармутье? Латынь мне тоже нравится, к тому же я считаю несправедливым, что знают ее одни мужчины. Хотелось бы, чтобы уроки латыни давал мне здешний священник...
II
Таже к той же
Нуармутье... декабря 1844 г.
Удивляйся — не удивляйся, а время идет здесь быстрее, чем ты думаешь, быстрее, чем могла подумать я сама. Бодрость духа я черпаю главным образом в слабости моего господина и повелителя. Право же, мужчины гораздо ниже нас. Его подавленность, его avvilimento[2] переходят границы дозволенного. Он встает как можно позже, катается верхом, охотится или отправляется в гости к скучнейшим людям, каким-нибудь нотариусам или судейским чиновникам, живущим в городе, иначе говоря, в шести милях от нас. Надо видеть его, когда льет дождь! Вот уже неделя, как он взялся за Мопра[3], и все еще сидит над первым томом. Впрочем, «похвальба лучше, чем хула». Это одна из твоих поговорок. Итак, я умолкаю о нем, чтобы поговорить о себе. Деревенский воздух мне на редкость полезен. Я чувствую себя превосходно и, взглянув в зеркало (ну и зеркало!), убеждаюсь, что на вид мне гораздо меньше тридцати лет, недаром я много гуляю. Вчера я так пристала к Анри, что он согласился пойти со мной к морю. Покамест он стрелял в чаек, я читала песнь пиратов из Гяура[4]. На берегу, возле разбушевавшихся волн, эти прекрасные стихи кажутся еще прекраснее. Наше море не может сравниться с тем, что омывает Грецию, но оно по-своему поэтично, как и всякое море. Знаешь, что меня поражает в лорде Байроне? Его умение видеть, понимать природу. Он говорит о море не потому, что ему случалось есть палтуса и устрицы. Он плавал, он испытал бури. Его описания точны, как дагерротипы, тогда как у наших поэтов на первом месте звучность, а смысл — лишь на втором, да и то если он укладывается в рифму. В то время как я гуляла, читала, смотрела, любовалась, ко мне подошел аббат Обен; не помню, говорила ли я тебе о моем духовнике и здешнем приходском священнике. Этот молодой аббат мне по душе. Он образован, «умеет вести беседу с порядочными людьми». А по его большим черным глазам и бледному, меланхолическому лицу легко догадаться, что у него было интересное прошлое, о котором, надеюсь, он мне когда-нибудь расскажет. Разговор у нас зашел о море, о поэзии, и, что, конечно, удивит тебя со стороны деревенского священника, говорит он об этом хорошо. Потом он провел меня на высокий скалистый берег, где лежит в развалинах старинное аббатство, и показал огромный резной портал со скульптурными изображениями очаровательных чудовищ. Ах, если бы у меня были деньги, с какой радостью я восстановила бы все это! Наконец, несмотря на возражения Анри, который торопился к обеду, я настояла на том, чтобы зайти к священнику на дом, где у него хранится любопытный ковчежец, найденный им у какого-то крестьянина. В самом деле, этот ларчик из лиможской эмали очень красив, и из него получилась бы чудесная шкатулка для драгоценностей. Но что за жилище, боже мой! А мы-то считаем себя бедняками! Представь себе комнатушку на первом этаже с неровным плиточным полом и выбеленными известью стенами. Мебель — стол, четыре стула и соломенное кресло с плоской, как блин, подушкой, набитой чем-то жестким вроде персиковых косточек, поверх которой наброшен кусок холстины в красно-белую клетку. На столе лежат несколько огромных не то греческих, не то латинских фолиантов. Это творения отцов церкви, а под ними я заприметила словно спрятанного от людских глаз Жослена[5]. Аббат покраснел. Впрочем, он очень радушно принял нас в своей жалкой лачуге — без самолюбивой гордости, без ложного стыда. Я и раньше подозревала, что в жизни у него была какая-то романтическая история. Теперь я в этом уверена. В византийском ларчике, который он показал нам, лежал высохший букет пяти-шестилетней давности.
— Что это? реликвия? — спросила я.
— Нет, — ответил аббат смущенно, — не знаю, как он попал сюда.
Он тут же взял букет и бережно положил его в стол. Разве это не ясно?.. Я вернулась в замок с чувством грусти, вызванным этой горькой бедностью, и полная решимости достойно нести бремя своей бедности, которая была бы для него восточной роскошью. Видела бы ты удивление аббата, когда Анри вручил ему двадцать франков для одной женщины, на которую он обратил наше внимание! Необходимо сделать ему какой-нибудь подарок. Соломенное кресло, в котором я сидела у него, уж очень жесткое. Я хочу подарить ему складное металлическое кресло, вроде того, что брала с собой в Италию. Купи мне, пожалуйста, такое кресло и пришли как можно скорее...
III
Та же к той же
Нуармутье... февраля 1845 г.
Я нисколько не скучаю в Нуармутье. Впрочем, я нашла интересное занятие и обязана этим моему аббату. Он знает все на свете и, между прочим, ботанику. Мне вспомнились Письма Руссо, когда аббат назвал по-латыни чахлый зеленый лук, пучок которого я поставила, за неимением лучшего, у себя на камине.
— Так вы знаете ботанику?
— Довольно плохо, — ответил он, — но знаний моих достает, дабы указывать местным крестьянам полезные для них лекарственные травы, а главное, надо сознаться, дабы скрашивать мои одинокие прогулки.
Я тотчас же подумала, что было бы очень занятно собирать, бродя по окрестностям, красивые цветы, засушивать их и аккуратно раскладывать в «моем старом Плутархе для брыжей»[6].
— Дайте мне несколько уроков ботаники, — попросила я.
Он предложил дождаться весны, так как в это противное время года не бывает цветов.
— Но у вас есть засушенные цветы, я видела их как-то у вас.
Помнится, я писала тебе о тщательно хранимом букете. Посмотрела бы ты на его лицо при этом намеке!.. Бедняга! Я тут же раскаялась в своей бестактности. И, чтобы загладить ее, поспешила сказать, что у него, конечно, имеется коллекция засушенных растений. Называется это гербарием. Он тотчас же подтвердил мою догадку. На следующий день он принес мне в пакете из серой бумаги множество прехорошеньких цветов, каждый из которых был снабжен особым ярлычком. Уроки ботаники начались, и я сразу же сделала поразительные успехи. Но я и представить себе не могла всей безнравственности этой самой ботаники и трудности первоначальных объяснений, в особенности для священника. Да будет тебе известно, дорогая, что растения вступают в брак точно так же, как и мы, грешные, только у большинства из них бывает множество мужей. Такие растения называются «фанерогамами», если только я не переврала этого странного греческого слова, которое означает «вступившие в публичный брак, в муниципалитете». Имеются также «криптогамы», иначе говоря, тайные сожительства. Грибы, которые ты ешь, живут в тайном браке.
Все это довольно непристойно, но аббат неплохо выходит из положения, гораздо лучше, чем я, которая имела глупость расхохотаться раза три в наиболее щекотливых местах. Но теперь я стала осторожнее и больше не задаю ему вопросов.
IV
Та же к той же
Нуармутье... февраля 1845 г.
Тебе не терпится узнать историю этого столь бережно хранимого букета, но, право же, я не осмеливаюсь расспрашивать о нем. Вернее всего, никакой истории попросту нет, а если б она и была, ему вряд ли захочется рассказывать ее. А я убеждена...
Полно, не стану притворяться. Ты прекрасно знаешь, что от тебя у меня не бывает секретов. Узнала я эту историю и изложу ее тебе в двух словах. Все очень просто.
— Как это случилось, господин аббат, — спросила я однажды, — что с вашим умом, с вашим образованием вы согласились стать кюре в этом захолустье?
— Гораздо легче, — ответил он с грустной улыбкой, — быть пастырем обездоленных крестьян, чем пастырем горожан. Каждый выбирает себе дело по плечу.
— Именно поэтому, — заметила я, — вам следовало бы получить приход гораздо лучше здешнего.
— Я слышал, — продолжал он, — что его преосвященство, епископ Н-ский, который доводится вам дядюшкой, соизволил обратить на меня свои взоры при назначении священника в приход Святой Марии, лучший во всей епархии. Моя престарелая тетушка, единственная оставшаяся у меня родственница, которая живет в Н., полагает, что для меня это было бы весьма завидным положением. Но мне хорошо здесь, и я с удовлетворением узнал, что его преосвященство остановил свой выбор на другом. Разве я не счастлив в Нуармутье? Что мне еще надобно? И если я приношу хоть небольшую пользу своим прихожанам, значит, место мое именно здесь. К тому же город напоминает мне...
Он умолк, взгляд его был угрюм, рассеян.
— Но мы не занимаемся, — внезапно сказал он, — а наша ботаника?
Я и думать забыла о старом сене, разбросанном по столу, и продолжала задавать вопросы:
— Когда вы приняли священство?
— Девять лет тому назад.
— Девять лет?.. Но, по-моему, в ту пору вы уже достигли возраста, когда мужчины имеют обычно какую-нибудь профессию. Признаться, мне всегда казалось, что вы стали священником не по юношескому призванию.
— Увы, нет, — молвил он смущенно. — Но если мое призвание и было поздним, причинами... причиной тому...
Он смешался и окончательно умолк. Набравшись смелости, я сказала:
— Готова побиться об заклад, что немалую роль сыграл в вашем решении некий виденный мною букет.
Едва у меня вырвались эти слова, как я прикусила язычок, пожалев о своей бесцеремонности, но уже было поздно.
— Да, ваша правда, сударыня. Я обо всем расскажу вам, но не сегодня, не сейчас... в другой раз. Скоро позвонят к вечерне.
И он ушел, не дожидаясь первого удара колокола.
Я приготовилась услышать какую-нибудь душераздирающую историю. Он пришел на следующий день и сам возобновил прерванный накануне разговор. Он признался, что любил в юности некую молодую особу, жившую в Н. Родители ее слыли людьми обеспеченными, а у него, студента, не было ничего, кроме головы на плечах.
— Я уезжаю в Париж, — сказал он ей, — и надеюсь получить там приличное место. Я буду работать день и ночь, чтобы стать достойным вас. Скажите, вы не забудете меня?
Молодой особе было не то шестнадцать, не то семнадцать лет, и была она весьма романтична. В знак своей верности она подарила ему букет. Год спустя он узнал, что она вышла замуж за Н-ского нотариуса. Обен как раз готовился занять место преподавателя в коллеже. Этот удар сразил его, и он не стал участвовать в конкурсе. Долгие годы он не мог думать ни о ком и ни о чем другом; и, вспоминая эту обыденную историю, он был так взволнован, словно она случилась накануне. Затем, вынув из кармана букет, он сказал:
— Хранить его было глупо, наивно, а быть может, и грешно.
И бросил букет в камин. Когда бедные цветы перестали потрескивать в охватившем их пламени, он заговорил уже более спокойным тоном:
— Благодарю вас за то, что вы вызвали меня на этот разговор. Вам я обязан тем, что избавился от памятного подарка, хранить который мне не подобало.
Но на сердце у него было тяжело, и выражение лица выдавало, чего стоила ему эта жертва. Что за жизнь, боже мой, у этих несчастных священников! Они обязаны отгонять мысли, самые невинные, подавлять в сердце своем чувства, которые составляют счастье прочих смертных... вплоть до воспоминаний, привязывающих человека к жизни. Священники подобны нам, бедным женщинам: всякое сильное чувство им заказано, как преступление. Им дозволено только страдать, да и то молча. Я раскаиваюсь в своем любопытстве, словно в дурном поступке, но виной этому ты.
(Мы опускаем несколько писем, в которых не говорится об аббате Обене.)
V
Та же к той же
Нуармутье... май 1845 г.
Я давно собираюсь написать тебе, дорогая моя Софи, но какой-то ложный стыд все время удерживал меня. То, что я хочу поведать тебе, так странно, так нелепо и вместе с тем так печально, что я, право, не знаю, растрогаю я тебя или рассмешу. Да и я сама еще ни в чем не могу разобраться. Но довольно ходить вокруг да около, приступаю к делу. В своих письмах я не раз говорила тебе об аббате Обене, нашем приходском священнике. Я даже рассказала тебе некую историю, предопределившую его призвание. В моем теперешнем одиночестве и в известном тебе грустном расположении духа общество умного, образованного, воспитанного человека было драгоценно для моего сердца. Весьма вероятно, что я не сумела скрыть свой интерес к нему, и он вскоре стал бывать в нашем доме на правах давнишнего друга. Признаюсь, что беседа с человеком недюжинным, возвышенный ум которого лишь выигрывает от незнания света, была для меня неизведанным доселе удовольствием. Быть может, в этом сказалась также помимо моей воли — ведь тебе я должна все говорить без утайки и не от тебя мне скрывать свои недостатки — присущая мне «наивность» кокетства (твое словцо), в которой ты частенько меня упрекала. Я люблю нравиться тем, кто мне нравится, и хочу быть любимой теми, кого я люблю... Я так и вижу, как при этом вступлении ты удивленно раскрываешь глаза, и мне слышится твой голос: «Жюли!» Успокойся, в мои годы поздно делать глупости. Итак, продолжаю. Между нами установилась своего рода близость; спешу, однако, заметить, что он ни разу не сказал и не сделал ничего, что не приличествовало бы его сану. Ему нравилось в моем доме. Мы часто беседовали о его молодости, но иной раз я упоминала — и совершенно напрасно — о романтической любви, которой он был обязан букетом (пепел этого букета остался в моем камине) и своим темным одеянием. Вскоре я заметила, что он перестал думать об изменщице. Однажды он встретил ее в городе и даже разговаривал с ней. Он сказал мне об этом по возвращении, спокойно заметив, что она счастлива и что у нее прелестные дети. Случай сделал его свидетелем некоторых гневных вспышек Анри, что привело меня к признаниям, в известной мере вынужденным, а его — к еще более сердечному участию во мне. Мужа моего он изучил так, словно знаком с ним десять лет. Да и советчик он такой же хороший, как ты, только более беспристрастный: по-твоему, всегда виновны обе стороны, он же неизменно оправдывает меня, в то же время советуя мне вести себя осмотрительнее и дипломатичнее. Словом, он выказал себя преданным другом. В нем есть что-то пленительно-женственное, и по складу характера он напоминает мне тебя. Человек он восторженный и твердый, впечатлительный и вдумчивый, фанатически преданный долгу... Я болтаю, нанизываю слова, чтобы оттянуть признание. Не могу писать вполне откровенно: лист белой бумаги смущает меня. Как бы мне хотелось сидеть с тобой у камина за пяльцами и вышивать вместе одну и ту же портьеру! Словом, словом, Софи, пора все же сделать это признание: несчастный влюбился в меня. Тебе смешно? Ты скандализирована? Хотелось бы мне видеть тебя в эту минуту. Разумеется, он ничего не говорил мне, но в таких вещах мы, женщины, никогда не обманываемся, а его большие черные глаза!.. Вот теперь ты, конечно, смеешься. Какой светский лев не позавидовал бы столь красноречивому взгляду! Сколько мужчин пытались что-то сказать мне глазами и говорили одни глупости! Едва я поставила этот диагноз больному, как, признаюсь, моя коварная натура возликовала. Победа в мои года, да еще безгрешная победа!.. Не так-то просто внушить такую страсть, такую несбыточную любовь!.. Фи — что за недостойное чувство! Но оно тут же прошло. «Мое легкомыслие может сделать несчастным этого глубоко порядочного человека, — подумала я. — Нет, такой беде надо помешать». Я стала ломать себе голову над тем, как удалить его из Нуармутье. Однажды во время отлива мы гуляли с ним по берегу моря. Он не решался заговорить со мной, мне тоже было не по себе. Моя болтовня перемежалась убийственными пятиминутными паузами. Боясь выдать свое смущение, я принялась собирать ракушки.
— Дорогой аббат! — проговорила я наконец. — Вы непременно должны получить приход много лучше этого. Я напишу епископу, моему дядюшке, а в случае надобности сама съезжу к нему.
— Покинуть Нуармутье! — воскликнул он, всплеснув руками. — Но ведь я счастлив здесь! Мне нечего пожелать с тех пор, как вы поселились в этом краю. Вы осыпали меня дарами, и мой скромный домик стал похож на дворец.
— Нет, — сказала я, — мой дядюшка стар, и если на свое несчастье я потеряю его, мне не к кому будет обратиться, чтобы исхлопотать вам хороший приход.
— Увы, сударыня, мне будет жаль покинуть это село... Настоятель храма Святой Марии скончался... но меня утешает то, что его заменит аббат Ратон. Это весьма достойный священник, и я рад за него; впрочем, если бы его преосвященство подумал обо мне...
— Как, настоятель храма Святой Марии скончался?! — воскликнула я. — Сегодня же еду в Н. и поговорю с дядей.
— Нет, нет, не надо, сударыня! Аббат Ратон гораздо достойнее меня, да и покинуть Нуармутье...
— Господин аббат! — сказала я твердо. — Это необходимо!
При этих словах он опустил голову и больше не посмел возражать. Я чуть ли не бегом вернулась в замок. А он, несчастный, шел за мной и был так взволнован, что рта не смел раскрыть. Он был сражен. Я не мешкала ни минуты. В восемь часов вечера я уже была у своего дяди — он был явно расположен в пользу своего ненаглядного Ратона; но он меня любит, и я знаю свою власть над ним. Словом, после долгих споров я настояла на своем. Ратон был устранен, и ныне аббат Обен — кюре храма Св. Марии. Вот уже два дня, как он в городе. Несчастный понял значение моих слов «это необходимо». Он почтительно поблагодарил меня, не говоря ни о чем, кроме своего неоплатного долга передо мной. Я была признательна аббату за то, что он сразу уехал из Нуармутье под предлогом, будто ему следует как можно скорее поблагодарить его преосвященство. Перед отъездом он послал мне свою прелестную византийскую шкатулку, прося позволения иногда писать мне. Что скажешь, моя красавица? «Доволен ли ты, Куси?»[7] Это был урок, и я его не забуду, когда снова появлюсь в свете. Но тогда мне минет тридцать три, и уже нечего будет опасаться, что меня кто-нибудь полюбит... да еще такой любовью!.. Конечно, это невозможно. Пусть так, но от всего этого безумства у меня остались прелестный ларчик и истинный друг. Когда мне исполнится сорок лет и я буду бабушкой, я поведу интригу, чтобы аббат Обен получил приход в Париже. Ты познакомишься с ним, дорогая, и он даст первое причастие твоей дочери.
VI
Аббат Обен к аббату Брюно, профессору теологии в Сент-А***
Н***, ... мая 1845 г.
Дорогой учитель! Вам пишет уже не скромный священник из Нуармутье, а настоятель храма Св. Марии. Я простился с болотами, и ныне я горожанин, живущий в прекрасном церковном доме на главной улице Н***; я — настоятель большого храма, прекрасного храма, в котором царит образцовый порядок, храма великолепного по своей архитектуре, который изображен во всех альбомах Франции. Служа мессу у его мраморного алтаря, я спрашивал себя: я это или не я? Но то был не сон, а явь. Больше всего меня радует мысль, что Вы приедете погостить ко мне на каникулах, и я сумею предоставить вам хорошую спальню, хорошую кровать, не говоря уже о некоем бордо, названном мною «Нуармутье», которое, смею утверждать, достойно Вас. Но, спросите Вы, каким образом я попал из Нуармутье в храм Св. Марии? Вы оставили меня на паперти, а видите на колокольне.
О Meliboee, deus nobis haec otia fecit[8].
Дорогой учитель! Провидение привело из Парижа в Нуармутье великосветскую даму, вынужденную временно жить на десять тысяч экю в год из-за неприятностей, которых нам с Вами нечего опасаться. К сожалению, эта любезная и добросердечная особа несколько испорчена фривольными книгами и обществом столичных вертопрахов. Смертельно скучая со своим мужем, которым не очень-то можно похвалиться, она оказала мне честь своей благосклонностью. Бесчисленные подарки, постоянные приглашения, и что ни день, то новый проект, для которого я был ей необходим. «Аббат, я хочу учиться латыни... Аббат, я хочу изучать ботанику... horresco referens[9]; она пожелала даже, чтобы я наставлял ее в богословии. Как жаль, что Вас не было со мной, дорогой учитель! Словом, для удовлетворения этой жажды знаний потребовались бы все наши преподаватели из Сент-А***. К счастью, ее причуды были недолговечны, и редкий курс доходил до третьего урока. Когда я объяснил ей, что rosa по-латыни значит «роза», она воскликнула: «Аббат, да вы просто кладезь премудрости! Как это вы позволили похоронить себя в Нуармутье?» Надо Вам сказать, дорогой учитель, что чтение нынешних дрянных книжонок привило этой милейшей особе довольно странные понятия. Однажды она дала мне некое сочинение, только что полученное ею из Парижа, от которого она была в восторге, а именно, Абеляра де Ремюза[10]. Вы, вероятно, читали эту книгу и могли оценить ученые рассуждения ее автора, к сожалению, весьма дурного направления. Прежде всего я взялся за второй том, о философии Абеляра, и лишь прочтя его с живейшим интересом, вернулся к первому тому о жизни знаменитого ересиарха. Разумеется, только его и соизволила прочесть моя знатная дама. Дорогой учитель! Эта книга открыла мне глаза. Я понял, сколь опасно общество прекрасных дам, неистово влюбленных в науку. По части экзальтации дама из Нуармутье перещеголяла бы самою Элоизу. Я был в замешательстве, оказавшись в столь новом для себя положении, как вдруг она говорит мне: «Аббат! Я хочу, чтобы вы стали настоятелем храма Святой Марии; прежний его настоятель скончался. Это необходимо». Она тотчас же садится в карету, едет к его преосвященству, и через несколько дней я — настоятель храма Св. Марии, несколько смущенный тем, что получил это назначение по протекции, а впрочем, крайне довольный, что удалось избежать когтей столичной львицы. На парижском жаргоне, дорогой учитель, под львицей подразумевается женщина, пользующаяся успехом в свете.
Ώ Ζεύ, γυναιχών οίον ώπασας γένος[11].
Неужто мне следовало отказаться от удачи и встретить лицом к лицу опасность? Это было бы глупо. Разве святой Фома Кентерберийский[12] не принял несколько замков в дар от Генриха II? До свиданья, дорогой учитель! Надеюсь в скором времени пофилософствовать с Вами, сидя в уютных креслах за жирной пуляркой и бутылкой бордо, more philosophorum. Vale et me ama[13].
Примечания
Впервые опубликовано — газ. «Конститюсьонель», 1846, 24 февраля.
1
Филаминта — героиня комедии Мольера «Ученые женщины».
2
Упадок духа, уныние (итал.).
3
«Мопра» — роман Жорж Санд, напечатанный в 1836 году.
4
...песнь пиратов из «Гяура». — Песнь пиратов есть не в «Гяуре» Байрона, а в его поэме «Корсар».
5
«Жослен» — изданная в 1836 году поэма Альфонса де Ламартина (1790—1869). В ней рассказывается о борьбе в душе молодого деревенского священника, вынужденного выбирать между любовью и религиозным долгом. Религия в поэме в конце концов одерживает верх.
6
...«моем старом Плутархе для брыжей» — цитата из комедии Мольера «Ученые женщины» (д. II, явл. 7). Герой комедии Кризаль говорит о «толстом Плутархе, годном только для того, чтобы закладывать в него кружевные брыжи».
7
«Доволен ли ты, Куси?» — полустишие из трагедии Вольтера «Аделаида Дюгесклен» (д. V, явл. 6).
8
О Мелибей, божество сотворило нам эти досуги (лат.). — Цитата из «Буколик» Вергилия (эклога I, стих 6).
9
Повествуя, дрожу (лат.). — Цитата из «Энеиды» Вергилия (п. II, стих 204).
10
«Абеляр» де Ремюза. — Речь идет о двухтомном сочинении Шарля де Ремюза (1797—1875) «Абеляр, его жизнь, его философия и его теология», повествующем о французском средневековом философе, богослове и писателе Петре Абеляре (1079—1142), о его любви к Элоизе.
11
Стихотворная строчка, взятая, по-видимому, из Семерых против Фив Эсхила: «Зевс, что за племя нам послал ты в женщинах». Аббат Обен и его учитель, аббат Брюно, превосходно знают древних авторов. (Прим. автора.)
12
Фома Кентерберийский — Фома Бекет (1117—1170), английский политический и церковный деятель, епископ Кентерберийский, канцлер Англии. Пользовался неограниченным доверием короля Генриха II, но после возникшей между ними ссоры был убит по приказанию короля. Причислен к лику святых.
13
По обычаю мудрецов. Будь здоров и люби меня (лат.).

Биографический автор
Реальное лицо с определенной судьбой, биографией, индивидуальными чертами.
А. С. Пушкин, 1799-1837.
Образ автора
Персонаж, действующее лицо произведения в ряду других персонажей. Создан с помощью типизации, вымысла. Может быть сближен с биографическим автором или отдален от него. Образ автора не тождествен личности автора.
Образ автора в романе А. С. Пушкина «Евгений Онегин».
Автор как создатель художественного произведения
Художник-творец, присутствующий в его творении как целом, неотделимый от него. Авторская субъективность организует произведение, порождает его художественную целостность.
А. С. Пушкин, автор романа «Евгений Онегин».
Образ автора
Автор-повествователь
Персонифицированный повествователь, наделенный рядом индивидуальных признаков, но не тождественный личности автора.
Как правило, противопоставлен всем персонажам как фигура иного статуса, иного пространственно-временного плана: он не может быть непосредственным участником описываемых событий или объектом изображения (иначе это будет герой-повествователь, как Печорин из «Героя нашего времени» М. Ю. Лермонтова).
Лирический герой
Образ поэта в лирике, выражающий мысли и чувства автора, но не идентичный его личности.
Одновременно является субъектом (лирическое «я») и главным объектом изображения, идейно-тематическим и композиционным центром лирического произведения.
Обладает определенным мировоззрением, внутренним миром, иногда — биографией и чертами внешнего облика (в лирике С. А. Есенина, В. В. Маяковского).

Авторская позиция — это оценка писателем людей, событий, идей и проблем, изображённых в произведении. Она может быть прямой, то есть выраженной открыто, в прямой оценочной форме, и косвенной, когда автор старается избегать прямых оценок и суждений.
Авторская позиция проявляется в:
- отборе фактов, данных в произведении;
- построении сюжета, композиции;
- портретах героев, их чувствах и мыслях;
- названии произведения, эпиграфах;
- символике, описании природы,
- непосредственных оценках повествователя или героя-резонера.

Содержание
- Глава I
- Глава II
- Глава III
- Глава IV
- Глава V
- Глава VI
- Глава VII
- Глава VIII
- Глава IX
- Глава X
- Глава XI
- Глава XII
- Глава XIII
- Глава XIV
- Глава XV
- Глава XVI
- Глава XVII
- Глава XVIII
- Глава XIX
- Глава XX
- Глава XXI
- Глава XXII
- Глава XXIII
- Глава XXIV
- Глава XXV
- Глава XXVI
- Глава XXVII
- Глава XXVIII
- Глава XXIX
- Глава XXX
- Глава XXXI
- Глава XXXII
- Глава XXXIII
- Глава XXXIV
- Глава XXXV
- Глава XXXVI
- Глава XXXVII
- Глава XXXVIII
- Глава XXXIX
- Глава XL
- Глава XLI
- Глава XLII
- Глава XLIII
- Глава XLIV
- Примечания
Глава I
Они беседовали той порой,
Когда стада с полей брели домой,
Когда, наевшись, но не присмирев,
Шли свиньи с визгом нехотя в свой хлев.
Поп. Одиссея
В той живописной местности веселой Англии, которая орошается рекою Дон, в давние времена простирались обширные леса, покрывавшие большую часть красивейших холмов и долин, лежащих между Шеффилдом и Донкастером. Остатки этих огромных лесов и поныне видны вокруг дворянских замков Уэнтворт, Уорнклиф-парк и близ Ротерхема. По преданию, здесь некогда обитал сказочный уонтлейский дракон; здесь происходили ожесточенные битвы во время междоусобных войн Белой и Алой Розы; и здесь же в старину собирались ватаги тех отважных разбойников, подвиги и деяния которых прославлены в народных песнях.
Таково главное место действия нашей повести, по времени же описываемые в ней события относятся к концу царствования Ричарда I, когда возвращение короля из долгого плена казалось желанным, но уже невозможным событием отчаявшимся подданным, которые подвергались бесконечным притеснениям знати. Феодалы, получившие непомерную власть в царствование Стефана, но вынужденные подчиняться королевской власти благоразумного Генриха II, теперь снова бесчинствовали, как в прежние времена; пренебрегая слабыми попытками английского государственного совета ограничить их произвол, они укрепляли свои замки, увеличивали число вассалов, принуждали к повиновению и вассальной зависимости всю округу; каждый феодал стремился собрать и возглавить такое войско, которое дало бы ему возможность стать влиятельным лицом в приближающихся государственных потрясениях.
Чрезвычайно непрочным стало в ту пору положение мелкопоместных дворян, или, как их тогда называли, франклинов, которые, согласно букве и духу английских законов, должны были бы сохранять свою независимость от тирании крупных феодалов. Франклины могли обеспечить себе на некоторое время спокойное существование, если они, как это большей частью и случалось, прибегали к покровительству одного из влиятельных вельмож их округи, или входили в его свиту, или же обязывались по соглашениям о взаимной помощи и защите поддерживать феодала в его военных предприятиях, но в этом случае они должны были жертвовать своей свободой, которая так дорога сердцу каждого истого англичанина, и подвергались опасности оказаться вовлеченными в любую опрометчивую затею их честолюбивого покровителя. С другой стороны, знатные бароны, располагавшие могущественными и разнообразными средствами притеснения и угнетения, всегда находили предлог для того, чтобы травить, преследовать и довести до полного разорения любого из своих менее сильных соседей, который попытался бы не признать их власти и жить самостоятельно, думая, что его безопасность обеспечена лояльностью и строгим подчинением законам страны.
Завоевание Англии норманским герцогом Вильгельмом значительно усилило тиранию феодалов и углубило страдания низших сословий. Четыре поколения не смогли смешать воедино враждебную кровь норманнов и англосаксов или примирить общностью языка и взаимными интересами ненавистные друг другу народности, из которых одна все еще упивалась победой, а другая страдала от последствий своего поражения. После битвы при Гастингсе власть полностью перешла в руки норманских дворян, которые отнюдь не отличались умеренностью. Почти все без исключения саксонские принцы и саксонская знать были либо истреблены, либо лишены своих владений; невелико было и число мелких саксонских собственников, за которыми сохранились земли их отцов. Короли непрестанно стремились законными и противозаконными мерами ослабить ту часть населения, которая испытывала врожденную ненависть к завоевателям. Все монархи норманского происхождения оказывали явное предпочтение своим соплеменникам; охотничьи законы и другие предписания, отсутствовавшие в более мягком и более либеральном саксонском уложении, легли на плечи побежденных, еще увеличивая тяжесть и без того непосильного феодального гнета.
При дворе и в замках знатнейших вельмож, старавшихся ввести у себя великолепие придворного обихода, говорили исключительно по-нормано-французски; на том же языке велось судопроизводство во всех местах, где отправлялось правосудие. Словом, французский язык был языком знати, рыцарства и даже правосудия, тогда как несравненно более мужественная и выразительная англосаксонская речь была предоставлена крестьянам и дворовым людям, не знавшим иного языка.
Однако необходимость общения между землевладельцами и порабощенным народом, который обрабатывал их землю, послужила основанием для постепенного образования наречия из смеси французского языка с англосаксонским, говоря на котором они могли понимать друг друга. Так мало-помалу возник английский язык настоящего времени, заключающий в себе счастливое смешение языка победителей с наречием побежденных и с тех пор столь обогатившийся заимствованиями из классических и так называемых южноевропейских языков.
Я счел необходимым сообщить читателю эти сведения, чтобы напомнить ему, что хотя история англосаксонского народа после царствования Вильгельма II не отмечена никакими значительными событиями вроде войн или мятежей, все же раны, нанесенные завоеванием, не заживали вплоть до царствования Эдуарда III. Велики национальные различия между англосаксами и их победителями; воспоминания о прошлом и мысли о настоящем бередили эти раны и способствовали сохранению границы, разделяющей потомков победоносных норманнов и побежденных саксов.
Солнце садилось за одной из покрытых густой травою просек леса, о котором уже говорилось в начале этой главы. Сотни развесистых, с невысокими стволами и широко раскинутыми ветвями дубов, которые, быть может, были свидетелями величественного похода древнеримского войска, простирали свои узловатые руки над мягким ковром великолепного зеленого дерна. Местами к дубам примешивались бук, остролист и подлесок из разнообразных кустарников, разросшихся так густо, что они не пропускали низких лучей заходящего солнца; местами же деревья расступались, образуя длинные, убегающие вдаль аллеи, в глубине которых теряется восхищенный взгляд, а воображение создает еще более дикие картины векового леса. Пурпурные лучи заходящего солнца, пробиваясь сквозь листву, отбрасывали то рассеянный и дрожащий свет на поломанные сучья и мшистые стволы, то яркими и сверкающими пятнами ложились на дерн. Большая поляна посреди этой просеки, вероятно, была местом, где друиды совершали свои обряды. Здесь возвышался холм такой правильной формы, что казался насыпанным человеческими руками; на вершине сохранился неполный круг из огромных необделанных камней. Семь из них стояли стоймя, остальные были свалены руками какого-нибудь усердного приверженца христианства и лежали частью поблизости от прежнего места, частью – по склону холма. Только один огромный камень скатился до самого низа холма, преградив течение небольшого ручья, пробивавшегося у подножия холма, – он заставлял чуть слышно рокотать его мирные и тихие струи.
Два человека оживляли эту картину; они принадлежали, судя по их одежде и внешности, к числу простолюдинов, населявших в те далекие времена лесной район западного Йоркшира. Старший из них был человек угрюмый и на вид свирепый. Одежда его состояла из одной кожаной куртки, сшитой из дубленой шкуры какого-то зверя, мехом вверх; от времени мех так вытерся, что по немногим оставшимся клочкам невозможно было определить, какому животному он принадлежал. Это первобытное одеяние покрывало своего хозяина от шеи до колен и заменяло ему все части обычной одежды. Ворот был так широк, что куртка надевалась через голову, как наши рубашки или старинная кольчуга. Чтобы куртка плотнее прилегала к телу, ее перетягивал широкий кожаный пояс с медной застежкой. К поясу была привешена с одной стороны сумка, с другой – бараний рог с дудочкой. За поясом торчал длинный широкий нож с роговой рукояткой; такие ножи выделывались тут же, по соседству, и были известны уже тогда под названием шеффилдских. На ногах у этого человека были башмаки, похожие на сандалии, с ремнями из медвежьей кожи, а более тонкие и узкие ремни обвивали икры, оставляя колени обнаженными, как принято у шотландцев. Голова его была ничем не защищена, кроме густых спутанных волос, выцветших от солнца и принявших темно-рыжий, ржавый, оттенок и резко отличавшихся от светло-русой, скорей даже янтарного цвета, большой бороды. Нам остается только отметить одну очень любопытную особенность в его внешности, но она так примечательна, что нельзя пропустить ее без внимания: это было медное кольцо вроде собачьего ошейника, наглухо запаянное на его шее. Оно было достаточно широко для того, чтобы не мешать дыханию, но в то же время настолько узко, что снять его было возможно, только распилив пополам. На этом своеобразном воротнике было начертано по-саксонски: «Гурт, сын Беовульфа, прирожденный раб Седрика Ротервудского».
Возле свинопаса (ибо таково было занятие Гурта) на одном из поваленных камней друидов сидел человек, который выглядел лет на десять моложе первого. Наряд его напоминал одежду свинопаса, но отличался некоторой причудливостью и был сшит из лучшего материала. Его куртка была выкрашена в ярко-пурпурный цвет, а на ней намалеваны какие-то пестрые и безобразные узоры. Поверх куртки был накинут непомерно широкий и очень короткий плащ из малинового сукна, изрядно перепачканного, отороченный ярко-желтой каймой. Его можно было свободно перекинуть с одного плеча на другое или совсем завернуться в него, и тогда он падал причудливыми складками, драпируя его фигуру. На руках у этого человека были серебряные браслеты, а на шее – серебряный ошейник с надписью: «Вамба, сын Безмозглого, раб Седрика Ротервудского». Он носил такие же башмаки, что и его товарищ, но ременную плетенку заменяло нечто вроде гетр, из которых одна была красная, а другая желтая. К его шапке были прикреплены колокольчики величиной не более тех, которые подвязывают охотничьим соколам; каждый раз, когда он поворачивал голову, они звенели, а так как он почти ни одной минуты не оставался в покое, то звенели они почти непрерывно. Твердый кожаный околыш этой шапки был вырезан по верхнему краю зубцами и сквозным узором, что придавало ему сходство с короной пэра; изнутри к околышу был пришит длинный мешок, кончик которого свешивался на одно плечо, подобно старомодному ночному колпаку, треугольному ситу или головному убору современного гусара. По шапке с колокольчиками, да и самой форме ее, а также по придурковатому и в то же время хитрому выражению лица Вамбы можно было догадаться, что он один из тех домашних клоунов или шутов, которых богатые люди держали для потехи в своих домах, чтобы как-нибудь скоротать время, по необходимости проводимое в четырех стенах.
Подобно своему товарищу, он носил на поясе сумку, но ни рога, ни ножа у него не было, так как предполагалось, вероятно, что он принадлежит к тому разряду человеческих существ, которым опасно давать в руки колющее или режущее оружие. Взамен всего этого у него была деревянная шпага наподобие той, которой арлекин на современной сцене производит свои фокусы.
Выражение лица и поведение этих людей было не менее различно, чем их одежда. Лицо раба или крепостного было угрюмо и печально; судя по его унылому виду, можно было подумать, что мрачность делает его ко всему равнодушным, но огонь, иногда загоравшийся в его глазах, говорил о таившемся в нем сознании своей угнетенности и о стремлении к сопротивлению. Наружность Вамбы, напротив того, обличала присущее людям этого рода рассеянное любопытство, крайнюю непоседливость и подвижность, а также полное довольство своим положением и своей внешностью. Они вели беседу на англосаксонском наречии, на котором, как уже говорилось раньше, в ту пору изъяснялись в Англии все низшие сословия, за исключением норманских воинов и ближайшей свиты феодальных владык. Однако приводить их разговор в оригинале было бы бесполезно для читателя, незнакомого с этим диалектом, а потому мы позволим себе привести его в дословном переводе.
– Святой Витольд, прокляни ты этих чертовых свиней! – проворчал свинопас после тщетных попыток собрать разбежавшееся стадо пронзительными звуками рога.
Свиньи отвечали на его призыв не менее мелодичным хрюканьем, однако нисколько не спешили расстаться с роскошным угощением из буковых орехов и желудей или покинуть топкие берега ручья, где часть стада, зарывшись в грязь, лежала врастяжку, не обращая внимания на окрики своего пастуха.
– Разрази их, святой Витольд! Будь я проклят, если к ночи двуногий волк не задерет двух-трех свиней… Сюда, Фангс! Эй, Фангс! – закричал он во весь голос мохнатой собаке, не то догу, не то борзой, не то помеси борзой с шотландской овчаркой. Собака, прихрамывая, бегала кругом и, казалось, хотела помочь своему хозяину собрать непокорное стадо.
Но, то ли не понимая знаков, подаваемых свинопасом, то ли забыв о своих обязанностях, то ли по злому умыслу, пес разгонял свиней в разные стороны, тем самым увеличивая беду, которую он как будто намеревался исправить.
– А, чтоб тебе черт вышиб зубы! – ворчал Гурт. – Провалиться бы этому лесничему. Стрижет когти нашим собакам, а после они никуда не годятся. Будь другом, Вамба, помоги. Зайди с той стороны холма и пугни их оттуда. За ветром они сами пойдут домой, как ягнята.
– Послушай, – сказал Вамба, не трогаясь с места. – Я уже успел посоветоваться по этому поводу со своими ногами: они решили, что таскать мой красивый наряд по трясине было бы с их стороны враждебным актом против моей царственной особы и королевского одеяния. А потому, Гурт, вот что я скажу тебе: покличь-ка Фангса, а стадо предоставь его судьбе. Не все ли равно, повстречаются твои свиньи с отрядом солдат, или с шайкой разбойников, или со странствующими богомольцами! Ведь к утру свиньи все равно превратятся в норманнов, и притом к твоему же собственному удовольствию и облегчению.
– Как же так – свиньи, к моему удовольствию и облегчению, превратятся в норманнов? – спросил Гурт. – Ну-ка, объясни. Голова у меня тупая, а на уме одна досада и злость. Мне не до загадок.
– Ну, как называются эти хрюкающие твари на четырех ногах? – спросил Вамба.
– Свиньи, дурак, свиньи, – отвечал пастух. – Это всякому дураку известно.
– Правильно, «суайн» – саксонское слово. А вот как ты назовешь свинью, когда она зарезана, ободрана, рассечена на части и повешена за ноги, как изменник?
– Порк, – отвечал свинопас.
– Очень рад, что и это известно всякому дураку, – заметил Вамба. – А «порк», кажется, нормано-французское слово. Значит, пока свинья жива и за ней смотрит саксонский раб, то зовут ее по-саксонски; но она становится норманном и ее называют «порк», как только она попадает в господский замок и является на пир знатных особ. Что ты об этом думаешь, друг мой Гурт?
– Что правда, то правда, друг Вамба. Не знаю только, как эта правда попала в твою дурацкую башку.
– А ты послушай, что я тебе скажу еще, – продолжал Вамба в том же духе. – Вот, например, старый наш олдермен бык: покуда его пасут такие рабы, как ты, он носит свою саксонскую кличку «окс», когда же он оказывается перед знатным господином, чтобы тот его отведал, бык становится пылким и любезным французским рыцарем Биф. Таким же образом и теленок «каф» – делается мосье де Во: пока за ним нужно присматривать – он сакс, но когда он нужен для наслаждения – ему дают норманское имя.
– Клянусь святым Дунстаном, – отвечал Гурт, – ты говоришь правду, хоть она и горькая. Нам остался только воздух, чтобы дышать, да и его не отняли только потому, что иначе мы не выполнили бы работу, наваленную на наши плечи. Что повкусней да пожирнее, то к их столу; женщин покрасивее – на их ложе; лучшие и храбрейшие из нас должны служить в войсках под началом чужеземцев и устилать своими костями дальние страны, а здесь мало кто остается, да и у тех нет ни сил, ни желания защищать несчастных саксов. Дай Бог здоровья нашему хозяину Седрику за то, что он постоял за нас, как подобает мужественному воину; только вот на днях прибудет в нашу сторону Реджинальд Фрон де Беф, тогда и увидим, чего стоят все хлопоты Седрика… Сюда, сюда! – крикнул он вдруг, снова возвышая голос. – Вот так, хорошенько их, Фангс! Молодец, всех собрал в кучу.
– Гурт, – сказал шут, – по всему видно, что ты считаешь меня дураком, иначе ты не стал бы совать голову в мою глотку. Ведь стоит мне намекнуть Реджинальду Фрон де Бефу или Филиппу де Мальвуазену, что ты ругаешь норманнов, вмиг тебя вздернут на одном из этих деревьев. Вот и будешь качаться для острастки всем, кто вздумает поносить знатных господ.
– Пес! Неужели ты способен меня выдать? Сам же ты вызвал меня на такие слова! – воскликнул Гурт.
– Выдать тебя? Нет, – сказал шут, – так поступают умные люди, где уж мне, дураку… Но тише… Кто это к нам едет? – прервал он сам себя, прислушиваясь к конскому топоту, который раздавался уже довольно явственно.
– А тебе не все равно, кто там едет? – спросил Гурт, успевший тем временем собрать все свое стадо и гнавший его вдоль одной из сумрачных просек.
– Нет, я должен увидеть этих всадников, – отвечал Вамба. – Может быть, они едут из волшебного царства с поручением от короля Оберона…
– Замолчи! – перебил его свинопас. – Охота тебе говорить об этом, когда тут под боком страшная гроза с громом и молнией. Послушай, какие раскаты. А дождь-то! Я в жизни не видывал летом таких крупных и отвесных капель. Посмотри, ветра нет, а дубы трещат и стонут, как в бурю. Помолчи-ка лучше, да поспешим домой, прежде чем налетит гроза! Ночь будет страшной.
Вамба, по-видимому, постиг всю силу этих доводов и последовал за своим товарищем, который взял длинный посох, лежавший возле него на траве, и пустился в путь. Этот новейший Эвмей торопливо шел к опушке леса, подгоняя с помощью Фангса пронзительно хрюкающее стадо.
Глава II
Монах был монастырский ревизор.
Наездник страстный, он любил охоту
И богомолье – только не работу.
И хоть таких аббатов и корят,
Но превосходный был бы он аббат:
Его конюшню вся округа знала,
Его уздечка пряжками бренчала,
Как колокольчики часовни той,
Доход с которой тратил он, как свой.[6]
Чосер
Конский топот все приближался, и, несмотря на увещевания и брань своего спутника, Вамба, которому не терпелось поскорее увидеть всадников, то и дело останавливался под разными предлогами: то рвал с высокого куста незрелые орехи, то заглядывался на проходившую мимо деревенскую девицу, и поэтому всадники довольно скоро настигли их.
Кавалькада состояла из десяти человек; двое, ехавшие впереди, были, по-видимому, важные особы, а остальные – их слуги. Сословие и звание одной из этих особ нетрудно было установить: это было, несомненно, духовное лицо высокого ранга. На нем была одежда монаха-францисканца, сшитая из прекрасной материи, что противоречило уставу этого ордена; плащ с капюшоном из самого лучшего фламандского сукна, ниспадая красивыми широкими складками, облегал его статную, хотя и немного полную, фигуру.
Его лицо так же мало говорило о смирении, как и одежда – о презрении к мирской роскоши. Черты его лица были бы приятны, если бы глаза не блестели из-под нависших век тем лукавым эпикурейским огоньком, который изобличает осторожного сластолюбца. Впрочем, профессия и положение приучили его так владеть собой, что при желании он мог придать своему лицу торжественность, хотя от природы оно выражало благодушие и снисходительность. Вопреки монастырскому уставу, равно как и эдиктам пап и церковных соборов, одежда его была роскошна: рукава плаща у этого церковного сановника были подбиты и оторочены дорогим мехом, а мантия застегивалась золотой пряжкой, и вся орденская одежда была столь изысканна и нарядна, как в наши дни платья красавиц квакерской секты: они сохраняют положенные им фасоны и цвета, но выбором материалов и их сочетанием умеют придать своему туалету кокетливость, свойственную светскому тщеславию.
Почтенный прелат ехал верхом на сытом, шедшем иноходью муле, сбруя которого была богато украшена, а уздечка, по тогдашней моде, увешана серебряными колокольчиками. В посадке прелата не было заметно монашеской неуклюжести – напротив, она отличалась грацией и уверенностью хорошего наездника. Казалось, что как ни приятна была спокойная иноходь мула, как ни роскошно его убранство, все же щеголеватый монах пользовался таким скромным средством передвижения только для переездов по большой дороге. Один из служителей-мирян, составлявших его свиту, вел в поводу превосходного испанского жеребца, на котором монах выезжал в торжественных случаях. В те времена купцы с величайшим для себя риском и бесконечными затруднениями вывозили из Андалузии таких лошадей, бывших в моде у богатых и знатных вельмож. Седло и сбруя на этом великолепном коне были покрыты длинной попоной, спускавшейся почти до самой земли и расшитой изображениями крестов и иных церковных эмблем. Другой служитель вел в поводу вьючного мула, нагруженного, вероятно, поклажей настоятеля; двое монахов того же ордена, но низших степеней, ехали позади всех, пересмеиваясь, оживленно разговаривая и не обращая никакого внимания на остальных всадников.
Спутником духовной особы был человек высокого роста, старше сорока лет, худощавый, сильный и мускулистый. Его атлетическая фигура вследствие постоянных упражнений, казалось, состояла из одних костей, мускулов и сухожилий; видно было, что он перенес множество тяжелых испытаний и готов перенести еще столько же. На нем была красная шапка с меховой опушкой из тех, что французы зовут mortier[7] за сходство ее формы со ступкой, перевернутой вверх дном. На лице его ясно выражалось желание вызвать в каждом встречном чувство боязливого почтения и страха. Очень выразительное, нервное лицо его с крупными и резкими чертами, загоревшее под лучами тропического солнца до негритянской черноты, в спокойные минуты казалось как бы задремавшим после взрыва бурных страстей, но надувшиеся жилы на лбу и подергивание верхней губы показывали, что буря каждую минуту может снова разразиться. Во взгляде его смелых, темных, проницательных глаз можно было прочесть целую историю об испытанных и преодоленных опасностях. У него был такой вид, точно ему хотелось вызвать сопротивление своим желаниям – только для того, чтобы смести противника с дороги, проявив свою волю и мужество. Глубокий шрам над бровями придавал еще большую суровость его лицу и зловещее выражение одному глазу, который был слегка задет тем же ударом и немного косил.
Этот всадник, так же как и его спутник, был одет в длинный монашеский плащ, но красный цвет этого плаща показывал, что всадник не принадлежит ни к одному из четырех главных монашеских орденов. На правом плече был нашит белый суконный крест особой формы. Под плащом виднелась несовместимая с монашеским саном кольчуга с рукавами и перчатками из мелких металлических колец; она была сделана чрезвычайно искусно и так же плотно и упруго прилегала к телу, как наши фуфайки, связанные из мягкой шерсти. Насколько позволяли видеть складки плаща, его бедра защищала такая же кольчуга; колени были покрыты тонкими стальными пластинками, а икры – металлическими кольчужными чулками. За поясом был заткнут большой обоюдоострый кинжал – единственное бывшее при нем оружие.
Ехал он верхом на крепкой дорожной лошади, очевидно для того, чтобы поберечь силы своего благородного боевого коня, которого один из оруженосцев вел позади. На коне было полное боевое вооружение; с одной стороны седла висел короткий бердыш с богатой дамасской насечкой, с другой – украшенный перьями шлем хозяина, его колпак из кольчуги и длинный обоюдоострый меч. Другой оруженосец вез, подняв вверх, копье своего хозяина; на острие копья развевался небольшой флаг с изображением такого же креста, какой был нашит на плаще. Тот же оруженосец держал небольшой треугольный щит, широкий вверху, чтобы прикрывать всю грудь, а книзу заостренный. Щит был в чехле из красного сукна, и поэтому нельзя было увидеть начертанный на нем девиз.
Вслед за этими двумя оруженосцами ехали еще двое слуг; темные лица, белые тюрбаны и особый покрой одежды изобличали в них уроженцев Востока. Вообще в наружности этого воина и его свиты было что-то дикое и чужеземное. Одежда его оруженосцев блистала роскошью, восточные слуги носили серебряные обручи на шеях и браслеты на полуобнаженных смуглых руках и ногах. Их одежда из шелка, расшитая узорами, указывала на знатность и богатство их господина и составляла в то же время резкий контраст с простотой его собственной военной одежды. Они были вооружены кривыми саблями с золотой насечкой на рукоятках и ножнах и турецкими кинжалами еще более тонкой работы. У каждого торчал при седле пучок дротиков фута в четыре длиною, с острыми стальными наконечниками. Этот род оружия был в большом употреблении у сарацин и поныне еще находит себе применение в военной игре, любимой восточными народами и называемой «эль-джерид». Лошади, на которых ехали слуги, были арабской породы: сухощавые, легкие, с упругим шагом, тонкогривые, они ничем не напоминали тех тяжелых и крупных жеребцов, которых разводили в Нормандии и Фландрии для воинов в полном боевом вооружении. Рядом с этими громадными животными арабские лошади казались изящной, легкой тенью.
Необычный вид этой кавалькады возбудил любопытство не только Вамбы, но и его менее легкомысленного товарища. В монахе он тотчас узнал приора аббатства Жорво, известного по всей округе за большого любителя охоты, веселых пирушек, а также, если верить молве, и других мирских утех, еще менее совместимых с монашескими обетами.
Но в те времена не слишком строго относились к поведению монахов и священников, так что приор Эймер пользовался доброй славой среди соседей своего аббатства. Его веселый и вольный нрав и постоянная готовность даровать отпущение мелких прегрешений делали его любимцем всех местных дворян, титулованных и нетитулованных, со многими из которых он был в родстве, так как принадлежал к именитой норманской фамилии. Дамы в особенности были расположены относиться без излишней суровости к поведению человека, который не только являлся неизменным поклонником прекрасного пола, но и отличался умением прогонять смертельную скуку, слишком часто одолевавшую их в старинных покоях феодальных замков. Настоятель с азартом увлекался охотой, у него были лучшие соколы и борзые во всей северной округе, этим видом спорта он завоевал симпатии дворянской молодежи; с людьми почтенного возраста он разыгрывал другую роль, что отлично ему удавалось, когда это было нужно. Его поверхностная начитанность была достаточно велика, чтобы внушить окружающим невеждам почтение к его учености, а важная осанка и возвышенные рассуждения об авторитете церкви и духовенства поддерживали мнение о его святости. Даже простой народ, который всех строже судит поведение высших сословий, относился снисходительно к легкомыслию приора Эймера. Дело в том, что Эймер был очень щедр, а за милосердие, как известно, отпускается множество грехов. Большая часть монастырских доходов находилась в его полном распоряжении. Это давало ему возможность не только много тратить на свои прихоти, но и оказывать щедрую помощь соседним крестьянам. Если и случалось приору Эймеру с излишней пылкостью скакать на охоте или чересчур засиживаться на пиру, если кому-нибудь приходилось видеть, как на рассвете он пробирается через боковую калитку в стене своего аббатства, возвращаясь домой после свидания, продолжавшегося целую ночь, люди только пожимали плечами и примирялись с такими проступками настоятеля, вспоминая, что точно так же грешили и многие из его собратий, не искупая своих грехов теми качествами, какими отличался этот монах. Словом, приор Эймер был очень хорошо известен и нашим саксам. Они неуклюже поклонились ему и получили его благословение: «Benedicite, mes filz!»[8]
Но диковинная внешность спутника Эймера и его свиты поразила воображение свинопаса и Вамбы так, что они не слыхали вопроса настоятеля, когда он осведомился, не знают ли они, где можно было бы остановиться на ночлег. Особенно удивила их полумонашеская-полувоенная одежда загорелого иностранца и странный наряд и невиданное вооружение его восточных слуг. Очень вероятно также, что для слуха саксонских крестьян неприятен был язык, на котором было им преподано благословение и задан вопрос, хотя они и понимали, что это значит.
– Я вас спрашиваю, дети мои, – повторил настоятель, возвысив голос и перейдя на тот диалект, на котором объяснялись между собою норманны и саксы, – нет ли по соседству доброго человека, который из любви к Богу и усердию к святой нашей матери-церкви оказал бы на нынешнюю ночь гостеприимство и подкрепил бы силы двух смиреннейших ее служителей и их спутников? – Несмотря на внешнюю скромность этих слов, он произнес их с большой важностью.
«Двое смиреннейших служителей матери-церкви! Хотел бы я поглядеть, какие же у нее бывают дворецкие, кравчие и иные старшие слуги», – подумал про себя Вамба, однако же, хотя и слыл дураком, остерегся произнести свою мысль вслух.
Сделав мысленно такое примечание к речи приора, он поднял глаза и ответил:
– Если преподобным отцам угодны сытные трапезы и мягкие постели, то в нескольких милях отсюда находится Бринксвортское аббатство, где им, по их сану, окажут самый почетный прием; если же они предпочтут провести вечер в покаянии, то вон та лесная тропинка доведет их прямехонько до пустынной хижины в урочище Копменхерст, где благочестивый отшельник приютит их под своей крышей и разделит с ними вечерние молитвы.
Но приор отрицательно покачал головой, выслушав оба предложения.
– Мой добрый друг, – сказал он, – если бы звон твоих бубенчиков не помутил твоего разума, ты бы знал, что Clericus clericum non decimat,[9] то есть у нас, духовных лиц, не принято просить гостеприимства друг у друга, и мы обращаемся за этим к мирянам, чтобы дать им лишний случай послужить Богу, оказывая помощь его служителям.
– Я всего лишь осел, – отвечал Вамба, – и даже имею честь носить такие же колокольчики, как и мул вашего преподобия. Однако мне казалось, что доброта матери-церкви и ее служителей проявляется, как и у всех прочих людей, прежде всего к своей семье.
– Перестань грубить, нахал! – крикнул вооруженный всадник, сурово перебивая болтовню шута. – И укажи нам, если знаешь, дорогу к замку… Как вы назвали этого франклина, приор Эймер?
– Седрик, – отвечал приор, – Седрик Сакс… Скажи мне, приятель, далеко ли мы от его жилья и можешь ли ты показать нам дорогу?
– Найти дорогу будет трудновато, – отвечал Гурт, в первый раз вступая в беседу. – Притом у Седрика в доме рано ложатся спать.
– Ну, не мели пустяков! – сказал воин. – Могут и встать, чтобы принять таких путников, как мы. Нам не пристало унижаться и просить гостеприимства там, где мы вправе его требовать.
– Уж не знаю, – угрюмо сказал Гурт, – хорошо ли я сделаю, если укажу дорогу к дому моего господина таким людям, которые хотят требовать то, что другие рады получить из милости.
– Ты вздумал еще спорить со мной, раб! – воскликнул воин.
С этими словами он пришпорил свою лошадь, заставил ее круто повернуть и поднял хлыст, собираясь наказать дерзкого простолюдина.
Гурт метнул на него злобный и мстительный взгляд и с угрозой, хотя и нерешительно схватился за нож; но в ту же минуту приор Эймер двинул своего мула вперед и, встав между воином и свинопасом, предупредил опасное столкновение.
– Нет, именем святой Марии прошу вас, брат Бриан, помнить, что вы теперь не в Палестине, где владычествовали над турецкими язычниками и неверными сарацинами; здесь, на нашем острове, мы не любим ударов и принимаем их только от святой церкви, которая карает любя… Скажи мне, добрый человек, – продолжал он, обращаясь к Вамбе и подкрепляя свою речь небольшой серебряной монетой, – как проехать к Седрику Саксу. Ты должен знать туда дорогу и обязан указать ее любому путнику, а тем более духовным лицам вроде нас.
– Право же, честной отец, – отвечал шут, – сарацинская голова вашего преподобного брата до того перепугала мою, что я позабыл дорогу домой… Не знаю даже, попаду ли и сам туда сегодня…
– Вздор! – сказал настоятель. – Коли захочешь, так вспомнишь. Этот преподобный собрат мой всю жизнь сражался с сарацинами за обладание гробом Господним. Он принадлежит к ордену рыцарей Храма, о которых ты, может быть, слышал: он наполовину монах, наполовину воин.
– Если он хоть наполовину монах, – сказал шут, – то ему не пристало так неразумно обращаться с прохожими, если они замедлят с ответом на вопросы, до которых им нет дела.
– Ну, я прощаю тебя с тем условием, что ты покажешь мне дорогу к дому Седрика, – сказал аббат.
– Ладно, – отвечал Вамба. – Извольте, ваше преподобие, ехать по этой тропинке до того места, где увидите вросший в землю крест; от него едва одна верхушка виднеется, да и то не больше как на локоть вышиной. От этого креста в разные стороны идут четыре дороги. Но вы поверните влево, и надеюсь, что ваше преподобие достигнет ночлега прежде, чем разразится гроза.
Аббат поблагодарил мудрого советчика, и вся кавалькада, пришпорив коней, поскакала с той быстротой, с какой люди спешат достигнуть ночлега, спасаясь от ночной бури. Когда топот копыт замер в отдалении, Гурт сказал своему товарищу:
– Если преподобные отцы последуют твоему умному совету, вряд ли они доедут сегодня до Ротервуда.
– Да, – сказал шут, ухмыляясь, – но зато они могут доехать до Шеффилда, коли им посчастливится, а для них и то хорошо. Не такой уж я плохой лесничий, чтоб указывать собакам, где залегла дичь, если не хочу, чтобы они ее задрали.
– Это ты хорошо сделал, – сказал Гурт. – Плохо будет, если Эймер увидит леди Ровену, а еще хуже, пожалуй, если Седрик поссорится с этим монахом, что легко может случиться. А мы с тобой – добрые слуги: будем только смотреть да слушать и помалкивать.
Возвратимся к обоим всадникам, которые вскоре оставили рабов Седрика далеко позади и вели беседу на нормано-французском языке, как и все тогдашние особы высшего сословия, за исключением тех немногих, которые еще гордились своим саксонским происхождением.
– Чего хотели эти наглецы, – спросил рыцарь Храма у аббата, – и почему вы не позволили мне наказать их?
– Но, брат Бриан, – отвечал приор, – один из них совсем дурак, и странно было бы требовать у него ответа за его глупости; что же касается другого грубияна, то он из породы тех неукротимых, свирепых дикарей, которые, как я вам не раз говорил, все еще встречаются среди потомков покоренных саксов: для них нет большего удовольствия, чем показывать при каждом удобном случае свою ненависть к победителям.
– Ну, вежливость я бы живо в них вколотил! – ответил храмовник. – С подобными людьми я умею обращаться. Наши турецкие пленные в своей неукротимой ярости кажутся страшнее самого Одина; однако, пробыв два месяца у меня в доме под руководством моего смотрителя за невольниками, они становились смирными, послушными, услужливыми и даже раболепными. Правда, сэр, с ними приходится постоянно остерегаться яда и кинжала, потому что они при каждом удобном случае охотно пускают в ход и то и другое.
– Но ведь у всякого народа свои обычаи и нравы, – возразил приор Эймер. – Прибей вы этого малого, мы так и не узнали бы дороги к дому Седрика; кроме того, если бы нам самим и удалось добраться туда, то Седрик непременно затеял бы с вами ссору из-за побоев, нанесенных его рабам. Помните, что я вам говорил: этот богатый франклин горд, вспыльчив, ревнив и раздражителен, он настроен против нашего дворянства и в ссоре даже со своими соседями – Реджинальдом Фрон де Бефом и Филиппом де Мальвуазеном, которые шутить не любят. Он так крепко держится за права своего рода и так гордится тем, что происходит по прямой линии от Херварда, одного из знаменитых поборников семицарствия, что его не называют иначе, как Седрик Сакс. Он похваляется своим кровным родством с тем самым народом, от которого многие из его соплеменников охотно отрекаются, чтобы избегнуть – vae victis[10] – бедствий, выпадающих на долю побежденного.
– Приор Эймер, – сказал храмовник, – вы большой любезник, знаток женской красоты и не хуже трубадуров знакомы со всем, что касается уставов любви; но эта хваленая Ровена должна быть поистине чудом красоты, чтобы вознаградить меня за снисходительность и терпение, которые мне придется проявить, чтобы снискать расположение такого мужлана и мятежника, каков, по вашим словам, ее отец Седрик.
– Седрик ей не отец, а только дальний родственник, – сказал аббат. – Она происходит из более знатного рода, чем он. Он сам напросился ей в опекуны и привязан к ней так, что и собственная дочь не была бы ему дороже. О красоте ее вы в скором времени сможете судить сами. И пусть я буду еретиком, а не истинным сыном церкви, если белизна ее лица и величественное и вместе кроткое выражение голубых глаз не изгонят из вашей памяти черноволосых дев Палестины или гурий мусульманского рая.
– Ну а если ваша прославленная красавица, – сказал храмовник, – окажется не так хороша, вы помните ваш заклад?
– Моя золотая цепь, – отвечал аббат, – а ваш заклад – десять бочек хиосского вина. Я могу считать их своими, словно они уже стоят в монастырском подвале под ключом у старого Дениса, моего келаря.
– Но вы предоставляете мне самому решение спора, – сказал рыцарь Храма, – и я проиграю только в том случае, если сознаюсь, что с троицына дня прошедшего года не видывал такой красивой девицы. Так ведь мы с вами уговорились? Ну, приор, прощайтесь со своей золотой цепью. Я надену ее поверх своего нагрудника на ристалище в Ашби де ла Зуш.
– Если выиграете честно, то и носите когда вам заблагорассудится, – сказал приор. – Я поверю вам на слово, как рыцарю и церковнику. А все-таки, брат, примите мой совет и будьте повежливей: ведь вам придется иметь дело не с пленными язычниками или восточными рабами. Седрик Сакс такой человек, что если сочтет себя оскорбленным – а он очень чувствителен к оскорблениям, – то не обратит внимания на ваше рыцарство, и мое высокое положение, и на наш священный сан и выгонит нас ночевать под открытое небо, хотя бы на дворе стояла полночь. И, кроме того, остерегайтесь слишком пристально смотреть на Ровену: он охраняет ее чрезвычайно ревниво. Если мы дадим ему малейший повод к опасениям с этой стороны, мы с вами пропали. Говорят, что он изгнал из дому единственного сына только за то, что тот дерзнул поднять влюбленные глаза на эту красавицу. По-видимому, ей можно поклоняться только издали; приближаться же к ней разрешается лишь с такими мыслями, с какими мы подходим к алтарю пресвятой девы.
– Ну, так и быть, – отвечал храмовник, – постараюсь сдержаться и вести себя как скромная девица. Во всяком случае, не опасайтесь, что кто-нибудь посмеет выгнать нас из дому. Мы с моими оруженосцами и слугами, Аметом и Абдаллой, достаточно сильны, чтобы добиться хорошего приема.
– Ну, так далеко нам нельзя заходить… – отвечал приор. – Но вот и вросший в землю крест, о котором говорил нам шут. Однако ночь такая темная, что трудно различить дорогу. Он, кажется, сказал, что нужно повернуть влево.
– Нет, вправо, – сказал Бриан, – мне помнится, что вправо.
– Налево, конечно, налево. Я помню, что он именно налево указывал концом своей деревянной шпаги.
– Да, но шпагу-то он держал в левой руке и указывал поперек своего тела в противоположную сторону, – сказал храмовник.
Как это всегда бывает, каждый упрямо защищал свое мнение; спросили слуг, но свита все время держалась поодаль и потому не слыхала того, что говорил Вамба. Наконец Бриан, вглядывавшийся в темноту, заметил у подножия креста какую-то фигуру и сказал:
– Тут кто-то лежит: либо спящий, либо мертвый. Гуго, потрогай-ка его концом твоего копья.
Оруженосец не успел дотронуться до лежавшего, как тот вскочил, воскликнув на чистом французском языке:
– Кто бы ты ни был, но невежливо так прерывать мои размышления!
– Мы только хотели спросить тебя, – сказал приор, – как проехать в Ротервуд, к жилищу Седрика Сакса.
– Я сам иду в Ротервуд, – сказал незнакомец. – Будь у меня верховая лошадь, я бы проводил вас туда. Дорогу, хотя она и очень запутана, я знаю отлично.
– Мой друг, мы тебя поблагодарим и вознаградим, – сказал приор, – если ты проведешь нас к Седрику.
Аббат приказал одному из служителей уступить свою лошадь незнакомцу, а самому пересесть на его испанского жеребца.
Проводник направился в сторону, как раз противоположную той, которую указал Вамба. Тропинка скоро углубилась в самую чащу леса, пересекая несколько ручьев с топкими берегами; переправляться через них было довольно рискованно, но незнакомец, казалось, чутьем выбирал самые сухие и безопасные места для переправы. Осторожно продвигаясь вперед, он вывел наконец отряд на широкую просеку, в конце которой виднелось огромное неуклюжее строение.
Указав на него рукою, проводник сказал аббату:
– Вот Ротервуд, жилище Седрика Сакса.
Это известие особенно обрадовало Эймера, который обладал не очень крепкими нервами и во время переезда по топким низинам испытывал такой страх, что не имел ни малейшего желания разговаривать со своим проводником. Зато теперь, чувствуя себя в безопасности и недалеко от пристанища, он мигом оправился; любопытство его тотчас пробудилось, и приор спросил проводника, кто он такой и откуда.
– Я пилигрим и только что вернулся из Святой Земли, – отвечал тот.
– Лучше бы вы там и оставались воевать за обладание святым гробом, – сказал рыцарь Храма.
– Вы правы, достопочтенный господин рыцарь, – ответил пилигрим, которому наружность храмовника была, по-видимому, хорошо знакома. – Но что же удивляться, если простой поселянин вроде меня вернулся домой; ведь даже те, кто клялся посвятить всю жизнь освобождению святого города, теперь путешествуют вдали от тех мест, где они должны были бы сражаться согласно своему обету.
Храмовник уже собрался дать гневный ответ на эти слова, но аббат вмешался в разговор, выразив удивление, как это проводник, давно покинувший эти места, до сих пор еще так хорошо помнит все лесные тропинки.
– Я здешний уроженец, – отвечал проводник.
И в ту же минуту они очутились перед жилищем Седрика. Это было огромное неуклюжее здание с несколькими внутренними дворами и оградами. Его размеры указывали на богатство хозяина, однако оно резко отличалось от высоких, обнесенных каменными стенами и защищенных зубчатыми башнями замков, где жили норманские дворяне; впоследствии эти дворянские жилища стали типичным архитектурным стилем во всей Англии.
Впрочем, и в Ротервуде имелась защита. В те смутные времена ни одно поместье не могло обойтись без укреплений, иначе оно немедленно было бы разграблено и сожжено. Вокруг всей усадьбы шел глубокий ров, наполненный водой из соседней речки. По обеим сторонам этого рва проходил двойной частокол из заостренных бревен, которые доставлялись из соседних лесов. С западной стороны в наружной ограде были сделаны ворота; подъемный мост вел от них к воротам внутренней ограды. Особые выступы по бокам ворот давали возможность обстреливать противника перекрестным огнем из луков и пращей.
Остановившись перед воротами, храмовник громко и нетерпеливо затрубил в рог. Нужно было торопиться, так как дождь, который так долго собирался, полил в эту минуту как из ведра.
Глава III
Тогда – о горе! – доблестный Саксонец,
Золотокудрый и голубоглазый,
Пришел из края, где пустынный берег
Внимает реву Северного моря.
Томсон. Свобода
В просторном, но низком зале на большом дубовом столе, сколоченном из грубых, плохо оструганных досок, приготовлена была вечерняя трапеза Седрика Сакса.
Комнату ничто не отделяло от неба, кроме крыши, крытой тесом и тростником и поддерживаемой крепкими стропилами и перекладинами.
В противоположных концах зала находились огромные очаги; их трубы были устроены так плохо, что большая часть дыма оставалась в помещении. От постоянной копоти бревенчатые стропила и перекладины под крышей были густо покрыты глянцевитой коркой сажи, как черным лаком. По стенам висели различные принадлежности охоты и боевого вооружения, а в углах зала были створчатые двери, которые вели в другие комнаты обширного дома.
Вся обстановка отличалась суровой саксонской простотой, которой гордился Седрик. Пол был сделан из глины с известью, сбитой в плотную массу, какую и поныне нередко можно встретить в наших амбарах. В одном конце зала пол был немного приподнят; на этом месте, называвшемся почетным помостом, могли сидеть только старшие члены семейства и наиболее уважаемые гости. Поперек помоста стоял стол, покрытый дорогой красной скатертью; от середины его вдоль нижней части зала тянулся другой, предназначенный для трапез домашней челяди и простолюдинов.
Все столы вместе имели сходство с формой буквы «Т» или с теми старинными обеденными столами, сделанными по тому же принципу, какие и теперь встречаются в старомодных колледжах Оксфорда и Кембриджа. Вокруг главного стола на помосте стояли крепкие стулья и кресла из резного дуба. Над помостом был устроен суконный балдахин, который до некоторой степени защищал сидевших там важных лиц от дождя, пробивавшегося сквозь плохую крышу.
Возле помоста на стенах висели пестрые, с грубым рисунком, драпировки, а пол был устлан таким же ярким ковром. Над длинным нижним столом, как мы уже говорили, совсем не было никакого потолка, не было ни балдахина, ни драпировок на грубо выбеленных стенах, ни ковра на глиняном полу; вместо стульев тянулись массивные скамьи.
У середины верхнего стола стояли два кресла повыше остальных, предназначавшиеся для хозяйки и хозяина, которые присутствовали и возглавляли все трапезы и потому носили почетное звание «Раздаватели хлеба». К каждому из этих кресел была подставлена скамеечка для ног, украшенная резьбой и узором из слоновой кости, что указывало на особое отличие тех, кому они принадлежали.
На одном из этих кресел сидел сейчас Седрик Сакс, нетерпеливо ожидая ужина. Хотя он был по своему званию не более как тан, или, как называли его норманны, франклин, однако всякое опоздание обеда или ужина приводило его в не меньшее раздражение, чем любого олдермена старого или нового времени.
По лицу Седрика было видно, что он человек прямодушный, нетерпеливый и вспыльчивый. Среднего роста, широкоплечий, с длинными руками, он отличался крепким телосложением человека, привыкшего переносить суровые лишения на войне или усталость на охоте. Голова его была правильной формы, зубы белые, широкое лицо с большими голубыми глазами дышало смелостью и прямотой и выражало такое благодушие, которое легко сменяется вспышками внезапного гнева. В его глазах блистали гордость и постоянная настороженность, потому что этот человек всю жизнь защищал свои права, посягательства на которые непрестанно повторялись, а его скорый, пылкий и решительный нрав всегда держал его в тревоге за свое исключительное положение. Длинные русые волосы Седрика, разделенные ровным пробором, шедшим от темени до лба, падали на плечи; седина едва пробивалась в них, хотя ему шел шестидесятый год.
На нем был кафтан зеленого цвета, отделанный у ворота и обшлагов серым мехом, который ценится ниже горностая и выделывается, как полагают, из шкурок серой белки. Кафтан не был застегнут, и под ним виднелась узкая, плотно прилегающая к телу куртка из красного сукна. Штаны из такого же материала доходили лишь до колен, оставляя голени обнаженными. Его обувь была той же формы, что и у его крестьян, но из лучшей кожи и застегивалась спереди золотыми пряжками. На руках он носил золотые браслеты, на шее – широкое ожерелье из того же драгоценного металла, вокруг талии – пояс, богато выложенный драгоценными камнями; к поясу был прикреплен короткий прямой двусторонний меч с сильно заостренным концом. За его креслом висели длинный плащ из красного сукна, отороченный мехом, и шапка с нарядной вышивкой, составлявшие обычный выходной костюм богатого землевладельца. К спинке его кресла была прислонена короткая рогатина с широкой блестящей стальной головкой, служившая ему во время прогулок вместо трости или в качестве оружия.
Несколько слуг, одежды которых были как бы переходными ступенями между роскошным костюмом хозяина и грубой простотой одежды свинопаса Гурта, смотрели в глаза своему властелину и ожидали его приказаний. Из них двое или трое старших стояли на помосте, за креслом Седрика, остальные держались в нижней части зала. Были тут слуги и другой породы: три мохнатые борзые из тех, с которыми охотились в ту пору за волками и оленями; несколько огромных поджарых гончих и две маленькие собачки, которых теперь называют терьерами. Они с нетерпением ожидали ужина, но, угадывая своим особым собачьим чутьем, что хозяин не в духе, не решались нарушить его угрюмое молчание; быть может, они побаивались и белой дубинки, лежавшей возле его прибора и предназначенной для того, чтобы предупреждать назойливость четвероногих слуг. Один только страшный старый волкодав с развязностью избалованного любимца подсел поближе к почетному креслу и время от времени отваживался обратить на себя внимание хозяина, то кладя ему на колени свою большую лохматую голову, то тычась носом в его ладонь. Но даже и его отстраняли суровым окриком: «Прочь, Болдер, прочь! Не до тебя теперь!»
Дело в том, что Седрик, как мы уже заметили, был в дурном настроении. Леди Ровена, ездившая к вечерне в какую-то отдаленную церковь, только что вернулась домой и замешкалась у себя, меняя платье, промокшее под дождем. О Гурте не было ни слуху ни духу, хотя давно уже следовало пригнать стадо домой. Между тем времена стояли тревожные, и можно было опасаться, что стадо задержалось из-за встречи с разбойниками, которых в окрестных лесах было множество, или нападения какого-нибудь соседнего барона, настолько уверенного в своей силе, чтобы пренебречь чужой собственностью. А так как большая часть богатств саксонских помещиков заключалась именно в многочисленных стадах свиней, особенно в лесистых местностях, где эти животные легко находили корм, то у Седрика были основательные причины для беспокойства.
Вдобавок ко всему этому наш саксонский тан соскучился по любимому шуту Вамбе, который своими шутками приправлял вечернюю трапезу и придавал особый вкус вину и элю. Обычный час ужина Седрика давно миновал, а он ничего не ел с самого полудня, что всегда способно испортить настроение почтенному землевладельцу, как это нередко случается даже и в наше время. Он выражал свое неудовольствие отрывистыми замечаниями, то бормоча их про себя, то обращаясь к слугам, чаще всего к своему кравчему, подносившему ему для успокоения время от времени серебряный стаканчик с вином.
– Почему леди Ровена так замешкалась?
– Она сейчас придет, только переменит головной убор, – отвечала одна из женщин с той развязностью, с какой любимая служанка госпожи обыкновенно разговаривает в наше время с главою семейства. – Вы же сами не захотите, чтобы она явилась к столу в одном чепце и в юбке, а уж ни одна дама в нашей округе не одевается скорее леди Ровены.
Такой неопровержимый довод как будто удовлетворил Сакса, который в ответ промычал что-то нечленораздельное и потом заметил:
– Дай Бог, чтобы в следующий раз была ясная погода, когда она поедет в церковь святого Иоанна. Однако, – продолжал он, обращаясь к кравчему и внезапно повышая голос, словно обрадовавшись случаю сорвать свою досаду, не опасаясь возражений, – какого черта Гурт до сих пор торчит в поле? Того и гляди дождемся плохих вестей о нашем стаде. А ведь он всегда был старательным и осмотрительным слугой! Я уже подумывал дать ему лучшую должность – хотел даже назначить его одним из своих телохранителей.
Тут кравчий Освальд скромно осмелился заметить, что сигнал к тушению огней был подан не более часа тому назад. Это заступничество было малоудачным, потому что кравчий коснулся предмета, упоминание о котором было невыносимо для слуха Сакса.
– Дьявол бы побрал этот сигнальный колокол, – воскликнул Седрик, – и того мучителя, который его выдумал, да и безголового раба, который смеет говорить о нем по-саксонски саксонским же ушам!.. Сигнальный колокол, – продолжал он, помолчав. – Как же… Сигнальный колокол заставляет порядочных людей гасить у себя огонь, чтобы в темноте воры и разбойники могли легче грабить. Да, сигнальный колокол! Реджинальд Фрон де Беф и Филипп де Мальвуазен знают пользу сигнального колокола не хуже самого Вильгельма Ублюдка и всех прочих норманских проходимцев, сражавшихся под Гастингсом. Того и гляди услышу, что мое имущество отобрано, чтобы спасти от голодной смерти их разбойничью шайку, которую они могут содержать только грабежами. Мой верный раб убит, мое добро украдено, а Вамба… Где Вамба? Кажется, кто-то говорил, что и он ушел с Гуртом?
Освальд ответил утвердительно.
– Ну вот, час от часу не легче! Стало быть, и саксонского дурака тоже забрали служить норманскому лорду. Да и правда: все мы дураки, коли соглашаемся им служить и терпеть их насмешки; будь мы от рождения полоумными, и то у них было бы меньше оснований издеваться над нами. Но я отомщу! – воскликнул он, вскакивая с кресла и хватаясь за рогатину при одной мысли о воображаемой обиде. – Я подам жалобу в Главный совет – у меня есть друзья, есть и сторонники. Я вызову норманна на честный бой, как подобает мужчине. Пускай выступит в панцире, в кольчуге, во всех доспехах, придающих трусу отвагу. Мне случалось вот таким же дротиком пробивать ограды втрое толще их боевых щитов. Может, они считают меня стариком, но я им покажу, что, хотя я и одинок, и бездетен, все-таки в жилах Седрика течет кровь Херварда! О Уилфред, Уилфред, – произнес он горестно, – если бы ты мог победить свою безрассудную страсть, твой отец не оставался бы на старости лет как одинокий дуб, простирающий свои поломанные и оголенные ветви навстречу налетающей буре!
Эти мысли, по-видимому, превратили его гнев в тихую печаль. Он отложил в сторону дротик, сел на прежнее место, понурил голову и глубоко задумался. Вдруг его размышления прервал громкий звук рога; в ответ на него все собаки в зале, да еще штук тридцать псов со всей усадьбы, подняли оглушительный лай и визг. Белой дубинке и слугам пришлось немало потрудиться, пока удалось утихомирить псов.
– Эй, слуги, ступайте же к воротам! – сказал Седрик, как только в зале поутихло и можно было расслышать его слова. – Узнайте, какие вести принес нам этот рог. Посмотрим, какие бесчинства и хищения учинены в моих владениях.
Минуты через три возвратившийся слуга доложил, что приор Эймер из аббатства Жорво и добрый рыцарь Бриан де Буагильбер, командор доблестного и досточтимого ордена храмовников, с небольшою свитою просят оказать им гостеприимство и дать ночлег на пути к месту турнира, назначенного неподалеку от Ашби де ла Зуш на послезавтра.
– Эймер? Приор Эймер? И Бриан де Буагильбер? – бормотал Седрик. – Оба норманны… Но это все равно, норманны они или саксы. Ротервуд не должен отказать им в гостеприимстве. Добро пожаловать, раз пожелали здесь ночевать. Приятнее было бы, если б они проехали дальше. Но неприлично отказать путникам в ужине и ночлеге; впрочем, я надеюсь, что в качестве гостей и норманны будут держать себя поскромнее. Ступай, Гундиберт, – прибавил он, обращаясь к дворецкому, стоявшему за его креслом с белым жезлом в руке. – Возьми с собой полдюжины слуг и проводи приезжих в помещение для гостей. Позаботься об их лошадях и мулах и смотри, чтобы никто из свиты ни в чем не терпел недостатка. Дай им переодеться, если пожелают, разведи огонь, подай воды для омовения, поднеси вина и эля. Поварам скажи, чтобы поскорее прибавили что-нибудь к нашему ужину, и вели подавать на стол, как только гости будут готовы. Скажи им, Гундиберт, что Седрик и сам бы вышел приветствовать их, но не может, потому что дал обет не отходить дальше трех шагов от своего помоста навстречу гостям, если они не принадлежат к саксонскому королевскому дому. Иди. Смотри, чтобы все было как следует: пусть эти гордецы не говорят потом, что грубиян Сакс показал себя жалким скупцом.
Дворецкий и несколько слуг ушли исполнять приказания хозяина, а Седрик обратился к кравчему Освальду и сказал:
– Приор Эймер… Ведь это, если не ошибаюсь, родной брат того самого Жиля де Мольверера, который ныне стал лордом Миддлгемом.
Освальд почтительно наклонил голову в знак согласия.
– Его брат занял замок и отнял земли и владения, принадлежавшие гораздо более высокому роду – роду Уилфгора Миддлгемского. А разве все норманские лорды поступают иначе? Этот приор, говорят, довольно веселый поп и предпочитает кубок с вином и охотничий рог колокольному звону и требнику. Ну, да что говорить. Пускай войдет, я приму его с честью. А как ты назвал того, храмовника?
– Бриан де Буагильбер.
– Буагильбер? – повторил в раздумье Седрик, как бы рассуждая сам с собой, как человек, который живет среди подчиненных и привык скорее обращаться к себе самому, чем к другим. – Буагильбер?.. Это имя известное. Много говорят о нем и доброго, и худого. По слухам, это один из храбрейших рыцарей ордена Храма, но он погряз в обычных для них пороках: горд, дерзок, злобен и сластолюбив. Говорят, что это человек жестокосердый, что он не боится никого ни на земле, ни на небе. Так отзываются о нем те немногие воины, что воротились из Палестины. А впрочем, он переночует у меня только одну ночь; ничего, милости просим и его. Освальд, начни бочку самого старого вина; подай к столу лучшего меду, самого крепкого эля, самого душистого мората, шипучего сидра, пряного пигмента и налей самые большие кубки! Храмовники и аббаты любят добрые вина и большие кубки. Эльгита, доложи леди Ровене, что мы не станем сегодня ожидать ее выхода к столу, если только на то не будет ее особого желания.
– Сегодня у нее будет особое желание, – отвечала Эльгита без запинки, – последние новости из Палестины ей всегда интересно послушать.
Седрик метнул на бойкую служанку гневный взор. Однако леди Ровена и все, кто ей прислуживал, пользовались особыми привилегиями и были защищены от его гнева. Он сказал только:
– Придержи язык! Иди передай твоей госпоже мое поручение, и пусть она поступает, как ей угодно. По крайней мере здесь внучка Альфреда может повелевать как королева.
Эльгита ушла из зала.
– Палестина! – проговорил Сакс. – Палестина… Сколько ушей жадно прислушивается к басням, которые приносят из этой роковой страны распутные крестоносцы и лицемерные пилигримы. И я бы мог спросить, и я бы мог осведомиться и с замирающим сердцем слушать сказки, которые рассказывают эти хитрые бродяги, втираясь в наши дома и пользуясь нашим гостеприимством… Но нет, сын, который меня ослушался, – не сын мне, и я забочусь о его судьбе не более, чем об участи самого недостойного из тех людишек, которые, пришивая себе на плечо крест, предаются распутству и убийствам да еще уверяют, будто так угодно Богу.
Нахмурив брови, он опустил глаза и минуту сидел в таком положении. Когда же он снова поднял взгляд, створчатые двери в противоположном конце зала распахнулись настежь, и, предшествуемые дворецким с жезлом и четырьмя слугами с пылающими факелами, поздние гости вошли в зал.
Глава IV
Свиней, козлов, баранов кровь текла;
На мрамор туша брошена вола;
Вот мясо делят, жарят на огне,
И свет играет в розовом вине.
………………………………………………………
Без почестей Улисс на пир пришел:
Его в сторонке за треногий стол
Царь усадил…
Поп. Одиссея
Аббат Эймер воспользовался удобным случаем, чтобы сменить костюм для верховой езды на еще более великолепный, поверх которого надел затейливо вышитую мантию. Кроме массивного золотого перстня, являвшегося знаком его духовного сана, он носил еще множество колец с драгоценными камнями, хотя это и запрещалось монастырским уставом, обувь его была из тончайшего испанского сафьяна, борода подстрижена так коротко, как только допускалось его саном, темя прикрыто алой шапочкой с нарядной вышивкой.
Храмовник тоже переоделся – его костюм был тоже богат, хотя и не так старательно и замысловато украшен, но сам он производил более величественное впечатление, чем его спутник. Он снял кольчугу и вместо нее надел тунику из темно-красной шелковой материи, опушенную мехом, а поверх нее – длинный белоснежный плащ, ниспадавший крупными складками. Восьмиконечный крест его ордена, вырезанный из черного бархата, был нашит на белой мантии. Он снял свою высокую дорогую шапку; густые черные как смоль кудри, под стать смуглой коже, красиво обрамляли его лоб. Осанка и поступь, полные величавой грации, были бы очень привлекательны, если бы не надменное выражение лица, говорившее о привычке к неограниченной власти.
Вслед за почетными гостями вошли их слуги, а за ними смиренно вступил в зал проводник, в наружности которого не было ничего примечательного, кроме одежды пилигрима. С ног до головы он был закутан в просторный плащ из черной саржи, который напоминал нынешние гусарские плащи с такими же висячими клапанами вместо рукавов и назывался склавэн, или славянский. Грубые сандалии, прикрепленные ремнями к обнаженным ногам, широкополая шляпа, обшитая по краям раковинами, окованный железом длинный посох с привязанной к верхнему концу пальмовой ветвью дополняли костюм паломника. Он скромно вошел позади всех и, видя, что у нижнего стола едва найдется место для прислуги Седрика и свиты его гостей, отошел к очагу и сел на скамейку под его навесом. Там он стал сушить свое платье, терпеливо дожидаясь, когда у стола случайно очистится для него место или дворецкий даст ему чего-нибудь поесть тут же у очага.
Седрик с величавой приветливостью встал навстречу гостям, сошел с почетного помоста и, ступив три шага им навстречу, остановился.
– Сожалею, – сказал он, – достопочтенный приор, что данный мною обет воспрещает мне двинуться далее навстречу даже таким гостям, как ваше преподобие и этот доблестный рыцарь-храмовник. Но мой дворецкий должен был объяснить вам причину моей кажущейся невежливости. Прошу вас также извинить, что буду говорить с вами на моем родном языке, и вас попрошу сделать то же, если вы настолько знакомы с ним, что это вас не затруднит; в противном случае я сам настолько разумею по-нормански, что разберу то, что вы пожелаете мне сказать.
– Обеты, – сказал аббат, – следует соблюдать, почтенный франклин, или, если позволите так выразиться, почтенный тан, хотя этот титул уже несколько устарел. Обеты суть те узы, которые связуют нас с небесами, или те вервии, коими жертва прикрепляется к алтарю; а потому, как я уже сказал, их следует держать и сохранять нерушимо, если только не отменит их святая наша мать-церковь. Что же касается языка, я очень охотно объяснюсь на том наречии, на котором говорила моя покойная бабушка Хильда Миддлгемская, блаженная кончина которой была весьма сходна с кончиною ее достославной тезки, если позволительно так выразиться, блаженной памяти святой и преподобной Хильды в аббатстве Витби – упокой боже ее душу!
Когда приор кончил эту речь, произнесенную с самыми миролюбивыми намерениями, храмовник сказал отрывисто и внушительно:
– Я всегда говорил по-французски, на языке короля Ричарда и его дворян; но понимаю английский язык настолько, что могу объясниться с уроженцем здешней страны.
Седрик метнул на говорившего один из тех нетерпеливых взоров, которыми почти всегда встречал всякое сравнение между нациями-соперницами; но, вспомнив, к чему его обязывали законы гостеприимства, подавил свой гнев и движением руки пригласил гостей сесть на кресла пониже его собственного, но рядом с собою, после чего велел подавать кушанья.
Прислуга бросилась исполнять приказание, и в это время Седрик увидел свинопаса Гурта и его спутника Вамбу, которые только что вошли в зал.
– Позвать сюда этих бездельников! – нетерпеливо крикнул Седрик.
Когда провинившиеся рабы подошли к помосту, он спросил:
– Это что значит, негодяи? Почему ты, Гурт, сегодня так замешкался? Что ж, пригнал ты свое стадо домой, мошенник, или бросил его на поживу бродягам и разбойникам?
– Стадо все цело, как угодно вашей милости, – ответил Гурт.
– Но мне вовсе не угодно, мошенник, – сказал Седрик, – целых два часа проводить в тревоге, представлять себе разные несчастия и придумывать месть соседям за те обиды, которых они мне не причиняли! Помни, что в другой раз колодки и тюрьма будут тебе наказанием за подобный проступок.
Зная вспыльчивый нрав хозяина, Гурт и не пытался оправдываться; но шут, которому многое прощалось, мог рассчитывать на большую терпимость со стороны Седрика и поэтому решился ответить за себя и за товарища:
– Поистине, дядюшка Седрик, ты сегодня совсем не дело говоришь.
– Что такое? – отозвался хозяин. – Я тебя пошлю в сторожку и прикажу выдрать, если ты будешь давать волю своему дурацкому языку!
– А ты сперва ответь мне, мудрый человек, – сказал Вамба, – справедливо и разумно ли наказывать одного за провинности другого?
– Конечно, нет, дурак.
– Так что же ты грозишься заковать в кандалы бедного Гурта, дядюшка, за грехи его собаки Фангса? Я готов хоть сейчас присягнуть, что мы ни единой минуты не замешкались в дороге, как только собрали стадо, а Фангс еле-еле успел загнать их к тому времени, когда мы услышали звон к вечерне.
– Стало быть, Фангса и повесить, – поспешно объявил Седрик, обращаясь к Гурту, – он виноват. А себе возьми другую собаку.
– Постой, постой, дядюшка, – сказал шут, – ведь и такое решение, выходит, не совсем справедливо: чем же виноват Фангс, коли он хромает и не мог быстро собрать стадо? Это вина того, кто обстриг ему когти на передних лапах; если б Фангса спросили, так, верно, бедняга не согласился бы на эту операцию.
– Кто же осмелился так изувечить собаку, принадлежащую моему рабу? – спросил Сакс, мигом приходя в ярость.
– Да вот, старый Губерт ее изувечил, – отвечал Вамба, – начальник охоты у сэра Филиппа Мальвуазена. Он поймал Фангса в лесу и заявил, будто тот гонялся за оленем. А это, видишь ли, запрещено хозяином. А сам он лесной сторож, так вот…
– Черт бы побрал этого Мальвуазена, да и его сторожа! – воскликнул Седрик. – Я им докажу, что этот лес не входит в число охотничьих заповедников, установленных великой лесной хартией… Но довольно об этом. Ступай, плут, садись на свое место. А ты, Гурт, достань себе другую собаку, и если этот сторож осмелится тронуть ее, я его отучу стрелять из лука. Будь я проклят, как трус, если не отрублю ему большого пальца на правой руке! Тогда он перестанет стрелять… Прошу извинить, почтенные гости. Мои соседи – не лучше ваших язычников в Святой Земле, сэр рыцарь. Однако ваша скромная трапеза уже перед вами. Прошу откушать, и пусть добрые пожелания, с какими предлагаются вам эти яства, вознаградят вас за их скромность.
Угощение, расставленное на столах, не нуждалось, однако, в извинениях хозяина дома. На нижний стол было подано свиное мясо, приготовленное различными способами, а также множество кушаний из домашней птицы, оленины, козлятины, зайцев и рыбы, не говоря уже о больших караваях хлеба, печенье и всевозможных сластях, варенных из ягод и меда. Мелкие сорта дичи, которой было также большое количество, подавались не на блюдах, а на деревянных спицах или вертелах. Пажи и прислуга предлагали их каждому из гостей по порядку; гости уже сами брали себе столько, сколько им хотелось. Возле каждого почетного гостя стоял серебряный кубок; на нижнем столе пили из больших рогов.
Только что собрались приняться за еду, как дворецкий поднял жезл и громко произнес:
– Прошу прощения – место леди Ровене!
Позади почетного стола, в верхнем конце зала, отворилась боковая дверь, и на помост взошла леди Ровена в сопровождении четырех прислужниц.
Седрик был удивлен и недоволен тем, что его воспитанница по такому случаю появилась на людях, тем не менее он поспешил ей навстречу и, взяв за руку, с почтительной торжественностью подвел к предназначенному для хозяйки дома креслу на возвышении, по правую руку от своего места. Все встали при ее появлении. Ответив безмолвным поклоном на эту любезность, она грациозно проследовала к своему месту за столом. Не успела она сесть, как храмовник шепнул аббату:
– Не носить мне вашей золотой цепи на турнире, а хиосское вино принадлежит вам!
– А что я вам говорил? – ответил аббат. – Но умерьте свои восторги – франклин наблюдает за вами.
Бриан де Буагильбер, привыкший считаться только со своими желаниями, не обратил внимания на это предостережение и впился глазами в саксонскую красавицу, которая, вероятно, тем более поразила его, что ничем не была похожа на восточных султанш.
Ровена была прекрасно сложена и высока ростом, но не настолько высока, однако ж, чтобы это бросалось в глаза. Цвет ее кожи отличался ослепительной белизной, а благородные очертания головы и лица были таковы, что исключали мысль о бесцветности, часто сопровождающей красоту слишком белокожих блондинок. Ясные голубые глаза, опушенные длинными ресницами, смотрели из-под тонких бровей каштанового цвета, придававших выразительность ее лбу. Казалось, глаза эти были способны как воспламенять, так и умиротворять, как повелевать, так и умолять. Кроткое выражение больше всего шло к ее лицу. Однако привычка ко всеобщему поклонению и к власти над окружающими придала этой саксонской девушке особую величавость, дополняя то, что дала ей природа. Густые волосы светло-русого оттенка, завитые изящными локонами, были украшены драгоценными камнями и свободно падали на плечи, что в то время было признаком благородного происхождения. На шее у нее висела золотая цепочка с подвешенным к ней маленьким золотым ковчегом. На обнаженных руках сверкали браслеты. Поверх ее шелкового платья цвета морской воды было накинуто другое, длинное и просторное, ниспадавшее до самой земли, с очень широкими рукавами, доходившими только до локтей. К этому платью пунцового цвета, сотканному из самой тонкой шерсти, была прикреплена легкая шелковая вуаль с золотым узором. Эту вуаль при желании можно было накинуть на лицо и грудь, на испанский лад, или набросить на плечи.
Когда Ровена заметила устремленные на нее глаза храмовника с загоревшимися в них, словно искры на углях, огоньками, она с чувством собственного достоинства опустила покрывало на лицо в знак того, что столь пристальный взгляд ей неприятен. Седрик увидел ее движение и угадал его причину.
– Сэр рыцарь, – сказал он, – лица наших саксонских девушек видят так мало солнечных лучей, что не могут выдержать пристальный взгляд крестоносца.
– Если я провинился, – отвечал сэр Бриан, – прошу у вас прощения, то есть прошу леди Ровену простить меня; далее этого не может идти мое смирение.
– Леди Ровена, – сказал аббат, – желая покарать смелость моего друга, наказала всех нас. Надеюсь, что она не будет столь жестока к тому блестящему обществу, которое мы встретим на турнире.
– Я еще не знаю, отправимся ли мы на турнир, – сказал Седрик. – Я не охотник до этих суетных забав, которые были неизвестны моим предкам в ту пору, когда Англия была свободна.
– Тем не менее, – сказал приор, – позвольте нам надеяться, что в сопровождении нашего отряда вы решитесь туда отправиться. Когда дороги так небезопасны, не следует пренебрегать присутствием сэра Бриана де Буагильбера.
– Сэр приор, – отвечал Сакс, – где бы я ни путешествовал в этой стране, до сих пор я не нуждался ни в чьей защите, помимо собственного доброго меча и верных слуг. К тому же, если мы надумаем поехать в Ашби де ла Зуш, нас будет сопровождать мой благородный сосед Ательстан Конингсбургский с такой свитой, что нам не придется бояться ни разбойников, ни феодалов. Поднимаю этот бокал за ваше здоровье, сэр приор, – надеюсь, что вино мое вам по вкусу, – и благодарю вас за любезность. Если же вы так строго придерживаетесь монастырского устава, – прибавил он, – что предпочитаете пить кислое молоко, надеюсь, что вы не будете стесняться и не станете пить вино из одной только вежливости.
– Нет, – возразил приор, рассмеявшись, – мы ведь только в стенах монастыря довольствуемся свежим или кислым молоком, в миру же мы поступаем как миряне; поэтому я отвечу на ваш любезный тост, подняв кубок этого честного вина, а менее крепкие напитки предоставляю моему послушнику.
– А я, – сказал храмовник, наполняя свой бокал, – пью за здоровье прекрасной Ровены. С того дня как ваша тезка вступила в пределы Англии, эта страна не знала женщины, более достойной поклонения. Клянусь небом, я понимаю теперь несчастного Вортигерна! Будь перед ним хотя бы бледное подобие той красоты, которую мы видим, и то этого было бы достаточно, чтобы забыть о своей чести и царстве.
– Я не хотела бы, чтобы вы расточали столько любезностей, сэр рыцарь, – сказала Ровена с достоинством и не поднимая покрывала, – лучше я воспользуюсь вашей учтивостью, чтобы попросить вас сообщить нам последние новости о Палестине, так как это предмет, более приятный для нашего английского слуха, нежели все комплименты, внушаемые вам вашим французским воспитанием.
– Не много могу сообщить вам интересного, леди, – отвечал Бриан де Буагильбер. – Могу лишь подтвердить слухи о том, что с Саладином заключено перемирие.
Его речь была прервана Вамбой. Шут пристроился шагах в двух позади кресла хозяина, который время от времени бросал ему подачки со своей тарелки. Впрочем, такой же милостью пользовались и любимые собаки, которых, как мы уже видели, в зале было довольно много. Вамба сидел перед маленьким столиком на стуле с вырезанными на спинке ослиными ушами. Подсунув пятки под перекладину своего стула, он так втянул щеки, что его челюсти стали похожи на щипцы для орехов, и наполовину зажмурил глаза, что не мешало ему ко всему прислушиваться, чтобы не упустить случая совершить одну из тех проделок, которые ему разрешались.
– Уж эти мне перемирия! – воскликнул он, не обращая внимания на то, что внезапно перебил речь величавого храмовника. – Они меня совсем состарили!
– Как, плут? Что это значит? – сказал Седрик, с явным удовольствием ожидая, какую шутку выкинет шут.
– А то как же, – отвечал Вамба. – На моем веку было уже три таких перемирия, и каждое – на пятьдесят лет. Стало быть, выходит, что мне полтораста лет.
– Ну, я ручаюсь, что ты умрешь не от старости, – сказал храмовник, узнавший в нем своего лесного знакомца. – Тебе на роду написано умереть насильственной смертью, если ты будешь так показывать дорогу проезжим, как сегодня приору и мне.
– Как так, мошенник? – воскликнул Седрик. – Сбивать с дороги проезжих! Надо будет тебя постегать: ты, значит, такой же плут, как и дурак.
– Сделай милость, дядюшка, – сказал шут, – на этот раз позволь моей глупости заступиться за мое плутовство. Я только тем и провинился, что перепутал, которая у меня правая рука, а которая левая. А тому, кто спрашивает у дурака совета и указания, надо быть поснисходительнее.
Разговор был прерван появлением слуги, которого привратник прислал доложить, что у ворот стоит странник и умоляет впустить его на ночлег.
– Впустить его, – сказал Седрик, – кто бы он ни был, все равно. В такую ночь, когда гроза бушует на дворе, даже дикие звери жмутся к стадам и ищут покровительства у своего смертельного врага – человека, лишь бы не погибнуть от расходившихся стихий. Дайте ему все, в чем он нуждается. Освальд, присмотри за этим хорошенько.
Кравчий тотчас вышел из зала и отправился исполнять приказания хозяина.
Глава V
Разве у евреев нет глаз? Разве у них нет рук, органов, членов тела, чувств, привязанностей, страстей?
Разве не та же самая пища насыщает его, разве не то же оружие ранит его, разве он не подвержен тем же недугам, разве не те же лекарства исцеляют его, разве не согревают и не студят его те же лето и зима, как и христианина?
«Венецианский купец»
Освальд воротился и, наклонившись к уху своего хозяина, прошептал:
– Это еврей, он назвал себя Исааком из Йорка. Хорошо ли будет, если я приведу его сюда?
– Пускай Гурт исполняет твои обязанности, Освальд, – сказал Вамба с обычной наглостью. – Свинопас как раз подходящий церемониймейстер для еврея.
– Пресвятая Мария, – молвил аббат, осеняя себя крестным знамением, – допускать еврея в такое общество!
– Как! – отозвался храмовник. – Чтобы собака еврей приблизился к защитнику святого гроба!
– Вишь ты, – сказал Вамба, – значит, храмовники любят только еврейские денежки, а компании их не любят!
– Что делать, почтенные гости, – сказал Седрик, – я не могу нарушить законы гостеприимства, чтобы угодить вам. Если Господь Бог терпит долгие века целый народ упорных еретиков, можно и нам потерпеть одного еврея в течение нескольких часов. Но я никого не стану принуждать общаться с ним или есть вместе с ним. Дайте ему отдельный столик и покормите особо. А впрочем, – прибавил он, улыбаясь, – быть может, вон те чужеземцы в чалмах примут его в свою компанию?
– Сэр франклин, – отвечал храмовник, – мои сарацинские невольники – добрые мусульмане и презирают евреев ничуть не меньше, чем христиане.
– Клянусь, уж я не знаю, – вмешался Вамба, – чем поклонники Махмуда и Термаганта лучше этого народа, когда-то избранного самим Богом!
– Ну, пусть он сядет рядом с тобой, Вамба, – сказал Седрик. – Дурак и плут – хорошая пара.
– А дурак сумеет по-своему отделаться от плута, – сказал Вамба, потрясая в воздухе костью от свиного окорока.
– Тсс!.. Вот он идет, – сказал Седрик.
Впущенный без всяких церемоний, в зал боязливой и нерешительной поступью вошел худощавый старик высокого роста; он на каждом шагу отвешивал смиренные поклоны и казался ниже, чем был на самом деле, от привычки держаться в согбенном положении. Черты его лица были тонкие и правильные; орлиный нос, проницательные черные глаза, высокий лоб, изборожденный морщинами, длинные седые волосы и большая борода могли бы производить благоприятное впечатление, если бы не так резко изобличали его принадлежность к племени, которое в те темные века было предметом отвращения для суеверных и невежественных простолюдинов, а со стороны корыстного и жадного дворянства подвергалось самому лютому преследованию.
Одежда еврея, значительно пострадавшая от непогоды, состояла из простого бурого плаща и темно-красного хитона. На нем были большие сапоги, отороченные мехом, и широкий пояс, за который были заткнуты небольшой ножик и коробка с письменными принадлежностями. На голове у него была высокая четырехугольная желтая шапка особого фасона: закон повелевал евреям носить их, в знак отличия от христиан. При входе в зал он смиренно снял шапку.
Прием, оказанный этому человеку под кровом Седрика Сакса, удовлетворил бы требованиям самого ярого противника израильского племени. Сам Седрик в ответ на многократные поклоны еврея только кивнул головой и указал ему на нижний конец стола. Однако там никто не потеснился, чтобы дать ему место. Когда он проходил вдоль ряда ужинавших, бросая робкие и умоляющие взгляды на каждого из сидевших за нижним концом стола, слуги-саксы нарочно расставляли локти и, приподняв плечи, продолжали поглощать свой ужин, не обращая ни малейшего внимания на нового гостя. Монастырская прислуга крестилась, оглядываясь на него с благочестивым ужасом; даже сарацины, когда Исаак проходил мимо них, начали гневно крутить усы и хвататься за кинжалы, готовые самыми отчаянными мерами предотвратить его приближение.
Очень вероятно, что по тем же причинам, которые побудили Седрика принять под свой кров потомка отверженного народа, он настоял бы и на том, чтобы его люди обошлись с Исааком учтивее, но как раз в ту пору аббат завел с ним такой интересный разговор о породах и повадках его любимых собак, что Седрик никогда не прервал бы его и для более важного дела, чем для подобного.
Исаак стоял в стороне от всех, тщетно ожидая, не найдется ли для него местечка, где бы он мог присесть и отдохнуть. Наконец пилигрим, сидевший на скамье у камина, сжалился над ним, встал с места и сказал:
– Старик, моя одежда просохла, я уже сыт, а ты промок и голоден.
Сказав это, он сгреб на середину широкого очага разбросанные и потухавшие поленья и раздул яркое пламя; потом пошел к столу, взял чашку горячей похлебки с козленком, отнес ее на столик, у которого сам ужинал, и, не дожидаясь изъявлений благодарности со стороны еврея, направился в противоположный конец зала: быть может, он не желал дальнейшего общения с тем, кому услужил, а может быть, ему просто захотелось стать поближе к почетному помосту.
Если бы в те времена существовали живописцы, способные передать подобный сюжет, фигура этого еврея, склонившегося перед огнем и согревающего над ним свои окоченевшие и дрожащие руки, могла бы послужить им хорошей натурой для изображения зимнего времени года. Несколько отогревшись, он с жадностью принялся за дымящуюся похлебку и ел так поспешно и с таким явным наслаждением, словно давно не отведывал пищи.
Тем временем аббат продолжал разговаривать с Седриком об охоте; леди Ровена углубилась в беседу с одной из своих прислужниц, а надменный рыцарь Храма, поглядывая то на еврея, то на саксонскую красавицу, задумался о чем-то, по-видимому, очень для него интересном.
– Дивлюсь я вам, достопочтенный Седрик, – говорил аббат. – Неужели же вы при всей вашей большой любви к мужественной речи вашей родины не хотите признать превосходство нормано-французского языка во всем, что касается охотничьего искусства? Ведь ни в одном языке не найти такого обилия специальных выражений для охоты в поле и в лесу.
– Добрейший отец Эймер, – возразил Седрик, – да будет вам известно, что я вовсе не гонюсь за всеми этими заморскими тонкостями; я и без них очень приятно провожу время в лесах. Трубить в рог я умею, хоть не называю звук рога receat или mort,[11] умею натравить собак на зверя, знаю, как лучше содрать с него шкуру и как его распластать, и отлично обхожусь без этих новомодных словечек: curee, arbor, nombles[12] и прочей болтовни в духе сказочного сэра Тристрама.
– Французский язык, – сказал храмовник со свойственной ему при всех случаях жизни надменной заносчивостью, – единственный приличный не только на охоте, но и в любви, и на войне. На этом языке следует завоевывать сердца дам и побеждать врагов.
– Выпьем-ка с вами по стакану вина, сэр рыцарь, – сказал Седрик, – да кстати и аббату налейте! А я тем временем расскажу вам о том, что было лет тридцать тому назад. Тогда простая английская речь Седрика Сакса была приятна для слуха красавиц, хотя в ней и не было выкрутасов французских трубадуров. Когда мы сражались на полях Норталлертона, боевой клич сакса был слышен в рядах шотландского войска не хуже cri de guerre[13] храбрейшего из норманских баронов. Помянем бокалом вина доблестных бойцов, бившихся там. Выпейте вместе со мною, мои гости.
Он выпил свой стакан разом и продолжал с возрастающим увлечением:
– Сколько щитов было порублено в тот день! Сотни знамен развевались над головами храбрецов. Кровь лилась рекой, а смерть казалась всем краше бегства. Саксонский бард прозвал этот день праздником мечей, слетом орлов на добычу; удары секир и мечей по шлемам и щитам врагов, шум битвы и боевые клики казались певцу веселее свадебных песен. Но нет у нас бардов. Наши подвиги стерты деяниями другого народа, наш язык, самые наши имена скоро предадут забвению. И никто не пожалеет об этом, кроме меня, одинокого старика… Кравчий, бездельник, наполняй кубки! За здоровье храбрых в бою, сэр рыцарь, к какому бы племени они ни принадлежали, на каком бы языке ни говорили! За тех, кто доблестнее всех воюет в Палестине в рядах защитников креста!
– Я сам ношу знамение креста, и мне не пристало говорить об этом, – сказал Бриан де Буагильбер, – но кому же другому отдать пальму первенства среди крестоносцев, как не рыцарям Храма – верным стражам гроба Господня!
– Иоаннитам, – сказал аббат. – Мой брат вступил в этот орден.
– Я и не думаю оспаривать их славу, – сказал храмовник, – но…
– А знаешь, дядюшка Седрик, – вмешался Вамба, – если бы Ричард Львиное Сердце был поумнее да послушался меня, дурака, сидел бы он лучше дома со своими веселыми англичанами, а Иерусалим предоставил бы освобождать тем самым рыцарям, которые его сдали.
– Разве в английском войске никого не было, – сказала вдруг леди Ровена, – чье имя было бы достойно стать наряду с именами рыцарей Храма и иоаннитов?
– Простите меня, леди, – отвечал де Буагильбер, – английский король привел с собой в Палестину толпу храбрых воинов, которые уступали в доблести только тем, кто своею грудью непрерывно защищал Святую Землю.
– Никому они не уступали, – сказал пилигрим, который стоял поблизости и все время с заметным нетерпением прислушивался к разговору.
Все взоры обратились в ту сторону, откуда раздалось это неожиданное утверждение.
– Я заявляю, – продолжал пилигрим твердым и сильным голосом, – что английские рыцари не уступали никому из обнажавших меч на защиту Святой Земли. Кроме того, скажу, что сам король Ричард и пятеро из его рыцарей после взятия крепости Сен-Жан д’Акр дали турнир и вызвали на бой всех желающих. Я сам видел это, потому и говорю. В тот день каждый из рыцарей трижды выезжал на арену и всякий раз одерживал победу. Прибавлю, что из числа их противников семеро принадлежали к ордену рыцарей Храма. Сэру Бриану де Буагильберу это очень хорошо известно, и он может подтвердить мои слова.
Невозможно описать тот неистовый гнев, который мгновенно вспыхнул на еще более потемневшем лице смуглого храмовника.
Разгневанный и смущенный, схватился он дрожащими пальцами за рукоять меча, но не обнажил его, вероятно, сознавая, что расправа не пройдет безнаказанно в таком месте и при таких свидетелях. Но простой и прямодушный Седрик, который не привык одновременно заниматься различными делами, так обрадовался известиям о доблести соплеменников, что не заметил злобы и растерянности своего гостя.
– Я бы охотно отдал тебе этот золотой браслет, пилигрим, – сказал он, – если бы ты перечислил имена тех рыцарей, которые так благородно поддержали славу нашей веселой Англии.
– С радостью назову их по именам, – отвечал пилигрим, – и никакого подарка мне не надо: я дал обет некоторое время не прикасаться к золоту.
– Хочешь, друг пилигрим, я за тебя буду носить этот браслет? – сказал Вамба.
– Первым по доблести и воинскому искусству, по славе и по положению, им занимаемому, – начал пилигрим, – был храбрый Ричард, король Англии.
– Я его прощаю! – воскликнул Седрик. – Прощаю то, что он потомок тирана, герцога Вильгельма.
– Вторым был граф Лестер, – продолжал пилигрим, – а третьим – сэр Томас Малтон из Гилсленда.
– О, это сакс! – с восхищением сказал Седрик.
– Четвертый – сэр Фолк Дойли, – молвил пилигрим.
– Тоже саксонец, по крайней мере с материнской стороны, – сказал Седрик, с величайшей жадностью ловивший каждое его слово. Охваченный восторгом по случаю победы английского короля и сородичей-островитян, он почти забыл свою ненависть к норманнам. – Ну а кто же был пятый? – спросил он.
– Пятый был сэр Эдвин Торпхем.
– Чистокровный сакс, клянусь душой Хенгиста! – крикнул Седрик. – А шестой? Как звали шестого?
– Шестой, – отвечал пилигрим, немного помолчав и как бы собираясь с мыслями, – был совсем юный рыцарь, малоизвестный и менее знатный; его приняли в это почетное товарищество не столько ради его доблести, сколько для круглого счета. Имя его стерлось из моей памяти.
– Сэр пилигрим, – сказал Бриан де Буагильбер с пренебрежением, – такая притворная забывчивость после того, как вы успели припомнить так много, не достигнет цели. Я сам назову имя рыцаря, которому из-за несчастной случайности – по вине моей лошади – удалось выбить меня из седла. Его звали рыцарь Айвенго; несмотря на его молодость, ни один из его соратников не превзошел Айвенго в искусстве владеть оружием. И я громко, при всех, заявляю, что будь он в Англии и пожелай он на предстоящем турнире повторить тот вызов, который послал мне в Сен-Жан д’Акре, я готов сразиться с ним, предоставив ему выбор оружия. При том коне и вооружении, которым я теперь располагаю, я отвечаю за исход поединка.
– Ваш вызов был бы немедленно принят, – отвечал пилигрим, – если бы ваш противник здесь присутствовал. А при настоящих обстоятельствах не подобает нарушать покой этого мирного дома, похваляясь победою в поединке, который едва ли может состояться. Но если Айвенго когда-либо вернется из Палестины, я вам ручаюсь, что он будет драться с вами.
– Хороша порука! – возразил храмовник. – А какой залог вы мне можете предложить?
– Этот ковчег, – сказал пилигрим, вынув из-под плаща маленький ящик из слоновой кости и творя крестное знамение. – В нем хранится частица настоящего креста Господня, привезенная из Монт-Кармельского монастыря.
Приор аббатства Жорво тоже перекрестился и набожно стал читать вслух «Отче наш». Все последовали его примеру, за исключением еврея, мусульман и храмовника. Не обнаруживая никакого почтения к святыне, храмовник снял с шеи золотую цель, швырнул ее на стол и сказал:
– Прошу аббата Эймера принять на хранение мой залог и залог этого безыменного странника в знак того, что, когда рыцарь Айвенго вступит на землю, омываемую четырьмя морями Британии, он будет вызван на бой с Брианом де Буагильбером. Если же означенный рыцарь не ответит на этот вызов, он будет провозглашен мною трусом с высоты стен каждого из существующих в Европе командорств ордена храмовников.
– Этого не случится, – вмешалась леди Ровена, прерывая свое продолжительное молчание. – За отсутствующего Айвенго скажу я, если никто в этом доме не желает за него вступиться. Я заявляю, что он примет любой вызов на честный бой. Если бы моя слабая порука могла повысить значение бесценного залога, представленного этим праведным странником, я бы поручилась своим именем и доброй славой, что Айвенго даст этому гордому рыцарю желаемое удовлетворение.
В душе Седрика поднялся такой вихрь противоречивых чувств, что он не в состоянии был проронить ни слова во время этого спора. Радостная гордость, гнев, смущение сменялись на его открытом и честном лице, точно тени от облаков, пробегающих над сжатым полем. Домашние слуги, на которых имя Айвенго произвело впечатление электрической искры, затаив дыхание, ждали, что будет дальше, не спуская глаз с хозяина. Но когда заговорила Ровена, ее голос как будто заставил Седрика очнуться и прервать молчание.
– Леди Ровена, – сказал он, – это излишне. Если бы понадобился еще залог, я сам, несмотря на то что Айвенго жестоко оскорбил меня, готов своей собственной честью поручиться за его честь. Но, кажется, предложенных залогов и так достаточно – даже по модному уставу норманского рыцарства. Так ли я говорю, отец Эймер?
– Совершенно верно, – подтвердил приор, – ковчег со святыней и эту богатую цепь я отвезу в наш монастырь и буду хранить в ризнице до тех пор, пока это дело не получит должного исхода.
Он еще несколько раз перекрестился, бормоча молитвы и совершая многократные коленопреклонения, и передал ковчег в руки сопровождавшего его монаха – брата Амвросия; потом, уже без всякой церемонии, но, может быть, с не меньшим удовольствием, сгреб со стола золотую цепь и опустил ее в надушенную сафьяновую сумку, висевшую у него на поясе.
– Ну, сэр Седрик, – сказал аббат, – ваше доброе вино так крепко, что у меня в ушах уже звонят к вечерне. Позвольте нам еще раз выпить за здоровье леди Ровены, да и отпустите нас на отдых.
– Клянусь бромхольским крестом, – сказал Сакс, – вы плохо поддерживаете свою добрую славу, сэр приор. Молва отзывается о вас как об исправном монахе: говорят, будто вы только тогда отрываетесь от доброго вина, когда зазвонят к заутрене, и я на старости лет боялся осрамиться, состязаясь с вами. Клянусь честью, в мое время двенадцатилетний мальчишка-сакс дольше вашего просидел бы за столом.
Однако у приора были причины настойчиво придерживаться на этот раз правил умеренности. Он не только по своему званию был присяжным миротворцем, но и на деле терпеть не мог всяких ссор и столкновений. Это происходило, впрочем, не от любви к ближнему или к самому себе; он опасался вспыльчивости старого сакса и предвидел, что запальчивое высокомерие храмовника, уже не раз прорывавшееся наружу, в конце концов вызовет весьма неприятную ссору. Поэтому он стал распространяться о том, что по части выпивки ни один народ не может сравниться с крепкоголовыми и выносливыми саксами, намекнув даже, как бы мимоходом, на святость своего сана, и закончил настойчивой просьбой позволить удалиться на покой.
Вслед за тем прощальный кубок обошел круг. Гости, низко поклонившись хозяину и леди Ровене, встали и разбрелись по залу, а хозяева в сопровождении ближайших слуг удалились в свои покои.
– Нечестивый пес, – сказал храмовник еврею Исааку, проходя мимо него, – так ты тоже пробираешься на турнир?
– Да, собираюсь, – отвечал Исаак, смиренно кланяясь, – если угодно будет вашей досточтимой доблести.
– Как же, – сказал рыцарь, – затем и идешь, чтобы своим лихоимством вытянуть все жилы из дворян, а женщин и мальчишек разорять красивыми безделушками. Готов поручиться, что твой кошелек битком набит шекелями.
– Ни одного шекеля, ни единого серебряного пенни, ни полушки нет, клянусь Богом Авраама! – сказал еврей, всплеснув руками. – Я иду просить помощи у собратий для уплаты налога, который взыскивает с меня палата еврейского казначейства. Да ниспошлет мне удачу праотец Иаков. Я совсем разорился. Даже плащ, что я ношу, ссудил мне Рейбен из Тадкастера.
Храмовник желчно усмехнулся и проговорил:
– Проклятый лгун!
С этими словами он отошел от еврея и, обратившись к своим мусульманским невольникам, сказал им что-то на языке, не известном никому из присутствующих.
Бедный старик был так ошеломлен обращением к нему воинственного монаха, что тот успел уже отойти на другой конец зала, прежде чем бедняга решился поднять голову и изменить свою униженную позу. Когда же он наконец выпрямился и оглянулся, лицо его выражало изумление человека, только что ослепленного молнией и оглушенного громом.
Вскоре храмовник и аббат отправились в отведенные им спальни. Провожали их дворецкий и кравчий. При каждом из них шло по два прислужника с факелами, а еще двое несли на подносах прохладительные напитки; в то же время другие слуги указывали свите храмовника и приора и остальным гостям места, где для них был приготовлен ночлег.
Глава VI
С ним подружусь, чтобы войти в доверье:
Получится – прекрасно, нет – прощай.
Но я прошу, меня не обессудь!
«Венецианский купец»
Когда пилигрим, сопровождаемый слугою с факелом, проходил по запутанным переходам этого огромного дома, построенного без определенного плана, его нагнал кравчий и сказал ему на ухо, что если он ничего не имеет против кружки доброго меда, то в его комнате уже собралось много слуг, которым хотелось бы послушать рассказы о Святой Земле, а в особенности о рыцаре Айвенго. Вслед за кравчим с той же просьбой явился Вамба, уверяя, будто один стакан вина после полуночи стоит трех после сигнала к тушению огней.
Не оспаривая этого утверждения, исходившего от такого сведущего лица, пилигрим поблагодарил обоих за любезное приглашение, но сказал, что данный им обет воспрещает ему беседовать на кухне о том, о чем нельзя говорить за господским столом.
– Ну, такой обет, – сказал Вамба, обращаясь к кравчему, – едва ли подходит слуге.
– Я было собирался дать ему комнату на чердаке, – сказал кравчий, с досадой пожимая плечами, – но раз он не хочет водить компанию с добрыми христианами, пускай ночует рядом с Исааком. Энвольд, – продолжал он, обращаясь к факельщику, – проводи пилигрима в южную келью. Какова любезность, такова и благодарность. Спокойной ночи, сэр пилигрим.
– Спокойной ночи, и награди вас пресвятая дева, – невозмутимо отвечал пилигрим и последовал за своим провожатым.
В небольшой, освещенной простым железным фонарем прихожей, откуда несколько дверей вели в разные стороны, их остановила горничная леди Ровены, которая повелительным тоном объявила, что ее госпожа желает поговорить с пилигримом, и, взяв факел из рук Энвольда и велев ему подождать ее возвращения, она подала знак пилигриму следовать за ней. По-видимому, пилигрим считал неприличным отклонить это приглашение, как отклонил предыдущее; по крайней мере он повиновался без всяких возражений, хотя и казалось, что он был удивлен таким приказанием.
Небольшой коридор и лестница, сложенная из толстых дубовых бревен, привели его в комнату Ровены, грубое великолепие которой соответствовало почтительному отношению к ней хозяина дома. Все стены были завешаны вышивками, на которых разноцветными шелками с примесью золотых и серебряных нитей были изображены различные эпизоды псовой и соколиной охоты. Постель под пурпурным пологом была накрыта богато вышитым покрывалом. На стульях лежали цветные подушки; перед одним стулом, более высоким, чем все остальные, стояла скамеечка из слоновой кости с затейливой резьбой.
Комната освещалась четырьмя восковыми факелами в серебряных подсвечниках. Однако напрасно современная красавица стала бы завидовать роскошной обстановке саксонской принцессы. Стены комнаты были так плохо проконопачены, и в них были такие щели, что нарядные драпировки вздувались от ночного ветра. Жалкое подобие ширм защищало факелы от сквозняка, но, несмотря на это, их пламя постоянно колебалось от ветра, как развернутое знамя военачальника. Конечно, в убранстве комнаты чувствовалось богатство и даже некоторое изящество; но комфорта не было, а так как в те времена о нем не имели представления, то и отсутствие его не ощущалось.
Три горничные, стоя за спиной леди Ровены, убирали на ночь ее волосы. Сама она сидела на высоком, похожем на трон стуле. Весь ее вид и манеры были таковы, что казалось, она родилась на свет для преклонения. Пилигрим сразу признал ее право на это, склонив перед ней колени.
– Встань, странник, – сказала она приветливо, – заступник отсутствующих достоин ласкового приема со стороны каждого, кто дорожит истиной и чтит мужество.
Потом, обратясь к своей свите, она сказала:
– Отойдите все, кроме Эльгиты. Я желаю побеседовать со святым пилигримом.
Девушки отошли в другой конец комнаты и сели на узкую скамью у самой стены, где оставались неподвижны и безмолвны, как статуи, хотя свободно могли бы шептаться, не мешая разговору их госпожи со странником.
Леди Ровена помолчала с минуту, как бы не зная, с чего начать, потом сказала:
– Пилигрим, сегодня вечером вы произнесли одно имя. Я хочу сказать, – продолжала она с усилием, – имя Айвенго; по законам природы и родства это имя должно было бы встретить более теплый и благосклонный отклик в здешнем доме; но таковы странные превратности судьбы, что хотя у многих сердце дрогнуло при этом имени, но только я решаюсь вас спросить, где и в каких условиях оставили вы того, о ком упомянули. Мы слышали, что он задержался в Палестине из-за болезни и что после ухода оттуда английского войска он подвергся преследованиям со стороны французской партии, а нам известно, что к этой же партии принадлежат и храмовники.
– Я мало знаю о рыцаре Айвенго, – смущенно ответил пилигрим, – но я хотел бы знать больше, раз вы интересуетесь его судьбой. Кажется, он избавился от преследований своих врагов в Палестине и собирался возвратиться в Англию. Вам, леди, должно быть известно лучше, чем мне, есть ли у него здесь надежда на счастье.
Леди Ровена глубоко вздохнула и спросила, не может ли пилигрим сказать, когда именно следует ожидать возвращения рыцаря Айвенго на родину, а также не встретит ли он больших опасностей в пути.
Пилигрим ничего не мог сказать относительно времени возвращения Айвенго; что же касается второго вопроса леди Ровены, пилигрим уверил ее, что путешествие может быть безопасным, если ехать через Венецию и Геную, а оттуда – через Францию и Англию.
– Айвенго, – сказал он, – так хорошо знает язык и обычаи французов, что ему ничто не угрожает в этой части его пути.
– Дай Бог, – сказала леди Ровена, – чтобы он доехал благополучно и был в состоянии принять участие в предстоящем турнире, где все рыцарство здешней страны собирается показать свое искусство и отвагу. Если приз достанется Ательстану Конингсбургскому, Айвенго может услышать недобрые вести по возвращении в Англию. Скажите мне, странник, как он выглядел, когда вы его видели в последний раз? Не уменьшил ли недуг его телесные силы и красоту?
– Он похудел и стал смуглее с тех пор, как прибыл в Палестину с острова Кипра в свите Ричарда Львиное Сердце. Мне казалось, что лицо его омрачено глубокой печалью. Но я не подходил к нему, потому что незнаком с ним.
– Боюсь, – молвила Ровена, – то, что он увидит на родине, не сгонит с его чела мрачной тени… Благодарю, добрый пилигрим, за вести о друге моего детства. Девушки, – обратилась она к служанкам, – подайте этому святому человеку вечерний кубок. Пора дать ему покой, я не хочу его задерживать долее.
Одна из девушек принесла серебряный кубок горячего вина с пряностями, к которому Ровена едва прикоснулась губами, после чего его подали пилигриму. Он низко поклонился и отпил немного.
– Прими милостыню, друг, – продолжала леди Ровена, подавая ему золотую монету. – Это знак моего уважения к твоим тяжким трудам и к святыням, которые ты посетил.
Пилигрим принял дар, еще раз низко поклонился и вслед за Эльгитой покинул комнату.
В коридоре его ждал слуга Энвольд. Взяв факел из рук служанки, Энвольд поспешно и без всяких церемоний повел гостя в пристройку, где целый ряд чуланов служил для ночлега низшему разряду слуг и пришельцев простого звания.
– Где тут ночует еврей? – спросил пилигрим.
– Нечестивый пес проведет ночь рядом с вашим преподобием, – отвечал Энвольд. – Святой Дунстан, ну и придется же после него скоблить и чистить этот чулан, чтобы он стал пригодным для христианина!
– А где спит Гурт, свинопас? – осведомился странник.
– Гурт, – отвечал слуга, – спит в том чулане, что по правую руку от вас, а еврей – по левую; держитесь подальше от сына этого неверного племени. Вам бы дали более почетное помещение, если бы вы приняли приглашение Освальда.
– Ничего, мне и здесь будет хорошо, – сказал пилигрим.
С этими словами он вошел в отведенный ему чулан и, приняв факел из рук слуги, поблагодарил его и пожелал спокойной ночи. Притворив дверь своей кельи, он воткнул факел в деревянный подсвечник и окинул взглядом свою спальню, всю обстановку которой составляли грубо сколоченный деревянный стул и заменявший кровать плоский деревянный ящик, наполненный чистой соломой, поверх которой были разостланы две или три овечьи шкуры.
Пилигрим потушил факел, не раздеваясь, растянулся на этом грубом ложе и уснул или по крайней мере лежал неподвижно до тех пор, пока первые лучи восходящего солнца не заглянули в маленькое решетчатое окошко, сквозь которое и свет, и свежий воздух проникали в его келью. Тогда он встал, прочитал утренние молитвы, поправил на себе одежду и, осторожно отворив дверь, вошел к еврею.
Исаак тревожно спал на такой же точно постели, на какой провел ночь пилигрим. Все части одежды, которые снял накануне вечером, он навалил на себя или под себя, чтобы их не стащили во время сна. Лицо его выражало мучительное беспокойство; руки судорожно подергивались, как бы отбиваясь от страшного призрака; он бормотал и издавал какие-то восклицания на еврейском языке, перемешивая их с целыми фразами на местном наречии; среди них можно было разобрать следующие слова: «Ради Бога Авраамова, пощадите несчастного старика! Я беден, у меня нет денег, можете заковать меня в цепи, разодрать на части, но я не могу исполнить ваше желание».
Пилигрим не стал дожидаться пробуждения Исаака и слегка дотронулся до него концом своего посоха. Это прикосновение, вероятно, связалось в сознании спящего с его сном: старик вскочил, волосы его поднялись дыбом, острый взгляд черных глаз впился в стоявшего перед ним странника, выражая дикий испуг и изумление, пальцы судорожно вцепились в одежду, словно когти коршуна.
– Не бойся меня, Исаак, – сказал пилигрим, – я пришел к тебе как друг.
– Награди вас Бог Израиля, – сказал еврей, немного успокоившись. – Мне приснилось… Но будь благословен праотец Авраам – то был сон. – Потом, очнувшись, он спросил обычным своим голосом: – А что же угодно вашей милости от бедного еврея в такой ранний час?
– Я хотел тебе сказать, – отвечал пилигрим, – что, если ты сию же минуту не уйдешь из этого дома и не постараешься отъехать как можно дальше и как можно скорее, с тобой может приключиться в пути большая беда.
– Святой отец, – воскликнул Исаак, – да кто захочет напасть на такого ничтожного бедняка, как я?
– Это тебе виднее, – сказал пилигрим, – но знай, что, когда рыцарь Храма вчера вечером проходил через зал, он обратился к своим мусульманским невольникам на сарацинском языке, который я хорошо знаю, и приказал им сегодня поутру следить за тем, куда поедет еврей, схватить его, когда он подальше отъедет от здешней усадьбы, и отвести в замок Филиппа де Мальвуазена или Реджинальда Фрон де Бефа.
Невозможно описать ужас, овладевший евреем при этом известии; казалось, он сразу потерял всякое самообладание. Каждый мускул, каждый нерв ослабли, руки повисли, голова поникла на грудь, ноги подкосились, и он рухнул к ногам пилигрима, как бы раздавленный неведомыми силами; это был не человек, поникший в мольбе о сострадании, а скорее безжизненное тело.
– Бог Авраама! – воскликнул он. Не подымая седой головы с полу, он сложил свои морщинистые руки и воздел их вверх. – О Моисей! О блаженный Аарон! Этот сон приснился мне недаром, и видение посетило меня не напрасно! Я уже чувствую, как они клещами тянут из меня жилы. Чувствую зубчатые колеса по всему телу, как те острые пилы, бороны и секиры железные, что полосовали жителей Раббы и чад Аммоновых.
– Встань, Исаак, и выслушай, что я тебе скажу, – с состраданием, но не без презрения сказал пилигрим, глядя на его муки. – Мне понятен твой страх: принцы и дворяне безжалостно расправляются с твоими собратьями, когда хотят выжать из них деньги. Но встань, я тебя научу, как избавиться от беды. Уходи из этого дома сию же минуту, пока не проснулись слуги, – они крепко спят после вчерашней попойки. Я провожу тебя тайными тропинками через лес, который мне так же хорошо известен, как и любому из лесных сторожей. Я тебя не покину, пока не сдам с рук на руки какому-нибудь барону или помещику, едущему на турнир; по всей вероятности, у тебя найдутся способы обеспечить себе его благоволение.
Как только у Исаака появилась надежда на спасение, он стал приподниматься, все еще оставаясь на коленях; откинув назад свои длинные седые волосы и расправив бороду, он устремил пытливые черные глаза на пилигрима. В его взгляде отразились страх, и надежда, и подозрение.
Но при последних словах пилигрима ужас вновь овладел им, он упал ничком и воскликнул:
– У меня найдутся средства, чтобы обеспечить себе благоволение! Увы! Есть только один способ заслужить благоволение христианина, но как получить его бедному еврею, если вымогательства довели его до нищеты Лазаря? Ради Бога, молодой человек, не выдавай меня! Ради язычников, сынов Израиля и сынов Измаила, не предавай меня. – Снова подозрительность взяла верх над остальными его чувствами, и он воскликнул: – У меня нет таких средств, чтобы обеспечить доброе желание христианского странника, даже если он потребует все, до последнего пенни!
При этих словах он с пламенной мольбой ухватился за плащ пилигрима.
– Успокойся, – сказал странник. – Если бы ты имел все сокровища своего племени, зачем мне обижать тебя. В этой одежде я обязан соблюдать обет бедности, и если променяю ее, то единственно на кольчугу и боевого коня. Впрочем, не думай, что я навязываю тебе свое общество, оставайся здесь, если хочешь. Седрик Сакс может оказать тебе покровительство.
– Увы, нет! – воскликнул еврей. – Не позволит он мне ехать в своей свите. Саксонец и норманн одинаково презирают бедного еврея. А одному проехать по владениям Филиппа де Мальвуазена или Реджинальда Фрон де Бефа… Нет! Добрый юноша, я поеду с тобой! Поспешим! Препояшем чресла, бежим! Вот твой посох… Скорее, не медли!
– Я не медлю, – сказал пилигрим, уступая настойчивости своего компаньона, – но мне надо прежде всего найти средство отсюда выбраться. Следуй за мной!
Он вошел в соседнюю каморку, где, как уже известно читателю, спал Гурт.
– Вставай, Гурт, – сказал пилигрим, – вставай скорее. Отопри калитку у задних ворот и выпусти нас отсюда.
Обязанности Гурта, которые в наше время находятся в пренебрежении, в ту пору в саксонской Англии пользовались таким же почетом, каким Эвмей пользовался в Итаке. Гурту показалось обидным, что пилигрим заговорил с ним в таком повелительном тоне.
– Еврей уезжает из Ротервуда, – надменно молвил он, приподнявшись на одном локте и не двигаясь с места, – а с ним за компанию и пилигрим собрался.
– Я бы скорее подумал, – сказал Вамба, заглянувший в эту минуту в чулан, – что еврей с окороком ветчины улизнет из усадьбы.
– Как бы то ни было, – сказал Гурт, снова опуская голову на деревянный обрубок, служивший ему вместо подушки, – и еврей, и странник могут подождать, пока растворят главные ворота. У нас не полагается, чтобы гости уезжали тайком, да еще в такой ранний час.
– Как бы то ни было, – сказал пилигрим повелительно, – я думаю, что ты не откажешь мне в этом.
С этими словами он нагнулся к лежавшему свинопасу и прошептал ему что-то на ухо по-саксонски. Гурт мгновенно вскочил на ноги, а пилигрим, подняв палец в знак того, что надо соблюдать осторожность, прибавил:
– Гурт, берегись! Ты всегда был осмотрителен. Слышишь, отопри калитку. Остальное скажу после.
Гурт повиновался с необычайным проворством, а Вамба и еврей пошли вслед за ним, удивляясь внезапной перемене в поведении свинопаса.
– Мой мул! Где же мой мул? – воскликнул еврей, как только они вышли из калитки.
– Приведи сюда его мула, – сказал пилигрим, – да и мне достань тоже мула, я поеду с ним рядом, пока не выберемся из здешних мест. После я доставлю мула в целости кому-нибудь из свиты Седрика в Ашби. А ты сам… – Остальное пилигрим сказал Гурту на ухо.
– С величайшей радостью все исполню, – отвечал Гурт и убежал исполнять поручение.
– Желал бы я знать, – сказал Вамба, когда ушел его товарищ, – чему вас, пилигримов, учат в Святой Земле.
– Читать молитвы, дурак, – отвечал пилигрим, – а еще каяться в грехах и умерщвлять свою плоть постом и долгой молитвой.
– Нет, должно быть, чему-нибудь покрепче этого, – сказал шут. – Виданное ли дело, чтобы покаяние и молитвы заставили Гурта сделать одолжение, а за пост и воздержание он дал бы кому-нибудь мула! Думаю, что ты мог бы с таким же успехом толковать о воздержании и молитвах его любимому черному борову.
– Эх, ты! – молвил пилигрим. – Сейчас видно, что ты саксонский дурак, и больше ничего.
– Это ты правильно говоришь, – сказал шут, – будь я норманн, как и ты, вероятно, на моей улице был бы праздник, а я сам слыл бы мудрецом.
В эту минуту на противоположном берегу рва показался Гурт с двумя мулами. Путешественники перешли через ров по узкому подъемному мосту шириной в две доски, размер которых соответствовал ширине калитки и того узкого прохода, который был устроен во внешней ограде и выходил прямо в лес. Как только они достигли того берега, еврей поспешил подсунуть под седло своего мула мешочек из просмоленного синего холста, который он бережно вытащил из-под хитона, бормоча все время, что это «перемена белья, только одна перемена белья, больше ничего». Потом взобрался в седло с таким проворством и ловкостью, каких нельзя было ожидать в его преклонные годы, и, не теряя времени, стал располагать складки своего плаща так, чтобы совсем не видно было мешочка.
Пилигрим сел на мула менее поспешно и, уезжая, протянул Гурту руку, которую тот поцеловал с величайшим почтением. Свинопас стоял, глядя вслед путешественникам, пока они не скрылись в глубине леса. Наконец голос Вамбы вывел его из задумчивости.
– Знаешь ли, друг мой Гурт, – сказал шут, – сегодня ты удивительно вежлив и сверх меры благочестив. Вот бы мне стать аббатом или босоногим пилигримом, тогда и я попользовался бы твоим рвением и усердием. Но, конечно, я бы захотел большего, чем поцелуй руки.
– Ты неглупо рассудил, Вамба, – отвечал Гурт, – только ты судишь по наружности; впрочем, и умнейшие люди делают то же самое… Ну, мне пора приглядеть за стадом.
С этими словами он воротился в усадьбу, а за ним поплелся и шут.
Тем временем путешественники торопились и ехали с такой скоростью, которая выдавала крайний испуг еврея: в его годы люди обычно не любят быстрой езды. Пилигрим, ехавший впереди, по-видимому, отлично знал все лесные тропинки и нарочно держался окольных путей, так что подозрительный Исаак не раз подумывал – уж не собирается ли паломник завлечь его в какую-нибудь ловушку.
Впрочем, его опасения были простительны, если принять во внимание, что в те времена не было на земле, в воде и воздухе ни одного живого существа, только, пожалуй, за исключением летающих рыб, которое подвергалось бы такому всеобщему, непрерывному и безжалостному преследованию, как еврейское племя. По малейшему и абсолютно безрассудному требованию, так же как и по нелепейшему и совершенно неосновательному обвинению, их личность и имущество подвергались ярости и гневу. Норманны, саксонцы, датчане, британцы, как бы враждебно ни относились они друг к другу, сходились на общем чувстве ненависти к евреям и считали прямой религиозной обязанностью всячески унижать их, притеснять и грабить.
Короли норманской династии и подражавшая им знать, движимые самыми корыстными побуждениями, неустанно теснили и преследовали этот народ. Всем известен рассказ о том, что принц Джон, заключив какого-то богатого еврея в одном из своих замков, приказал каждый день вырывать у него по зубу. Это продолжалось до тех пор, пока несчастный израильтянин не лишился половины своих зубов, и только тогда он согласился уплатить громадную сумму, которую принц стремился у него вытянуть. Наличные деньги, которые были в обращении, находились главным образом в руках этого гонимого племени, а дворянство не стеснялось следовать примеру своего монарха, вымогая их всеми мерами принуждения, не исключая даже пыток. Пассивная смелость, вселяемая любовью к приобретению, побуждала евреев пренебрегать угрозой различных несчастий, тем более что они могли извлечь огромные прибыли в столь богатой стране, как Англия. Несмотря на всевозможные затруднения и особую налоговую палату (о которой уже упоминалось), называемую еврейским казначейством, созданную именно для того, чтобы обирать и причинять им страдания, евреи увеличивали, умножали и накапливали огромные средства, которые они передавали из одних рук в другие посредством векселей; этим изобретением коммерция обязана евреям. Векселя давали им также возможность перемещать богатства из одной страны в другую, так что, когда в одной стране евреям угрожали притеснения и разорения, их сокровища оставались сохранными в другой стране. Упорством и жадностью евреи до некоторой степени сопротивлялись фанатизму и тирании тех, под властью которых они жили; эти качества как бы увеличивались соразмерно с преследованиями и гонениями, которым они подвергались; огромные богатства, обычно приобретаемые ими в торговле, часто ставили их в опасное положение, но и служили им на пользу, распространяя их влияние и обеспечивая им некоторое покровительство и защиту. Таковы были условия их существования, под влиянием которых складывался их характер: наблюдательный, подозрительный и боязливый, но в то же время упорный, непримиримый и изобретательный в избежании опасностей, которым их подвергали.
Путники долго ехали молча окольными тропинками леса, наконец пилигрим прервал молчание.
– Видишь старый, засохший дуб? – сказал он. – Это – граница владений Фрон де Бефа. Мы давно уже миновали земли Мальвуазена. Теперь тебе нечего опасаться погони.
– Да сокрушатся колеса их колесниц, – сказал еврей, – подобно тому как сокрушились они у колесниц фараоновых! Но не покидай меня, добрый пилигрим. Вспомни о свирепом храмовнике и его сарацинских рабах. Они не посмотрят ни на границы, ни на усадьбы, ни на звание владельца.
– С этого места наши дороги должны разойтись. Не подобает человеку моего звания ехать рядом с тобой дольше, чем этого требует прямая необходимость. К тому же какой помощи ты ждешь от меня, мирного богомольца, против двух вооруженных язычников?
– О добрый юноша! – воскликнул еврей. – Ты можешь заступиться за меня, и я знаю, что заступишься. Как я ни беден, я сумею наградить тебя – не деньгами, у меня их нет, помоги мне отец Авраам.
– Я уже сказал тебе, – прервал его пилигрим, – что ни денег, ни наград твоих мне не нужно. Проводить тебя я могу. Даже сумею защитить тебя, так как оказать покровительство еврею против сарацин едва ли запрещается христианину. А потому я провожу тебя до места, где ты можешь добыть себе подходящих защитников. Мы теперь недалеко от города Шеффилда. Там ты без труда отыщешь многих соплеменников и найдешь у них приют.
– Да будет над тобой благословение Иакова, добрый юноша! – сказал еврей. – В Шеффилде я найду пристанище у моего родственника Зарета, а там поищу способов безопасно проехать дальше.
– Хорошо, – молвил пилигрим. – Значит, в Шеффилде мы расстанемся. Через полчаса мы подъедем к этому городу.
В течение этого получаса оба не произнесли ни одного слова; пилигрим, быть может, считал для себя унизительным разговаривать с евреем, когда в этом не было необходимости, а тот не смел навязываться с беседой человеку, который совершил странствие к гробу Господню и, следовательно, был отмечен некоторой святостью. Остановившись на вершине отлогого холма, пилигрим указал на город Шеффилд, раскинувшийся у его подножия, и сказал:
– Вот где мы расстанемся.
– Но не прежде, чем бедный еврей выразит вам свою признательность, хоть я и не осмеливаюсь просить вас заехать к моему родственнику Зарету, который помог бы мне отплатить вам за доброе дело, – сказал Исаак.
– Я уже говорил тебе, – сказал пилигрим, – что никакой награды не нужно. Если в длинном списке твоих должников найдется какой-нибудь бедняк христианин и ты ради меня избавишь его от оков и долговой тюрьмы, я сочту свою услугу вознагражденной.
– Постой! – воскликнул Исаак, хватая его за полу. – Мне хотелось бы сделать больше, чем это, для тебя самого. Богу известно, как я беден… Да, Исаак – нищий среди своих соплеменников. Но прости, если я возьмусь угадать то, что в настоящую минуту для тебя всего нужнее…
– Если бы ты угадал, что мне всего нужнее, – сказал пилигрим, – ты все равно не мог бы доставить мне это, хотя бы ты был настолько же богат, насколько представляешься бедным.
– Представляюсь бедным? – повторил еврей. – О, поверь, я сказал правду: меня разорили, ограбили, я кругом в долгу. Жестокие руки лишили меня всех моих товаров, отняли деньги, корабли и все, что я имел… Но я все же знаю, в чем ты нуждаешься, и, быть может, сумею доставить тебе это. Сейчас ты больше всего хочешь иметь коня и вооружение.
Пилигрим невольно вздрогнул и, внезапно обернувшись к нему, торопливо спросил:
– Как ты это угадал?
– Все равно, как бы я ни угадал, лишь бы догадка моя была верна. Но раз я знаю, что тебе нужно, я все достану.
– Прими же во внимание мое звание, мою одежду, мои обеты…
– Знаю я вас, христиан, – ответил еврей. – Знаю и то, что даже самые знатные среди вас в суеверном покаянии берут иногда страннический посох и пешком идут в дальние страны поклониться могилам умерших.
– Не кощунствуй! – сурово остановил его странник.
– Прости, – сказал Исаак. – Я выразился необдуманно. Но вчера вечером, да и сегодня поутру, ты проронил несколько слов, которые, подобно искрам, высекаемым кремнем, озарили для меня твое сердце. Кроме того, под твоим странническим одеянием спрятаны рыцарская цепь и золотые шпоры. Они блеснули, когда ты наклонился к моей постели сегодня утром.
Пилигрим не мог удержаться от улыбки и сказал:
– А что, если бы и в твои одежды заглянуть такими же зоркими глазами, Исаак? Думаю, что и у тебя нашлось бы немало интересного.
– Что об этом толковать! – сказал еврей, меняясь в лице, и, поспешно вынув из сумки письменные принадлежности, он поставил на седло свою желтую шапку и, расправив на ней листок бумаги, начал писать, как бы желая этим прекратить щекотливый разговор. Дописав письмо, он вручил его пилигриму со словами: – В городе Лестере всем известен богатый еврей Кирджат Джайрам из Ломбардии. Передай ему это письмо. У него есть теперь на продажу шесть рыцарских доспехов миланской работы – худший из них годится и для царской особы; есть у него и десять жеребцов – на худшем из них не стыдно выехать и самому королю, если б он отправился на битву за свой трон. По этой записке он даст тебе на выбор любые доспехи и боевого коня. Кроме того, он снабдит тебя всем нужным для предстоящего турнира. Когда минует надобность, возврати ему в целости товар или же, если сможешь, уплати сполна его стоимость.
– Но, Исаак, – сказал пилигрим улыбаясь, – разве ты не знаешь, что если рыцаря вышибут из седла во время турнира, то его конь и вооружение делаются собственностью победителя? Такое несчастье и со мной может случиться, а уплатить за коня и доспехи я не могу.
Еврей, казалось, был поражен мыслью о такой возможности, но, собрав все свое мужество, он поспешно ответил:
– Нет, нет, нет. Это невозможно, я и слышать не хочу об этом. Благословение отца нашего будет с тобою… И копье твое будет одарено такою же мощной силой, как жезл Моисеев.
Сказав это, он поворотил мула в сторону, но тут пилигрим сам поймал его за плащ и придержал:
– Нет, постой, Исаак, ты еще не знаешь, чем рискуешь. Может случиться, что коня убьют, а панцирь изрубят, потому что я не буду щадить ни лошади, ни человека. К тому же сыны твоего племени ничего не делают даром. Чем-нибудь же придется заплатить за утрату имущества.
Исаак согнулся в седле, точно от боли, но великодушие, однако, взяло верх над чувствами, более для него привычными.
– Нужды нет, – сказал он, – все равно. Пусти меня. Если случатся убытки, ты за них не будешь отвечать. Кирджат Джайрам простит тебе этот долг ради Исаака, своего родственника, которого ты спас. Прощай и будь здоров. Однако послушай, добрый юноша, – продолжал он, еще раз обернувшись, – не суйся ты слишком вперед, когда начнется эта сумятица. Я это не с тем говорю, чтобы ты берег лошадь и панцирь, но единственно ради сохранения твоей жизни и тела.
– Спасибо за попечение обо мне, – отвечал пилигрим улыбаясь, – я воспользуюсь твоей любезностью и во что бы то ни стало постараюсь вознаградить тебя.
Они расстались и разными дорогами направились в город Шеффилд.
Глава VII
Идет со свитой рыцарей отряд.
На каждом – пестрый щегольской наряд.
Несет один оруженосец щит,
Со шлемом – этот, тот – с копьем спешит;
Нетерпеливый конь копытом бьет
И золотые удила грызет;
В руках напильники и молотки
У оружейников – они ловки:
Щиты они починят и древки.
Толпа богатых йоменов идет,
С дубинками в руках валит простой народ.
«Паламон и Арсита»
В ту пору английский народ находился в довольно печальном положении. Ричард Львиное Сердце был в плену у коварного и жестокого герцога Австрийского. Даже место заключения Ричарда было неизвестно; большинство его подданных, подвергавшихся в его отсутствие тяжелому угнетению, ничего не знало о судьбе короля.
Принц Джон, который был в союзе с французским королем Филиппом – злейшим врагом Ричарда, использовал все свое влияние на герцога Австрийского, чтобы тот как можно дольше держал в плену его брата Ричарда, который в свое время оказал ему столько благодеяний.
Пользуясь этим временем, Джон вербовал себе сторонников, намереваясь в случае смерти Ричарда оспаривать престол у законного наследника – своего племянника Артура, герцога Британского, сына его старшего брата, Джефри Плантагенета. Впоследствии, как известно, он осуществил свое намерение и незаконно захватил власть. Ловкий интриган и кутила, принц Джон без труда привлек на свою сторону не только тех, кто имел причины опасаться гнева Ричарда за преступления, совершенные во время его отсутствия, но и многочисленную ватагу «отчаянных беззаконников» – бывших участников крестовых походов. Эти люди вернулись на родину, обогатившись всеми пороками Востока, но обнищав, и теперь только и ждали междоусобной войны, чтобы поправить свои дела.
К числу причин, вызывавших общее беспокойство и тревогу, нужно отнести также и то обстоятельство, что множество крестьян, доведенных до отчаяния притеснениями феодалов и беспощадным применением законов об охране лесов, объединялись в большие отряды, которые хозяйничали в лесах и пустошах, ничуть не боясь местных властей. В свою очередь, дворяне, разыгрывавшие роль самодержавных властелинов, собирали вокруг себя целые банды, мало чем отличавшиеся от разбойничьих шаек.
Чтобы содержать эти банды и вести расточительную и роскошную жизнь, чего требовали их гордость и тщеславие, дворяне занимали деньги у евреев под высокие проценты. Эти долги разъедали их состояние, а избавиться от них удавалось путем насилия над кредиторами. Не мудрено, что при таких тяжелых условиях существования английский народ испытывал великие бедствия в настоящем и имел все основания опасаться еще худших в будущем. В довершение всех зол по всей стране распространилась какая-то опасная заразная болезнь. Найдя для себя благоприятную почву в тяжелых условиях жизни низших слоев общества, она унесла множество жертв, а оставшиеся в живых нередко завидовали покойникам, избавленным от надвигавшихся бед.
Но, несмотря на эти несчастья, все – богатые и бедные, простолюдины и дворяне – с одинаковой жадностью стремились на турнир. Это было самое интересное и великолепнейшее из зрелищ того времени, и население относилось к нему с такой же страстью, с какой полуголодный обитатель Мадрида, вместо того чтобы купить еды для своей семьи, тратит все, до последнего реала, чтобы насладиться зрелищем боя быков. Никакие обязанности, никакие немощи не в силах были удержать старых и молодых от такого спектакля. Прошел слух, что боевая потеха, назначенная близ города Ашби, в графстве Лестерском, произойдет между прославленными рыцарями в присутствии принца Джона, что вызвало еще больший интерес, и наутро того дня, когда назначено было начало состязания, бесчисленное множество людей всех званий и сословий устремилось толпами к месту боевой потехи.
Место турнира было чрезвычайно живописно. У опушки большого леса, в расстоянии одной мили от города Ашби, расстилалась покрытая превосходным зеленым дерном обширная поляна, окаймленная с одной стороны густым лесом, а с другой – редкими старыми дубами. Отлогие склоны ее образовывали в середине широкую и ровную площадку, обнесенную крепкой оградой. Ограда имела форму четырехугольника с закругленными для удобства зрителей углами.
Для въезда бойцов на арену в северной и южной стенах ограды были устроены ворота, настолько широкие, что двое всадников могли проехать в них рядом. У каждых ворот стояли два герольда, шесть трубачей и шесть вестников и, кроме того, сильный отряд солдат для поддержания порядка. Герольды обязаны были проверять звание каждого из рыцарей, желавших принять участие в турнире.
С наружной стороны южных ворот на небольшом холме стояло пять великолепных шатров, украшенных флагами коричневого и черного цветов: таковы были цвета, выбранные рыцарями – устроителями турнира. Шнуры на всех пяти шатрах были тех же цветов. Перед каждым шатром был вывешен щит рыцаря, которому принадлежал шатер, а рядом со щитом стоял оруженосец, наряженный дикарем, или фавном, или каким-нибудь другим сказочным существом, смотря по вкусам своего хозяина. Средний шатер, самый почетный, был предоставлен Бриану де Буагильберу. Молва о его необычайном искусстве во всех рыцарских упражнениях, а также его близкие связи с рыцарями, затеявшими настоящее состязание, побудили устроителей турнира не только принять его в свою среду, но даже избрать своим предводителем, несмотря на то что он совсем недавно прибыл в Англию. Рядом с его шатром с одной стороны были расположены шатры Реджинальда Фрон де Бефа и Филиппа де Мальвуазена, а с другой – Гуго де Гранмениля, знатного барона, один из предков которого был лордом-сенешалем Англии во времена Вильгельма Завоевателя и его сына Вильгельма Рыжего. Пятый шатер принадлежал иоанниту Ральфу де Випонту, крупному землевладельцу из местечка Гэсер, расположенного неподалеку от Ашби де ла Зуш. Площадка с шатрами была обнесена крепким частоколом и соединялась с ареной широким и отлогим спуском, также огороженным. Вдоль частокола стояла стража.
За северными воротами арены на такой же огороженной площадке помещалась палатка, предназначенная для рыцарей, которые пожелали бы выступить против зачинщиков турнира. Здесь были приготовлены всевозможные яства и напитки, а рядом расположились кузнецы, оружейники и иные мастера и прислужники, готовые во всякую минуту оказать бойцам надлежащие услуги.
Вдоль ограды были устроены особые галереи. Эти галереи были увешаны драпировками и устланы коврами. На коврах были разбросаны подушки, чтобы дамы и знатные зрители могли здесь расположиться с возможно большими удобствами. Узкое пространство между этими галереями и оградой было предоставлено мелкопоместным фермерам, так называемым йоменам, так что эти места можно приравнять к партеру наших театров. Что же касается простонародья, то оно должно было размещаться на дерновых скамьях, устроенных на склонах ближайших холмов, что давало зрителям возможность созерцать желанное зрелище поверх галерей и отлично видеть все, что совершалось на арене.
Кроме того, несколько сот человек уселось на ветвях деревьев, окаймлявших поляну; даже колокольня ближайшей сельской церкви была унизана зрителями.
По самой середине восточной галереи, как раз против центра арены, было устроено возвышение, где под балдахином с королевским гербом стояло высокое кресло вроде трона. Вокруг этой почетной ложи толпились пажи, оруженосцы, стража в богатой одежде, и по всему было видно, что она предназначалась для принца Джона и его свиты. Напротив королевской ложи, в центре западной галереи, возвышался другой помост, украшенный еще пестрее, хотя не так роскошно. Там также был трон, обитый алой и зеленой тканью, он был окружен множеством пажей и молодых девушек, самых красивых, каких могли подобрать, все они были нарядно одеты в причудливые костюмы, тоже зеленого и алого цветов. Ложа была убрана флагами и знаменами, на которых были изображены пронзенные сердца, пылающие сердца, истекающие кровью сердца, луки, колчаны со стрелами и тому подобные эмблемы торжества Купидона. Тут же красовалась пышная надпись, гласившая, что этот почетный трон предназначен для королевы любви и красоты. Но кто будет этой королевой, было неизвестно.
А тем временем зрители разных званий толпами направлялись к арене. Многие уже ссорились из-за того, что некоторые пытались занять неподобающие им места. В большинстве случаев споры довольно бесцеремонно разрешались стражей, которая для убеждения наиболее упорных спорщиков пускала в ход рукояти своих мечей и древки секир. Когда же препирательства из-за мест происходили между более важными лицами, их претензии решались двумя маршалами ратного поля: Уильямом де Вивилем и Стивеном де Мартивалем. Эти маршалы, вооруженные с головы до ног, разъезжали взад и вперед по арене, поддерживая среди публики строгий порядок.
Мало-помалу галереи наполнились рыцарями и дворянами; их длинные мантии темных цветов составляли приятный контраст с более светлыми и веселыми нарядами дам, которых здесь было еще больше, чем мужчин, хотя казалось бы, что такие кровавые и жестокие забавы малопривлекательны для прекрасного пола. Нижние галереи и проходы вскоре оказались битком набиты зажиточными йоменами и мелкими дворянами, которые по бедности или незначительному положению в свете не решались занять более почетные места. Само собою разумеется, что именно в этой части публики чаще всего происходили недоразумения из-за прав на первенство.
– Нечестивый пес! – восклицал пожилой человек, потертая одежда которого свидетельствовала о бедности, а меч на боку, кинжал за поясом и золотая цепь на шее говорили о претензиях на знатность. – Сын волчицы, ублюдок! Как ты смеешь толкать христианина, да еще и норманна из благородной дворянской фамилии Мондидье!
Эти резкие слова были обращены не к кому другому, как к нашему знакомому, Исааку, который, на этот раз богато разодетый, в великолепном плаще, протискивался сквозь толпу, стараясь найти место в переднем ряду нижней галереи для своей дочери, красавицы Ревекки. Она приехала к нему в Ашби и теперь, уцепившись за его руку, тревожно оглядывалась кругом, испуганная общим недовольством, вызванным, по-видимому, поведением ее отца. Мы видели, что Исаак бывал труслив в некоторых случаях, но здесь он знал, что ему бояться нечего. При таком стечении народа ни один из самых корыстных и злобных его притеснителей не решился бы его обидеть. На подобных сборищах евреи находились под защитой общих законов, а если этого было недостаточно, в толпе дворян всегда оказывалось несколько знатных баронов, которые из личных выгод были готовы за них вступиться. Кроме того, Исааку было хорошо известно, что принц Джон хлопочет о том, чтобы занять у богатых евреев в Йорке крупную сумму денег под залог драгоценностей и земельных угодий. Исаак сам имел близкое отношение к этому делу и отлично знал, как хотелось принцу поскорее его уладить. А потому он был уверен, что в случае неприятных столкновений принц непременно заступится за него.
Исаак смело протискивался вперед и неосторожно толкнул норманского дворянина. Однако действия старика возбудили негодование окружающих. Рослый йомен в зеленом суконном платье, с дюжиной стрел за поясом, с серебряным значком на груди и огромным луком в руке, резко повернулся, лицо его, потемневшее от загара и ветров, как каленый орех, вспыхнуло гневом, и он посоветовал еврею запомнить, что хоть он и надулся, как паук, высасывая кровь своих несчастных жертв, но что пауков терпят, пока они смирно сидят по углам, а как только они вылезут на свет – их давят. Его угрозы, резкий голос и суровый взгляд заставили еврея попятиться. Очень вероятно, что Исаак и убрался бы подальше от столь опасного соседства, если бы в эту минуту общее внимание не было отвлечено появлением на арене принца Джона и его многочисленной и веселой свиты. Свита эта состояла частью из светских, частью из духовных лиц, столь же нарядно одетых и державших себя не менее развязно, чем их сотоварищи-миряне. В числе духовных был и приор из Жорво, в самом изящном костюме, какой по своему сану он мог себе позволить. Мех и золото обильно украшали его одежду, а носки его сапог были загнуты так высоко, что перещеголяли и без того нелепую тогдашнюю моду. Они были такой величины, что подвязывались не к коленям, а к поясу, мешая всаднику вставить ногу в стремя. Впрочем, это не смущало галантного аббата. Быть может, он даже рад был случаю выказать в присутствии такой многочисленной публики и в особенности дам свое искусство держаться на коне, обходясь без стремян. Остальная свита принца Джона состояла из его любимцев – начальников наемного войска, нескольких баронов, распутной шайки придворных и рыцарей ордена Храма и иоаннитов.
Здесь не лишним будет заметить, что рыцари этих двух орденов считались врагами Ричарда: во время бесконечных распрей в Палестине между Филиппом Французским и английским королем они приняли сторону Филиппа. Всем было известно, что именно благодаря этим распрям все победы Ричарда над сарацинами оказались бесплодными, а его попытки взять Иерусалим закончились неудачей; плодом же завоеванной славы было только ненадежное перемирие, заключенное с султаном Саладином. По тем же политическим соображениям, которые руководили их собратьями в Святой Земле, храмовники и иоанниты, жившие в Англии и Нормандии, присоединились к партии принца Джона, не имея причин желать ни возвращения Ричарда в Англию, ни воцарения его законного наследника, принца Артура.
Со своей стороны, принц Джон ненавидел и презирал уцелевшую саксонскую знать и старался при любом случае всячески ее унизить. Он понимал, что саксонские феодалы вместе с остальным саксонским населением Англии враждебно относятся к его проискам, опасаясь дальнейшего ограничения своих старинных прав, чего они могли ожидать от такого необузданного тирана, каким был принц Джон.
Окруженный своими приближенными, принц Джон выехал на арену верхом на резвом коне серой масти и с соколом в руке.
На нем был великолепный пурпурный с золотом костюм, а на голове – роскошная меховая шапочка, украшенная драгоценными каменьями, из-под которой падали на плечи длинные локоны. Он ехал впереди, громко разговаривая и пересмеиваясь со своей свитой, и дерзко, как это свойственно членам королевской фамилии, рассматривал красавиц, украшавших своим присутствием верхние галереи.
Даже те, кто замечал в наружности принца выражение разнузданной дерзости, крайнего высокомерия и полного равнодушия к чувствам других людей, не могли отрицать того, что он не лишен некоторой привлекательности, свойственной открытым чертам лица, правильным от природы и приученным воспитанием к выражению приветливости и любезности, которые легко принять за естественное простодушие и честность. Такое выражение лица часто и совершенно напрасно также принимают за признак мужественности и чистосердечия, тогда как под ними обычно скрываются беспечное равнодушие и распущенность человека, сознающего себя, независимо от своих душевных качеств, стоящим выше других благодаря знатности происхождения, или богатству, или каким-нибудь иным случайным преимуществам.
Однако большинство зрителей не вдавалось в такие глубокие размышления. Для них достаточно было увидеть великолепную меховую шапочку принца Джона, его пышную мантию, отороченную дорогими соболями, его сафьяновые сапожки с золотыми шпорами и, наконец, ту грацию, с какой он управлял своим конем, чтобы прийти в восторг и приветствовать его громкими кликами.
Принц весело гарцевал вокруг арены. Внезапно внимание его было привлечено продолжавшейся суматохой, вызванной притязаниями Исаака на лучшее место. Зоркий взгляд Джона мигом разглядел еврея, но гораздо более приятное впечатление произвела на него красивая дочь Сиона, боязливо прильнувшая к руке своего старого отца.
И в самом деле, даже на взгляд такого строгого ценителя, каким был Джон, прекрасная Ревекка могла с честью выдержать сравнение с самыми знаменитыми английскими красавицами. Она была удивительно хорошо сложена, и восточный наряд не скрывал ее фигуры. Желтый шелковый тюрбан шел к смуглому оттенку ее кожи; глаза блестели, тонкие брови выгибались горделивой дугой, белые зубы сверкали, как жемчуг, а густые черные косы рассыпались по груди и плечам, прикрытым длинной симаррой из пурпурного персидского шелка с вытканными по нему цветами всевозможных оттенков, спереди прикрепленной множеством золотых застежек, украшенных жемчугом, – все вместе создавало такое чарующее впечатление, что Ревекка могла соперничать с любой из прелестнейших девушек, сидевших вокруг. Ее платье было застегнуто жемчужными запонками; три верхние запонки были расстегнуты, так как день был жаркий, и на открытой шее было хорошо видно бриллиантовое ожерелье с подвесками огромной ценности; страусовое перо, прикрепленное к тюрбану алмазным аграфом, также сразу бросалось в глаза, и хотя горделивые дамы, сидевшие на верхней галерее, презрительно поглядывали на прелестную еврейку, втайне они завидовали ее красоте и богатству.
– Клянусь лысиной Авраама, – сказал принц Джон, – эта еврейка – образец тех чар и совершенств, что сводили с ума мудрейшего из царей. Как ты думаешь, приор Эймер? Клянусь тем храмом мудрого Соломона, которого наш еще более мудрый братец Ричард никак не может взять, она хороша, как сама возлюбленная в Песне Песней.
– Роза Сарона и Лилия Долин, – отвечал приор. – Однако, ваша светлость, вы не должны забывать, что она не более как еврейка.
– Эге! – молвил принц, не обратив никакого внимания на его слова. – А вот и мой нечестивый толстосум… Маркиз червонцев и барон сребреников препирается из-за почетного места с оборванцами, у которых в карманах, наверное, не водится ни одного пенни. Клянусь святым Марком, мой денежный вельможа и его хорошенькая еврейка сейчас получат места на верхней галерее. Эй, Исаак, это кто такая? Кто она тебе, жена или дочь? Что это за восточная гурия, которую ты держишь под мышкой, точно это шкатулка с твоей казной?
– Это дочь моя Ревекка, ваша светлость, – отвечал Исаак с низким поклоном, нимало не смутившись приветствием принца, в котором сочетались насмешка и любезность.
– Ну, ты мудрец! – сказал принц с громким хохотом, которому тотчас начали подобострастно вторить его спутники. – Но все равно, дочь ли она тебе или жена, ее следует чествовать, как то подобает ее красоте и твоим заслугам… Эй, кто там сидит наверху? – продолжал он, окинув взглядом галерею. – Саксонские мужланы… Ишь как развалились. Выгнать их вон отсюда! Пускай потеснятся и дадут место моему князю ростовщиков и его прекрасной дочери. Я покажу этим неучам, что лучшие места в синагоге они обязаны делить с теми, кому синагога принадлежит по праву!
Зрители, к которым была обращена эта грубая и оскорбительная речь, были Седрик Сакс со своими домашними и его союзник и родственник Ательстан Конингсбургский, который, как потомок последнего короля саксонской династии, пользовался величайшим почетом со стороны всех саксов, уроженцев Северной Англии. Но вместе с царственной кровью своих предков Ательстан унаследовал и многие из их слабостей. Он был высокого роста, крепкого телосложения, в цвете лет, но его красивое лицо было так вяло, глаза смотрели так тупо и сонно, движения были так ленивы, и он был так медлителен в своих решениях, что его прозвали Ательстаном Неповоротливым. Его друзья, а их было немало, и все они, так же как Седрик, были к нему страстно привязаны, утверждали, что эта вялость объяснялась не недостатком мужества, а только нерешительностью. По мнению других, пьянство, бывшее его наследственным пороком, ослабило его волю, а длительные периоды запоя были причиной того, что он утратил все свои лучшие качества, за исключением храбрости и вялого добродушия.
И вот именно к нему обратился принц Джон с приказанием посторониться и очистить место для Исаака и Ревекки. Ательстан, ошеломленный таким требованием, которое, по тогдашнему времени и понятиям, было неслыханно оскорбительным, не был расположен повиноваться принцу. Однако он не знал, как ему ответить на подобный приказ. Он ограничился полным бездействием. Не сделав ни малейшего движения для исполнения приказа, он широко открыл свои огромные серые глаза и смотрел на принца с таким изумлением, которое могло бы вызвать смех. Но нетерпеливому Джону было не до смеха.
– Этот саксонский свинопас или спит, или не понимает меня! – сказал он. – Де Браси, пощекочи его копьем, – продолжал Джон, обратившись к ехавшему рядом с ним рыцарю, предводителю отряда вольных стрелков-кондотьеров, то есть наемников, не принадлежавших ни к какой определенной нации и готовых служить любому принцу, который платил им жалованье.
Даже в свите принца послышался ропот. Но де Браси, чуждый по своей профессии всякой щепетильности, протянул длинное копье и, вероятно, исполнил бы приказание принца прежде, чем Ательстан Неповоротливый успел подумать, что надо увернуться от оружия, если бы Седрик с быстротою молнии не выхватил свой короткий меч и одним ударом не отсек стальной наконечник копья.
Кровь бросилась в лицо принцу Джону. Он злобно выругался и хотел было разразиться не менее сильной угрозой, но замолчал, отчасти потому, что свита принялась всячески его уговаривать и успокаивать, отчасти потому, что толпа приветствовала поступок Седрика громкими возгласами одобрения.
Принц с негодованием обвел глазами зрителей, как бы выбирая более беззащитную жертву для своего гнева. Взгляд его случайно упал на того самого стрелка в зеленом кафтане, который только что грозил Исааку. Увидев, что этот человек громко и вызывающе выражает свое одобрение Седрику, принц спросил его, почему он так кричит.
– А я всегда кричу ура, – отвечал йомен, – когда вижу удачный прицел или смелый удар.
– Вот как! – молвил принц. – Пожалуй, ты и сам ловко попадаешь в цель?
– Да не хуже любого лесничего, – сказал йомен.
– Он и за сто шагов не промахнется по мишени Уота Тиррела, – произнес чей-то голос из задних рядов, но чей именно – разобрать было нельзя.
Этот намек на судьбу его деда, Вильгельма Рыжего, одновременно рассердил и испугал принца Джона.
Однако он ограничился тем, что приказал страже присматривать за этим хвастуном йоменом.
– Клянусь святой Гризельдой, – прибавил он, – мы испытаем искусство этого поклонника чужих подвигов.
– Я не против такого испытания, – сказал йомен со свойственным ему хладнокровием.
– Что же вы не встаете, саксонские мужланы? – воскликнул раздосадованный принц. – Клянусь небом, раз я сказал – еврей будет сидеть рядом с вами!
– Как же можно? С позволения вашей светлости, нам совсем не подобает сидеть рядом с важными господами, – сказал Исаак; хотя он и поспорил из-за места с захудалым и разоренным представителем фамилии Мондидье, но отнюдь не собирался нарушать привилегии зажиточных саксонцев.
– Полезай, нечестивый пес, я приказываю тебе! – крикнул принц Джон. – Не то я велю содрать с тебя кожу и выдубить ее на конскую сбрую.
Услышав такое приглашение, Исаак начал взбираться по узкой и крутой лесенке на верхнюю галерею.
– Посмотрим, кто осмелится его остановить, – сказал принц, пристально глядя на Седрика, который явно намеревался сбросить еврея вниз головой.
Но шут Вамба предотвратил несчастье неожиданным вмешательством: он выскочил вперед и, став между своим хозяином и Исааком, воскликнул:
– А ну-ка, я попробую! – С этими словами он выхватил из-под полы плаща большой кусок свинины и поднес его к самому носу Исаака.
Без сомнения, он захватил с собой этот запас продовольствия на случай, если турнир затянется дольше, чем в состоянии выдержать его аппетит. Увидав перед собой этот омерзительный для него предмет и заметив, что шут занес над его головой свою деревянную шпагу, Исаак резко попятился назад, оступился и покатился вниз по лестнице. Отличная шутка для зрителей, вызвавшая взрывы смеха, да и сам принц Джон и вся его свита расхохотались от души.
– Ну-ка, брат принц, давай мне приз, – сказал Вамба. – Я победил врага в честном бою: мечом и щитом, – прибавил он, размахивая шпагой в одной руке и куском свинины – в другой.
– Кто ты такой и откуда взялся, благородный боец? – сказал принц Джон, продолжая смеяться.
– Я дурак по праву рождения, – отвечал шут, – зовут меня Вамба, я сын Безмозглого, который был сыном Безголового, а тот, в свой черед, происходил от олдермена.
– Ну, очистите место еврею в переднем ряду нижней галереи, – сказал принц Джон, быть может, радуясь случаю отменить свое первоначальное распоряжение. – Нельзя же сажать побежденного с победителем! Это противоречит правилам рыцарства.
– Все лучше, чем сажать мошенника рядом с дураком, а еврея – рядом со свиньей.
– Спасибо, приятель, – воскликнул принц Джон, – ты меня потешил! Эй, Исаак, дай-ка мне взаймы пригоршню червонцев!
Озадаченный этой просьбой, Исаак долго шарил рукой в меховой сумке, висевшей у его пояса, пытаясь выяснить, сколько монет может поместиться в руке, но принц сам разрешил его сомнения: он, наклонясь с седла, вырвал из рук еврея сумку, вынул оттуда пару золотых монет, бросил их Вамбе и поскакал дальше вдоль края ристалища. Зрители начали осыпать насмешками еврея, а принца наградили такими одобрительными возгласами, как будто он совершил честный и благородный поступок.
Глава VIII
Труба зачинщика надменный вызов шлет,
И рыцаря труба в ответ поет,
Поляна вторит им и небосвод.
Забрала опустили седоки,
И к панцирям прикреплены древки;
Вот кони понеслись и наконец
С бойцом вплотную съехался боец.
«Паламон и Арсита»
Во время дальнейшего объезда арены принц Джон внезапно остановил коня и, обращаясь к аббату Эймеру, заявил, что совсем было позабыл о главной заботе этого дня.
– Святые угодники, – сказал он, – знаете ли, сэр приор, что мы позабыли назначить королеву любви и красоты, которая своей белой рукой будет раздавать награды! Что касается меня, я подам голос за черноокую Ревекку. У меня нет предрассудков.
– Пресвятая дева, – сказал приор, с ужасом подняв глаза к небу, – за еврейку!.. После этого нас непременно побьют камнями и выгонят с турнира, а я еще не так стар, чтобы приять мученический венец. К тому же, клянусь моим святым заступником, Ревекка далеко уступает в красоте прелестной саксонке Ровене.
– Не все ли равно, – отвечал принц, – саксонка или еврейка, собака или свинья! Какое это имеет значение? Право, изберем Ревекку, хотя бы для того, чтобы хорошенько подразнить саксонских мужланов.
Тут даже свита принца зароптала.
– Это уж не шутка, милорд, – сказал де Браси, – ни один рыцарь не поднимет копья, если нанести такую обиду здешнему собранию.
– К тому же это очень неосторожно, – сказал один из старейших и наиболее влиятельных вельмож в свите принца, Вальдемар Фиц-Урс. – Такая выходка может помешать осуществлению намерений вашей светлости.
– Сэр, – молвил принц надменно, придержав свою лошадь и оборачиваясь к нему, – я вас пригласил состоять в моей свите, а не давать мне советы.
– Всякий, кто следует за вашей светлостью по тем путям, которые вы изволили избрать, – сказал Вальдемар, понизив голос, – получает право подавать вам советы, потому что ваши интересы и безопасность неразрывно связаны с нашими собственными.
Это было сказано таким тоном, что принц счел себя вынужденным уступить своим приближенным.
– Я пошутил, – сказал он, – а вы уж напали на меня, как гадюки! Черт возьми, выбирайте кого хотите!
– Нет, нет, – сказал де Браси, – оставьте трон незанятым, и пусть тот, кто выйдет победителем, сам изберет прекрасную королеву. Это увеличит прелесть победы и научит прекрасных дам еще более ценить любовь доблестных рыцарей, которые могут так их возвысить.
– Если победителем окажется Бриан де Буагильбер, – сказал приор, – я уже заранее знаю, кто будет королевой любви и красоты.
– Буагильбер, – сказал де Браси, – хороший боец, но здесь немало рыцарей, сэр приор, которые не побоятся помериться с ним силами.
– Помолчим, господа, – сказал Вальдемар, – и пускай принц займет свое место. И зрители, и бойцы приходят в нетерпение – время позднее, давно пора начинать турнир.
Хотя принц Джон и не был еще монархом, но благодаря Вальдемару Фиц-Урсу уже терпел все неудобства, сопряженные с существованием любимого первого министра, который согласен служить своему повелителю, но не иначе, как на свой собственный лад. Принц был склонен к упрямству в мелочах, но на этот раз уступил. Он сел в свое кресло и, когда свита собралась вокруг него, подал знак герольдам провозгласить правила турнира. Эти правила были таковы.
Пять рыцарей-зачинщиков вызывают на бой всех желающих.
Каждый рыцарь, участвующий в турнире, имеет право выбрать себе противника из числа пяти зачинщиков. Для этого он должен только прикоснуться копьем к его щиту. Прикосновение тупым концом означает, что рыцарь желает состязаться тупым оружием, то есть копьями с плоскими деревянными наконечниками, или «оружием вежливости», – в таком случае единственной опасностью являлось столкновение всадников. Но если бы рыцарь прикоснулся к щиту острием копья, это значило бы, что он желает биться насмерть, как в настоящих сражениях.
После того как каждый из участников турнира преломит копье по пяти раз, принц объявит, кто из них является победителем в состязании первого дня, и прикажет выдать ему приз – боевого коня изумительной красоты и несравненной силы. Вдобавок к этой награде победителю предоставлялась особая честь самому избрать королеву любви и красоты.
В заключение объявлялось, что на другой день состоится всеобщий турнир; в нем смогут принять участие все присутствующие рыцари. Их разделят на две равные партии, и они будут честно и мужественно биться, пока принц Джон не подаст сигнала к окончанию состязания. Вслед за тем избранная накануне королева любви и красоты увенчает рыцаря, которого принц признает наиболее доблестным из всех, лавровым венком из чистого золота.
На третий день были назначены состязания в стрельбе из луков, бой быков и другие развлечения для простого народа. Подобным праздником принц Джон думал приобрести расположение тех самых людей, чувства которых он непрерывно оскорблял своими опрометчивыми и часто бессмысленными нападками.
Место ожидаемых состязаний представляло теперь великолепнейшее зрелище. Покатые галереи были заполнены всем, что было родовитого, знатного, богатого и красивого на севере Англии и в средних ее частях; разнообразные цвета одежды этих важных зрителей производили впечатление веселой пестроты, составляя приятный контраст с более темными и тусклыми оттенками платья солидных горожан и йоменов, которые, толпясь ниже галереи вдоль всей ограды, образовали как бы темную кайму, еще резче оттенявшую блеск и пышность верхних рядов.
Герольды закончили чтение правил обычными возгласами: «Щедрость, щедрость, доблестные рыцари!» В ответ на их призыв со всех галерей посыпались золотые и серебряные монеты. Герольды вели летописи турниров, и рыцари не жалели денег для историков своих подвигов. В благодарность за полученные дары герольды восклицали: «Любовь к дамам! Смерть противникам! Честь великодушному! Слава храброму!» Зрители попроще присоединяли к этим возгласам свои радостные клики, между тем как трубачи оглашали воздух воинственными звуками своих инструментов. Когда стих весь этот шум, герольды блистательной вереницей покинули арену. Одни лишь маршалы, в полном боевом вооружении, верхом на закованных в панцири конях, неподвижно, как статуи, стояли у ворот по обоим концам поля.
К этому времени все огороженное пространство у северного входа на арену наполнилось толпой рыцарей, изъявивших желание принять участие в состязании с зачинщиками. С верхних галерей казалось, что там целое море колышущихся перьев, сверкающих шлемов и длинных копий; прикрепленные к копьям значки в ладонь шириною колебались и реяли, подхваченные ветром, придавая еще больше движения и без того чрезвычайно оживленной картине.
Наконец ворота открыли, и пять рыцарей, выбранных по жребию, медленно въехали на арену: один впереди, остальные за ним попарно. Все они были великолепно вооружены, и саксонский летописец, рассказ которого служит для меня первоисточником, чрезвычайно подробно описывает их девизы, цвета, даже вышивки на чепраках их коней. Но нам нет надобности распространяться обо всем этом. Говоря словами одного из современных поэтов, автора очень немногих произведений:
Рыцарей нет,
На оружии – ржавчины след,
Души воинов этот покинули свет.
Их гербы без следа исчезли со стен замков, да и сами замки превратились в зеленые холмы и жалкие развалины. Там, где их знали когда-то, теперь не помнят – нет! Много поколений сменилось и было забыто в том самом краю, где царили эти могущественные феодальные властелины. Какое же дело читателю до их имен и рыцарских девизов!
Но, не предвидя, какому полному забвению будут преданы их имена и подвиги, бойцы выехали на арену, сдерживая своих горячих коней и принуждая их медленно выступать, чтобы похвастать красотой их шага и своей собственной ловкостью и грацией. И тотчас же из-за южных шатров, где были скрыты музыканты, грянула дикая, варварская музыка: обычай этот был вывезен рыцарями из Палестины. Оркестр состоял из цимбал и колоколов и производил такое впечатление, словно зачинщики посылали одновременно и привет, и вызов рыцарям, которые к ним приближались. На глазах у зрителей пятеро рыцарей проехали арену, поднялись на пригорок, где стояли шатры зачинщиков, разъехались в разные стороны, и каждый слегка ткнул тупым концом копья щит того, с кем желал сразиться. Зрители попроще, да, впрочем, и многие знатные особы и даже, как говорят, некоторые дамы, были несколько разочарованы тем, что рыцари пожелали биться тупым оружием. Определенный сорт людей, который в наши дни восхищается самыми страшными трагедиями, в те времена интересовался турнирами лишь в той мере, насколько эта забава являлась опасной для сражающихся.
Поставив в известность о своих относительно мирных намерениях, рыцари отъехали в другой конец арены и выстроились в ряд. Тогда зачинщики вышли из своих шатров, сели на коней и под предводительством Бриана де Буагильбера, спустившись с пригорка, также стали рядом, каждый против того рыцаря, который дотронулся до его щита.
Заиграли трубы и рожки, и противники помчались друг на друга. Схватка продолжалась недолго: искусство и счастье зачинщиков были таковы, что противники Буагильбера, Мальвуазена и Фрон де Бефа разом свалились с лошадей на землю. Противник Гранмениля, вместо того чтобы направить копье в шлем или в щит врага, переломил его о туловище рыцаря, что считалось более позорным, чем свалиться с лошади: последнее можно было приписать случайности, тогда как первое доказывало неловкость и даже неумение обращаться со своим оружием. Один лишь пятый рыцарь поддержал честь своей партии: он схватился с иоаннитом, оба переломили копья и расстались, причем ни один из них не добился преимущества.
Крики зрителей, возгласы герольдов и звуки труб возвестили торжество победителей и поражение побежденных. Победители возвратились в свои шатры, а побежденные, кое-как поднявшись с земли, со стыдом удалились с арены; им предстояло теперь вступить с победителями в переговоры о выкупе своих доспехов и коней, которые, по законам турниров, стали добычею победивших. Один лишь пятый несколько замешкался и погарцевал по арене, так что дождался рукоплесканий публики, что, без сомнения, способствовало унижению его соратников.
Вслед за первой вторая и третья партии рыцарей выезжали на арену попытать свое боевое счастье. Однако победа решительно оставалась на стороне зачинщиков. Ни один из них не был вышиблен из седла и не сделал постыдного промаха копьем, тогда как подобные неудачи постоянно случались у их противников. Поэтому та часть зрителей, которая не сочувствовала зачинщикам, весьма приуныла, видя их неизменный успех. В четвертую очередь выехало только три рыцаря; они обошли щиты Буагильбера и Фрон де Бефа и вызвали на состязание только троих остальных – тех, которые выказали меньшую ловкость и силу. Но такая осторожность ни к чему не привела. Зачинщики по-прежнему имели полный успех. Один из их противников вылетел из седла, а два других промахнулись, то есть потерпели поражение в приеме боя, который требовал точности и сильного удара копьем, причем копье могло ударить по шлему или о щит противника, переломиться от силы этого удара или сбросить самого нападающего на землю.
После четвертого состязания наступил довольно долгий перерыв. Как видно, охотников возобновить битву не находилось. Среди зрителей начался ропот; дело в том, что из числа зачинщиков Мальвуазен и Фрон де Беф не пользовались расположением народа за свою жестокость, а остальных, кроме Гранмениля, не любили, потому что они были чужестранцы.
Никто не был так огорчен исходом турнира, как Седрик Сакс, который в каждом успехе норманских рыцарей видел новое оскорбление для чести Англии. Сам он смолоду не был обучен искусному обращению с рыцарским оружием, хотя и не раз показывал свою храбрость и твердость в бою. Теперь он вопросительно поглядывал на Ательстана, который в свое время учился этому модному искусству. Седрик, казалось, хотел, чтобы Ательстан попытался вырвать победу из рук храмовника и его товарищей. Но несмотря на свою силу и храбрость, Ательстан был так ленив и настолько лишен честолюбия, что не мог сделать усилия, которого, по-видимому, ожидал от него Седрик.
– Не посчастливилось сегодня Англии, милорд, – сказал Седрик многозначительно. – Не соблазняет ли это вас взяться за копье?
– Я собираюсь побиться завтра, – отвечал Ательстан. – Я приму участие в mêlee. He стоит уж сегодня надевать ратные доспехи.
Этот ответ вдвойне был не по сердцу Седрику: во-первых, его покоробило от норманского слова mêlee, означавшего общую схватку, а во-вторых, в этом ответе сказалось равнодушие Ательстана к чести своей родины. Но так как это говорил человек, к которому Седрик питал глубокое почтение, он не позволил себе обсуждать его мотивы или недостатки. Впрочем, его опередил Вамба, который поспешил вставить свое словечко.
– Куда лучше! – сказал он. – Хоть оно и труднее, зато куда почетнее быть первым из ста человек, чем первым из двух.
Ательстан принял эти слова за похвалу, сказанную всерьез, но Седрик, понявший затаенную мысль шута, бросил на него суровый и угрожающий взгляд. К счастью для Вамбы, время и обстоятельства не позволили хозяину расправиться с ним.
Состязание все еще не возобновлялось; были слышны только голоса герольдов, восклицавших:
– Вас ждет любовь дам, преломляйте копья в их честь! Выступайте, храбрые рыцари! Прекрасные очи взирают на ваши подвиги!
Время от времени музыканты оглашали воздух дикими звуками фанфар, выражавшими торжество победы и вызов на бой. В толпе ворчали, что вот наконец выдался праздничный денек, да и то ничего хорошего не увидишь. Старые рыцари и пожилые дворяне шепотом делились между собой замечаниями, вспоминали триумфы своей молодости, жаловались на то, что совсем вымирает воинственный дух, но, впрочем, соглашались, что ныне нет уже больше таких ослепительных красавиц, какие в старые годы воодушевляли бойцов. Принц Джон со своими приближенными начал толковать о приготовлении пиршества и присуждении приза Бриану де Буагильберу, который одним и тем же копьем сбросил двух противников с седел, а третьего победил.
Наконец, после того как сарацинские музыканты еще раз сыграли какой-то продолжительный марш, на северном конце арены из-за ограды послышался звук одинокой трубы, означавший вызов. Все взоры обратились в ту сторону, чтобы посмотреть, кто этот новый рыцарь, возвещающий о своем прибытии. Ворота поспешили отпереть, и он въехал на ристалище.
Насколько можно было судить о человеке, закованном в боевые доспехи, новый боец был немногим выше среднего роста и казался скорее хрупкого, чем крепкого телосложения. На нем был стальной панцирь с богатой золотой насечкой: девиз на его щите изображал молодой дуб, вырванный с корнем; под ним была надпись на испанском языке: «Desdichado», что означает «Лишенный наследства». Ехал он на превосходном вороном коне. Проезжая вдоль галерей, он изящным движением склонил копье, приветствуя принца и дам. Ловкость, с которой он управлял конем, и юношеская грация его движений сразу расположили к нему сердца большинства зрителей, и из толпы раздались крики:
– Тронь копьем щит Ральфа де Випонта! Вызывай иоаннита: он не так-то крепок в седле, с ним легче будет сладить!
Сопутствуемый такими благосклонными советами, рыцарь поднялся на пригорок и, к изумлению всех зрителей, приблизившись к среднему шатру, с такой силой ударил острым концом своего копья в щит Бриана де Буагильбера, что тот издал протяжный звон. Все были крайне удивлены такой смелостью, но больше всех удивился сам грозный рыцарь, получивший вызов на смертный бой. Нисколько не ожидая столь решительного вызова, он в самой непринужденной позе стоял в ту минуту у входа в свой шатер.
– Были ли вы сегодня у исповеди, братец? – сказал он. – Сходили ли к обедне, раз так отважно рискуете своей жизнью?
– Я лучше тебя приготовился к смерти, – отвечал рыцарь Лишенный Наследства, который под этим именем и был занесен в список участников турнира.
– Так ступай, становись на свое место на арене, – сказал де Буагильбер, – да полюбуйся на солнце в последний раз: нынче же вечером ты уснешь в раю.
– Благодарю за предупреждение, – ответил рыцарь Лишенный Наследства. – Прими же и от меня добрый совет: садись на свежую лошадь и бери новое копье – клянусь честью, они тебе понадобятся.
Сказав это, он заставил свою лошадь задом спуститься с холма и пятиться через всю арену вплоть до северных ворот. Тут он остановился как вкопанный в ожидании своего противника. Удивительное искусство, с которым он управлял конем, снова вызвало громкие похвалы большинства зрителей.
Как ни досадно было де Буагильберу выслушивать советы от своего противника, тем не менее он последовал им в точности: его честь зависела от исхода предстоявшей борьбы, и поэтому он не мог пренебречь ничем, что содействовало бы его успеху. Он приказал подать себе свежую лошадь, сильную и резвую, выбрал новое, крепкое копье, опасаясь, что древко старого не так уже надежно после предыдущих стычек, и переменил щит, поврежденный в прежних схватках. На правом щите у него была обычная эмблема храмовников – двое рыцарей, едущих на одной лошади, что служило символом смирения и бедности. В действительности вместо этих качеств, считавшихся первоначально необходимыми для храмовников, рыцари Храма в то время отличались надменностью и корыстолюбием, что и послужило поводом к уничтожению их ордена. На новом щите де Буагильбера изображен был летящий ворон, держащий в когтях череп, а под ним надпись: «Берегись ворона».
Когда оба противника, решившие биться насмерть, стали друг против друга на противоположных концах арены, тревожное ожидание зрителей достигло высшего предела. Немногие полагали, чтобы состязание могло окончиться благополучно для рыцаря Лишенного Наследства, но его отвага и смелость расположили большинство зрителей в его пользу.
Как только трубы подали сигнал, оба противника с быстротою молнии ринулись на середину арены и сшиблись с силой громового удара. Их копья разлетелись обломками по самые рукояти, и какое-то мгновение казалось, что оба рыцаря упали, потому что кони под ними взвились на дыбы и попятились назад. Однако искусные седоки справились с лошадьми, пустив в ход и шпоры, и удила. С минуту они смотрели друг на друга в упор; казалось, взоры их мечут пламя сквозь забрала шлемов; потом, поворотив коней, они поехали каждый в свою сторону и у ворот получили новые копья из рук своих оруженосцев.
Громкие восклицания, возгласы одобрения многочисленных зрителей, которые при этом махали платками и шарфами, доказывали, с каким интересом все следили за этим поединком; впервые в тот день выехали на арену бойцы, столь равные по силе и ловкости. Но как только они снова стали друг против друга, крики и рукоплескания смолкли и настала такая глубокая тишина, как будто зрители боялись перевести дыхание.
Дав лошадям и всадникам отдохнуть несколько минут, принц Джон подал знак трубачам играть сигнал к бою. Во второй раз противники помчались на середину ристалища и снова сшиблись с такой же быстротой, такой же силой и ловкостью, но не с равным успехом, как прежде.
На этот раз храмовник метил в самую середину щита своего противника и ударил в него так метко и сильно, что копье разлетелось вдребезги, а рыцарь покачнулся в седле. В свою очередь, Лишенный Наследства, вначале также метивший в щит Буагильбера, в последний момент схватки изменил направление копья и ударил по шлему противника. Это было гораздо труднее, но при удаче удар был почти неотразим. Так оно и случилось, удар пришелся по забралу, а острие копья задело перехват его стальной решетки. Однако храмовник и тут не потерял присутствия духа и поддержал свою славу. Если б подпруга его седла случайно не лопнула, быть может, он и не упал бы. Но вышло так, что седло, конь и всадник рухнули на землю и скрылись в столбе пыли.
Выпутаться из стремян, вылезть из-под упавшей лошади и вскочить на ноги было для храмовника делом одной минуты. Вне себя от ярости, которая увеличивалась от громких и радостных криков зрителей, приветствовавших его падение, он выхватил меч и замахнулся им на своего победителя. Рыцарь Лишенный Наследства соскочил с коня и также обнажил меч. Но маршалы, пришпорив коней, подскакали к ним и напомнили бойцам, что по законам турнира они не имеют права затевать подобный поединок.
– Мы еще встретимся, – сказал храмовник, метнув гневный взгляд на своего противника, – и там, где нам никто не помешает.
– Если не встретимся, в том будет не моя вина, – отвечал рыцарь Лишенный Наследства. – Пешим или на коне, копьем ли, секирой или мечом – я всегда готов сразиться с тобой.
Они бы, вероятно, еще долго обменивались гневными речами, если бы маршалы, скрестив копья, не принудили их разойтись. Рыцарь Лишенный Наследства возвратился на свое прежнее место, а Бриан де Буагильбер – в свой шатер, где провел весь остаток дня в гневе и отчаянии.
Не слезая с коня, победитель потребовал кубок вина и, отстегнув нижнюю часть забрала, провозгласил, что пьет «за здоровье всех честных английских сердец и на погибель иноземным тиранам!» После этого он приказал своему трубачу протрубить вызов зачинщикам и попросил герольда передать им, что не хочет никого выбирать, но готов сразиться с каждым из них в том порядке, какой они сами установят.
Первым выехал на ристалище Фрон де Беф, громадный богатырь, в черной броне и с белым щитом, на котором была нарисована черная бычья голова, изображение которой наполовину стерлось в многочисленных схватках, с хвастливым девизом: «Берегись, вот я». Над этим противником рыцарь Лишенный Наследства одержал легкую, но решительную победу: у обоих рыцарей копья переломились, но при этом Фрон де Беф потерял стремя, и судьи решили, что он проиграл.
Третья стычка незнакомца произошла с сэром Филиппом де Мальвуазеном и была столь же успешна: он с такой силой ударил барона копьем в шлем, что завязки лопнули, шлем свалился, и только благодаря этому сам Мальвуазен не упал с лошади, однако был объявлен побежденным.
Четвертая схватка была с Гранменилем. Тут рыцарь Лишенный Наследства выказал столько же любезности, сколько до сих пор выказывал мужества и ловкости. У Гранмениля лошадь была молодая и слишком горячая; во время стычки она так шарахнулась в сторону, что всадник не мог попасть в цель, противник же его, вместо того чтобы воспользоваться таким преимуществом, поднял копье и проехал мимо. Вслед за тем он воротился на свое место в конце арены и через герольда предложил Гранменилю еще раз помериться силами. Но тот отказался, признав себя побежденным не только искусством, но и любезностью своего противника.
Ральф де Випонт дополнил список побед незнакомца, с такой силой грохнувшись оземь, что кровь хлынула у него носом и горлом, и его замертво унесли с ристалища.
Тысячи радостных голосов приветствовали единодушное решение принца и маршалов, присудивших приз этого дня рыцарю Лишенному Наследства.
Глава IX
…Другими девами окружена,
Стояла как владычица она —
Царицей быть могла она одна.
…………………………………………
Там не было красавиц, равных ей,
Ее убор был всех одежд милей.
Ее венец и праздничный наряд
Красив без пышности, без роскоши богат;
И вербы ветвь в руке ее бела —
Она ее в знак власти подняла.
«Цветок и лист»
Уильям де Вивиль и Стивен де Мартиваль, маршалы турнира, первые поздравили победителя.
Они попросили его снять шлем или поднять забрало, прежде чем он предстанет перед принцем Джоном, чтобы получить из его рук приз. Однако рыцарь Лишенный Наследства с изысканной вежливостью отклонил их просьбу, говоря, что на этот раз не может предстать с открытым лицом по причинам, которые объяснил герольдам перед выступлением на арену. Маршалы вполне удовлетворились этим ответом, тем более что в те времена рыцари часто произносили самые странные обеты и нередко давали клятву хранить полное инкогнито на определенный срок или пока не случится то или другое намеченное ими происшествие. Поэтому они не стали доискиваться причин, по которым победитель желает оставаться неизвестным, а просто доложили о том принцу Джону и попросили разрешения у его светлости представить ему рыцаря, чтобы принц лично вручил ему награду за доблесть.
Любопытство Джона было сильно возбуждено этой таинственностью. Он и так был недоволен исходом турнира, во время которого зачинщики, бывшие его любимцами, потерпели поражение от руки одного и того же рыцаря. Поэтому он высокомерно ответил маршалам:
– Клянусь пресвятой девой, этот рыцарь, очевидно, лишен не только наследства, но и вежливости, раз он желает предстать перед нами с закрытым лицом! Как вы думаете, господа, – обратился он к своей свите, – кто этот гордый храбрец?
– Не могу догадаться, – отвечал де Браси. – Вот уж не думал, чтобы в пределах четырех морей, омывающих Англию, нашелся боец, способный в один и тот же день победить этих пятерых рыцарей! Клянусь честью, мне не забыть, как он сбил де Випонта! Бедняга иоаннит вылетел из седла, точно камень из пращи.
– Ну, об этом нечего особенно распространяться, – сказал один из рыцарей иоаннитского ордена, – храмовнику также порядком досталось. Я сам видел, как ваш знаменитый Буагильбер трижды перевернулся на земле, каждый раз захватывая целые пригоршни песку.
Де Браси, который был в дружеских отношениях с храмовниками, собирался возразить иоанниту, но принц Джон остановил его.
– Молчите, господа! – сказал он. – Что вы спорите попусту?
– Победитель, – молвил маршал де Вивиль, – все еще ожидает решения вашей светлости.
– Нам угодно, – отвечал Джон, – чтобы он дожидался, пока не найдется кто-нибудь, кто мог бы угадать его имя и звание. Даже если ему бы пришлось простоять в ожидании до ночи, он не озябнет после такой горячей работы.
– Плохо же вы изволите чествовать победителя! – сказал Вальдемар Фиц-Урс. – Вы хотите заставить его ждать до тех пор, пока мы не скажем вашей светлости того, о чем мы понятия не имеем. Я по крайней мере ума не приложу. Разве что это один из тех доблестных воинов, которые вслед за королем Ричардом ушли в Палестину, а теперь пробираются домой из Святой Земли.
– Может быть, это граф Солсбери? – сказал де Браси. – Он примерно его роста.
– Скорее сэр Томас де Малтон, рыцарь Гилслендский, – заметил Фиц-Урс, – Солсбери несколько шире в кости.
И вдруг в свите зашептались, но кто шепнул первым, трудно было сказать:
– Уж не король ли это? Быть может, это сам Ричард Львиное Сердце?
– Помилуй Бог! – сказал принц Джон, побледнев как смерть и попятившись назад, как будто рядом ударила молния. – Вальдемар!.. Де Браси… И все вы, храбрые рыцари и джентльмены, не забывайте своих обещаний, будьте моими верными сторонниками!
– Бояться нечего! – сказал Вальдемар Фиц-Урс. – Неужели вы так плохо помните богатырское сложение сына вашего отца, что подумали, будто он мог уместиться в панцире этого бойца? Де Вивиль и Мартиваль, вы окажете наилучшую услугу принцу, если сию же минуту приведете победителя к подножию трона и положите конец сомнениям, от которых у его светлости не осталось румянца на лице! Всмотритесь в него хорошенько, – продолжал Вальдемар, обращаясь к принцу, – и вы увидите, что он на три дюйма ниже короля Ричарда и вдвое уже в плечах. И лошадь под ним не такая, чтобы могла выдержать тяжесть короля Ричарда.
Во время его речи маршалы подвели рыцаря Лишенного Наследства к подножию деревянной лестницы, подымавшейся с арены к трону принца. Джон был чрезвычайно расстроен мыслью, что его царственный брат, которому он был так много обязан и которого столько раз оскорблял, внезапно появился в пределах своего королевства, и даже все доводы Фиц-Урса не могли окончательно рассеять его подозрения. Прерывающимся голосом принц сказал несколько слов в похвалу доблести рыцаря Лишенного Наследства и велел подвести боевого коня, приготовленного в награду победителю; сам же он все время тревожно ждал, не раздастся ли из-под опущенного забрала этого покрытого стальными доспехами рыцаря низкий и грозный голос Ричарда Львиное Сердце!
Но рыцарь Лишенный Наследства ни слова не сказал в ответ на приветствие принца, а только низко поклонился.
Двое богато одетых конюхов вывели на арену великолепного коня в полном боевом снаряжении самой тонкой работы. Упершись одной рукой о седло, рыцарь Лишенный Наследства вскочил на коня, не дотронувшись до стремян, и, подняв копье, дважды объехал арену с искусством первоклассного наездника, испытывая прекрасные стати лошади и заставляя ее менять аллюр.
При других обстоятельствах можно было бы подумать, что им руководит простое тщеславие. Но теперь все усмотрели в этом лишь вполне естественное желание получше ознакомиться со всеми достоинствами полученного в дар коня, и зрители снова приветствовали рыцаря хвалебными криками.
Между тем неугомонный аббат Эймер шепотом напомнил принцу, что теперь настало время, когда победитель должен проявить уже не доблесть, а изящный вкус, избрав среди прелестных дам, украшавших галереи, ту, которая займет престол королевы любви и красоты и вручит приз победителю на завтрашнем турнире. Поэтому принц Джон поднял жезл, как только рыцарь, во второй раз объезжая арену, поравнялся с его ложей. Рыцарь тотчас повернул лошадь и, став перед троном, опустил копье почти до самой земли и замер, как бы ожидая дальнейших приказаний принца. Все были восхищены искусством, с которым седок мгновенно справился с разгоряченным конем и заставил его застыть, как изваяние.
– Сэр рыцарь Лишенный Наследства, – сказал принц Джон, – раз это единственный титул, каким мы можем именовать вас… Вам предстоит теперь почетная обязанность избрать прекрасную даму, которая займет трон королевы любви и красоты и будет главенствовать на завтрашнем празднике. Если вы, как чужестранец, затрудняетесь сделать выбор и пожелаете прислушаться к советам другого лица, мы можем только заметить, что леди Алисия, дочь доблестного рыцаря Вальдемара Фиц-Урса, давно считается при нашем дворе первой красавицей и занимает в то же время наиболее почетное положение. Тем не менее вам предоставляется полное право вручить этот венец, кому вам будет угодно. Та дама, которой вы его передадите, и будет провозглашена королевой завтрашнего турнира. Поднимите ваше копье.
Рыцарь повиновался, и принц Джон надел на конец копья венец из зеленого атласа, который был окружен золотым обручем, украшенным зубцами в виде сердец и наконечников стрел, наподобие того, как герцогская корона представляет ряд земляничных листьев, чередующихся с шариками.
Делая прозрачный намек относительно дочери Вальдемара Фиц-Урса, принц Джон думал одновременно достигнуть нескольких целей, ибо ум его представлял странную смесь беспечности и самонадеянности с хитростью и коварством. Во-первых, ему хотелось изгладить из памяти свиты неуместную шутку по поводу Ревекки, а во-вторых – расположить к себе отца Алисии Вальдемара, которого он побаивался и чье неудовольствие он навлек на себя уже несколько раз на протяжении этого дня. Да и к самой Алисии он не прочь был войти в милость, потому что Джон был почти так же распутен в своих забавах, как безнравствен в своем честолюбии. Кроме того, он мог создать рыцарю Лишенному Наследства (к которому он уже чувствовал сильнейшее нерасположение) могущественного врага в лице Вальдемара Фиц-Урса, который был бы оскорблен, если бы его дочь обошли выбором, что было весьма вероятно.
Именно так и случилось. Рыцарь Лишенный Наследства миновал расположенную вблизи от трона принца ложу, где Алисия восседала во всей славе своей горделивой красоты, и медленно проехал дальше вдоль арены, пользуясь своим правом пристально разглядывать многочисленных красавиц, украшавших своим присутствием это блистательное собрание.
Любопытно было наблюдать, как различно они себя вели в то время, когда рыцарь объезжал арену: одни краснели, другие старались принять гордый и неприступный вид; иные смотрели прямо перед собой, притворяясь, что ничего не замечают. Многие откидывались назад с несколько деланным испугом, тогда как их подруги с трудом удерживались от улыбки; две или три открыто смеялись. Были и такие, что поспешили скрыть свои прелести под покрывалом; но, по свидетельству саксонской летописи, это были красавицы, уже лет десять известные в свете. Возможно, что мирская суета несколько им наскучила, и они добровольно отказывались от своих прав, уступая место более молодым.
Наконец рыцарь остановился перед балконом, где сидела леди Ровена, и ожидание зрителей достигло высшей степени напряжения.
Должно сознаться, что если бы, намечая свой выбор, рыцарь Лишенный Наследства руководствовался тем, где во время турнира наиболее интересовались его успехами, ему следовало отдать предпочтение именно этой части галереи. Седрик Сакс, восхищенный поражением храмовника, а еще более неудачей, постигшей обоих его злокозненных соседей – Фрон де Бефа и Мальвуазена, – перегнувшись через перила балкона, следил за подвигами победителя не только глазами, но всем сердцем и душой. Леди Ровена не меньше его была захвачена событиями дня, хотя она ничем не выдавала своего волнения. Даже невозмутимый Ательстан как будто вышел из своей обычной апатии; он потребовал большую кружку мускатного вина и объявил, что пьет за здоровье рыцаря Лишенного Наследства.
Другая группа, помещавшаяся как раз под галереей, занятой саксами, не меньше их интересовалась исходом турнира.
– Праотец Авраам! – говорил Исаак из Йорка в ту минуту, как происходило первое столкновение между храмовником и рыцарем Лишенным Наследства. – Как прытко скачет этот христианин! Доброго коня привезли издалека, из самой Берберии, а он с ним так обходится, как будто это осленок! А великолепные доспехи, которые так дорого обошлись Иосифу Перейре, оружейнику в Милане! Он совсем не бережет их, словно нашел их на большой дороге!
– Но если рыцарь рискует собственной жизнью и телом, отец, – сказала Ревекка, – можно ли ожидать, что он будет беречь коня и доспехи в такой страшной битве.
– Дитя, – возразил Исаак с раздражением, – ты сама не знаешь, что говоришь! Его тело и жизнь принадлежат ему самому, тогда как конь и вооружение… О отец наш Иаков, о чем я говорю… Он хороший юноша. Молись, дитя мое, за спасение этого доброго юноши, его коня и доспехов. Смотри, Ревекка, смотри! Он опять собирается вступить в бой с филистимлянином. Бог отцов моих! Он победил! Нечестивый филистимлянин пал от его копья, подобно тому как Ог, царь Бешана, и Сихон, царь Армаритов, пали от мечей отцов наших! Ну, теперь он отберет их золото и серебро, их боевых коней и доспехи. Все будет его добычей!
Такую же тревогу и такое же волнение испытывал почтенный еврей при каждом новом подвиге рыцаря, всякий раз пытаясь наскоро вычислить стоимость лошади и доспехов, которые должны были поступить во владение победителя. Стало быть, в той части публики, перед которой остановился рыцарь Лишенный Наследства, особенно интересовались его успехами.
То ли по нерешительности, то ли в силу каких-либо других причин победитель с минуту стоял неподвижно. Зрители молча, с напряженным вниманием следили за каждым его движением. Потом он медленно и грациозно склонил копье и положил венец к ногам прекрасной Ровены. В ту же минуту заиграли трубы, а герольды провозгласили леди Ровену королевой любви и красоты, угрожая покарать всякого, кто дерзнет оказать ей неповиновение. Затем они повторили свой обычный призыв к щедрости, и Седрик в порыве сердечного восторга вручил им крупную сумму, да и Ательстан, хотя и не так быстро, прибавил со своей стороны такую же солидную подачку.
Среди норманских девиц послышалось недовольное перешептывание, они так же мало привыкли к тому, чтобы им предпочитали саксонок, как норманские рыцари не привыкли к поражениям во введенных ими же самими рыцарских играх. Но эти выражения неудовольствия потонули в громких криках зрителей: «Да здравствует леди Ровена – королева любви и красоты!» А из толпы простого народа слышались восклицания: «Да здравствует саксонская королева! Да здравствует род бессмертного Альфреда!»
Как ни неприятно было принцу Джону слышать такие возгласы, тем не менее он был вынужден признать выбор, сделанный победителем, вполне законным. Приказав подавать лошадей, он сошел с трона, сел на своего скакуна и в сопровождении свиты вновь выехал на арену. Приостановившись на минуту у галереи, где сидела Алисия, принц Джон приветствовал ее с весьма большой любезностью и сказал, обращаясь к окружающим:
– Клянусь святыми угодниками, господа, хотя подвиги этого рыцаря показали нам сегодня крепость его мышц и костей, но надо признать, что, судя по его выбору, глаза у него не слишком зоркие.
Но на этот раз, как и в течение всей своей жизни, принц Джон, к несчастью для себя, не мог угадать характер тех, кого стремился задобрить. Вальдемар Фиц-Урс скорее обиделся, нежели почувствовал себя польщенным тем, что принц так явно подчеркнул пренебрежение, оказанное его дочери.
– Я не знаю ни одного правила рыцарства, – сказал Фиц-Урс, – которое было бы так драгоценно для каждого свободного рыцаря, как право избрать себе даму. Моя дочь ни у кого не ищет предпочтения; в своем кругу она, конечно, всегда будет получать ту долю поклонения, которой она достойна.
Принц Джон на это ничего не сказал, но так пришпорил своего коня, как будто хотел сорвать на нем свою досаду. Лошадь рванулась с места и вмиг очутилась подле той галереи, где сидела леди Ровена, у ног которой все еще лежал венец.
– Прекрасная леди, – сказал принц, – примите эмблему вашей царственной власти, которой никто не подчинится более искренне, чем Джон, принц Анжуйский. Не будет ли вам угодно вместе с вашим благородным родителем и друзьями украсить своим присутствием наш сегодняшний пир в замке Ашби, чтобы дать нам возможность познакомиться с королевой, служению которой мы посвящаем завтрашний день?
Ровена осталась безмолвной, а Седрик отвечал за нее на своем родном языке.
– Леди Ровена, – сказал он, – не знает того языка, на котором должна была бы ответить на вашу любезность, поэтому же она не может принять участие в вашем празднестве. Так же и я, и благородный Ательстан Конингсбургский говорим только на языке наших предков и следуем их обычаям. Поэтому мы с благодарностью отклоняем любезное приглашение вашего высочества. А завтра леди Ровена примет на себя обязанности того звания, к которому призвал ее добровольный выбор победившего рыцаря, утвержденный одобрением народа.
С этими словами он поднял венец и возложил его на голову Ровены в знак того, что она принимает временную власть.
– Что он говорит? – спросил принц Джон, притворяясь, что не знает по-саксонски, тогда как на самом деле отлично знал этот язык.
Ему передали смысл речи Седрика по-французски.
– Хорошо, – сказал он, – завтра мы сами проводим эту безмолвную царицу к ее почетному месту. Но по крайней мере вы, сэр рыцарь, – прибавил он, обращаясь к победителю, все еще стоявшему перед галереей, – разделите с нами трапезу?
Тут рыцарь впервые заговорил. Ссылаясь на усталость и на то, что ему необходимо сделать некоторые приготовления к предстоящему завтра состязанию, он тихим голосом скороговоркой принес свои извинения принцу.
– Хорошо, – сказал принц Джон высокомерно, – хотя мы и не привыкли к подобным отказам, однако постараемся как-нибудь переварить свой обед, несмотря на то что его не желают удостоить своим присутствием ни рыцарь, наиболее отличившийся в бою, ни избранная им королева красоты.
Сказав это, он собрался покинуть ристалище и повернул коня назад, что было сигналом к окончанию турнира.
Но уязвленная гордость бывает злопамятна, особенно при остром сознании неудачи. Джон не успел отъехать и трех шагов, как, оглянувшись, бросил гневный взгляд на того йомена, который так рассердил его поутру, и, обратясь к страже, сказал повелительно:
– Вы мне отвечаете головой, если этот молодец ускользнет.
Йомен спокойно и твердо выдержал суровый взгляд принца и сказал с улыбкой:
– Я и не намерен уезжать из Ашби до послезавтра. Хочу посмотреть, хорошо ли стаффордширские и лестерские ребята стреляют из лука. В лесах Нидвуда и Чарнвуда должны водиться хорошие стрелки.
Не обращаясь прямо к йомену, принц Джон сказал своим приближенным:
– Вот мы посмотрим, как он сам стреляет, и горе ему, если его искусство не оправдает его дерзости.
– Давно пора, – сказал де Браси, – примерно наказать кого-нибудь из этих мужланов. Они становятся чересчур нахальны.
Вальдемар Фиц-Урс только пожал плечами и ничего не сказал. Про себя он, вероятно, подумал, что его патрон избрал не тот путь, который ведет к популярности. Принц Джон покинул арену. Вслед за ним начали расходиться все зрители.
Разными дорогами, смотря по тому, кто откуда пришел, потянулись группы людей по окружающей поляне. Большая часть зрителей устремилась в Ашби, где многие знатные гости проживали в замке, а другие нашли себе пристанище в самом городе. В число их входило и большинство рыцарей, участвовавших в турнире или собиравшихся принять участие в завтрашнем состязании. Они медленно ехали верхом, толкуя между собой о происшествиях этого дня, а шедший мимо народ приветствовал их громкими кликами. Такими же кликами проводили и принца Джона, хотя эти приветствия скорее были вызваны пышностью одежды и великолепием блестящей свиты, чем его достоинствами.
Гораздо более искренними и единодушными возгласами был встречен победитель. Но ему так хотелось поскорее уклониться от этих знаков всеобщего внимания, что он с благодарностью принял любезное предложение маршалов ратного поля занять один из шатров, раскинутых у дальнего конца ограды. Как только он удалился в свой шатер, разошлась и толпа народа, собравшаяся поглазеть на него и обменяться на его счет различными соображениями и догадками.
Шум и движение, неразлучные с многолюдным сборищем, мало-помалу затихли. Некоторое время доносился говор людей, расходившихся в разные стороны, но вскоре и он замолк в отдалении. Теперь слышались только голоса слуг, убиравших на ночь ковры и подушки, да раздавались их споры и брань из-за недопитых бутылок вина и остатков различных закусок, которые разносили зрителям в течение дня.
На лугу, за оградой, во многих местах расположились кузнецы. По мере того как сумерки сгущались, огни их костров разгорались все ярче и ярче; это говорило о том, что оружейники всю ночь проведут за работой, занимаясь починкой или переделкой оружия, которое понадобится завтра.
Сильный отряд вооруженной стражи, сменявшийся через каждые два часа, окружил ристалище и охранял его всю ночь.
Глава X
Как вещий ворон – прорицатель жуткий —
Летит во мраке молчаливой ночи,
Когда больному предрекает гибель,
Заразу сея с черных крыл своих,
Так в ужасе бежит Варавва бедный,
Навеки проклиная христиан.
«Мальтийский еврей»
Едва рыцарь Лишенный Наследства вошел в свой шатер, как явились оруженосцы, пажи и иные приспешники, прося позволения помочь ему снять доспехи и предлагая свежее белье и освежительное омовение. За их любезностью скрывалось, вероятно, желание узнать, кто этот рыцарь, стяжавший в один день столько лавров и не соглашавшийся ни поднять забрало, ни сказать своего настоящего имени, несмотря на приказание самого принца Джона. Но их назойливое любопытство не получило удовлетворения. Рыцарь Лишенный Наследства наотрез отказался от всяких услуг, говоря, что у него есть свой оруженосец. На этом мужиковатом на вид слуге, похожем на йомена, был широкий плащ из темного войлока, а на голове черная норманская меховая шапка. По-видимому, опасаясь, как бы его не узнали, он надвинул ее на самый лоб. Выпроводив всех посторонних из палатки, слуга снял с рыцаря тяжелые доспехи и поставил перед ним еду и вино, что было далеко не лишним после напряжения этого дня.
Рыцарь едва успел наскоро поесть, как слуга доложил, что его спрашивают пятеро незнакомых людей, каждый из которых привел в поводу коня в полном боевом снаряжении. Когда рыцарь снял доспехи, он накинул длинную мантию с большим капюшоном, под которым можно было почти так же хорошо скрыть свое лицо, как под забралом шлема. Однако сумерки уже настолько сгустились, что в такой маскировке не было надобности: рыцаря мог бы узнать только очень близкий знакомый.
Поэтому рыцарь Лишенный Наследства смело вышел из шатра и увидел оруженосцев всех пятерых зачинщиков турнира: он узнал их по коричнево-черным кафтанам и по тому, что каждый из них держал в поводу лошадь своего хозяина, навьюченную его доспехами.
– По правилам рыцарства, – сказал первый оруженосец, – я, Болдуин де Ойлей, оруженосец грозного рыцаря Бриана де Буагильбера, явился от его имени передать вам, ныне именующему себя рыцарем Лишенным Наследства, того коня и то оружие, которые служили упомянутому Бриану де Буагильберу во время турнира, происходившего сегодня. Вам предоставляется право удержать их при себе или взять за них выкуп. Таков закон ратного поля.
Четверо остальных оруженосцев повторили почти то же самое и выстроились в ряд, ожидая решения рыцаря Лишенного Наследства.
– Вам четверым, господа, – отвечал рыцарь, – равно как и вашим почтенным и доблестным хозяевам, я отвечу одинаково: передайте благородным рыцарям мой привет и скажите, что я бы дурно поступил, лишив их оружия и коней, которые никогда не найдут себе более храбрых и достойных наездников. К сожалению, я не могу ограничиться таким заявлением. Я не только по имени, но и на деле лишен наследства и принужден сознаться, что господа рыцари весьма обяжут меня, если выкупят своих коней и оружие, ибо даже и то, которое я ношу, я не могу назвать своим.
– Нам поручено, – сказал оруженосец Реджинальда Фрон де Бефа, – предложить вам по сто цехинов выкупа за каждого коня вместе с вооружением.
– Этого вполне достаточно, – сказал рыцарь Лишенный Наследства. – Обстоятельства вынуждают меня принять половину этой суммы. Из остающихся денег прошу вас, господа оруженосцы, половину разделить между собой, а другую раздать герольдам, вестникам, менестрелям и слугам.
Оруженосцы сняли шапки и с низкими поклонами стали выражать глубочайшую признательность за такую исключительную щедрость. Затем рыцарь обратился к Болдуину, оруженосцу Бриана де Буагильбера:
– От вашего хозяина я не принимаю ни доспехов, ни выкупа. Скажите ему от моего имени, что наш бой не кончен и не кончится до тех пор, пока мы не сразимся и мечами и копьями, пешие или конные. Он сам вызвал меня на смертный бой, и я этого не забуду. Пусть он знает, что я отношусь к нему не так, как к его товарищам, с которыми мне приятно обмениваться любезностями: я считаю его своим смертельным врагом.
– Мой господин, – отвечал Болдуин, – умеет на презрение отвечать презрением, за удары платить ударами, а за любезность – любезностью. Если вы не хотите принять от него хотя бы часть того выкупа, который назначили за доспехи других рыцарей, я должен оставить здесь его оружие и коня. Я уверен, что он никогда не снизойдет до того, чтобы снова сесть на эту лошадь или надеть эти доспехи.
– Отлично сказано, добрый оруженосец! – сказал рыцарь Лишенный Наследства. – Ваша речь обличает смелость и горячность, подобающие тому, кто отвечает за отсутствующего хозяина. И все же не оставляйте мне ни коня, ни оружия и возвратите их хозяину. А если он не пожелает принять их обратно, возьмите их себе, друг мой, и владейте ими сами. Раз я имею право ими распоряжаться, охотно дарю их вам.
Болдуин низко поклонился и ушел вместе с остальными, а рыцарь Лишенный Наследства возвратился в шатер.
– До сих пор, Гурт, – сказал он своему служителю, – честь английского рыцарства не пострадала в моих руках.
– А я, – подхватил Гурт, – для саксонского свинопаса недурно сыграл роль норманского оруженосца.
– Это правда, – отвечал рыцарь Лишенный Наследства. – А все-таки я все время был в тревоге, как бы твоя неуклюжая фигура не выдала тебя.
– Ну, вот этого, – сказал Гурт, – я нисколько не боюсь! Если кто может меня узнать, то разве только шут Вамба! До сих пор я не знаю в точности, дурак он или плут. Ох и трудно же мне было удержаться от смеха, когда старый мой хозяин проходил так близко от меня; он-то думал, что Гурт пасет его свиней за много миль отсюда, среди кустов и болот Ротервуда! Если меня узнают…
– Ну, довольно об этом, – прервал его рыцарь. – Ты знаешь, что я обещал тебе.
– Не в этом дело! – сказал Гурт. – Я никогда не предам друга из страха перед наказанием. Шкура у меня толстая, выдержит и розги, и скребки не хуже любого борова из моего стада.
– Поверь, я вознагражу тебя за те опасности, которым ты подвергаешься из любви ко мне, Гурт, – сказал рыцарь. – А пока что возьми, пожалуйста, десять золотых монет.
– Я теперь богаче, – сказал Гурт, пряча деньги в сумку, – чем любой раб или свинопас во все времена.
– А вот этот мешок с золотом, – продолжал его хозяин, – снеси в Ашби. Разыщи там Исаака из Йорка. Пускай он из этих денег возьмет себе то, что следует за коня и доспехи, которые он достал мне в долг.
– Нет, клянусь святым Дунстаном, этого я не сделаю! – воскликнул Гурт.
– Как не сделаешь, плут? – спросил рыцарь. – Как же ты смеешь не исполнять моих приказаний?
– Всегда исполняю, коли то, что вы приказываете, честно, и разумно, и по-христиански, – отвечал Гурт. – А это что ж такое! Чтобы еврей сам платил себе – нечестно, так как это все равно что надуть своего хозяина; да и неразумно, ибо это значит остаться в дураках; да и не по-христиански, так как это значит ограбить единоверца, чтобы обогатить еретика.
– По крайней мере уплати ему как следует, упрямец! – сказал рыцарь Лишенный Наследства.
– Вот это я исполню, – ответил Гурт, сунув мешок под плащ. Но, выходя из шатра, он проворчал себе под нос: – Не будь я Гурт, коли не заставлю Исаака согласиться на половину той суммы, которую он запросит!
С этими словами он ушел, предоставив рыцарю Лишенному Наследства углубиться в размышления о своих личных делах. По многим причинам, которых мы пока не можем разъяснить читателю, эти размышления были самого тяжелого и печального свойства.
Теперь мы должны перенестись мысленно в селение возле Ашби, или, скорее, в усадьбу, стоявшую в его окрестностях и принадлежавшую богатому еврею, у которого поселился на это время Исаак со своей дочерью и прислугой. Известно, что евреи оказывали широкое гостеприимство своим единоверцам и, напротив, сухо и неохотно принимали тех, кого считали язычниками; впрочем, те и не заслуживали лучшего приема, так как сами притесняли евреев.
В небольшой, но роскошно убранной в восточном вкусе комнате Ревекка сидела на вышитых подушках, нагроможденных на низком помосте, устроенном у стен комнаты в замену стульев и скамеек. Она с тревогой и дочерней нежностью следила за движениями своего отца, который взволнованно шагал взад и вперед. По временам он всплескивал руками и возводил глаза к потолку, как человек, удрученный великим горем.
– О Иаков, – восклицал он, – о вы, праведные праотцы всех двенадцати колен нашего племени! Я ли не выполнял всех заветов и малейших правил Моисеева закона, за что же на меня такая жестокая напасть? Пятьдесят цехинов сразу вырваны у меня когтями тирана!
– Мне показалось, отец, – сказала Ревекка, – что ты охотно отдал принцу Джону золото.
– Охотно? Чтоб на него напала язва египетская! Ты говоришь – охотно? Так же охотно, как когда-то в Лионском заливе собственными руками швырял в море товары, чтобы облегчить корабль во время бури. Я одел тогда кипящие волны в свои лучшие шелка, умастил их пенистые гребни миррой и алоэ, украсил подводные пещеры золотыми и серебряными изделиями! То был час неизреченной скорби, хоть я и собственными руками приносил такую жертву!
– Но эта жертва была угодна Богу для спасения нашей жизни, – сказала Ревекка, – и разве с тех пор Бог отцов наших не благословил твою торговлю, не приумножил твоих богатств?
– Положим, что так, – отвечал Исаак, – а что, если тиран вздумает наложить на них свою руку, как он сделал сегодня, да еще заставит меня улыбаться, пока он будет меня грабить? О дочь моя, мы с тобой обездоленные скитальцы! Худшее зло для нашего племени в том и заключается, что, когда нас оскорбляют и грабят, все кругом только смеются, а мы обязаны глотать обиды и смиренно улыбаться!
– Полно, отец, – воскликнула Ревекка, – и мы имеем некоторые преимущества! Правда, эти язычники жестоки и деспотичны, однако и они до некоторой степени зависят от детей Сиона, которых преследуют и презирают. Если бы не наши богатства, они были бы не в состоянии ни содержать войско во время войны, ни давать пиров после побед; а то золото, что мы им даем, с лихвою возвращается снова в наши же сундуки. Мы подобны той траве, которая растет тем пышнее, чем больше ее топчут. Даже сегодняшний блестящий турнир не обошелся без помощи презираемого еврея и только по его милости мог состояться.
– Дочь моя, – сказал Исаак, – ты затронула еще одну струну моей печали! Тот добрый конь и богатые доспехи, что составляют весь чистый барыш моей сделки с Кирджатом Джайрамом в Лестере, пропали. Да, пропали, поглотив заработок целой недели, целых шести дней, от одной субботы до другой! Впрочем, еще посмотрим, может быть, это дело будет иметь лучший конец. Он, кажется, в самом деле добрый юноша!
– Но ведь ты, – возразила Ревекка, – наверное, не раскаиваешься в том, что отплатил этому рыцарю за его добрую услугу?
– Это так, дочь моя, – сказал Исаак, – но у меня так же мало надежды на то, что даже лучший из христиан добровольно уплатит свой долг еврею, как и на то, что я своими глазами увижу стены и башни нового храма.
Сказав это, он снова зашагал по комнате с недовольным видом, а Ревекка, понимая, что ее попытки утешить отца только заставляют его жаловаться на новые и новые беды и усиливают мрачное настроение, решила воздержаться от дальнейших замечаний. (Решение в высшей степени мудрое, и мы бы посоветовали всем утешителям и советчикам в подобных случаях следовать ее примеру.)
Между тем совсем стемнело, и вошедший слуга поставил на стол две серебряные лампы, горящие фитили которых были погружены в благовонное масло; другой слуга принес драгоценные вина и тончайшие яства и расставил их на небольшом столе из черного дерева, выложенном серебром. В то же время он доложил Исааку, что с ним желает поговорить назареянин (так евреи называли между собою христиан). Кто живет торговлей, тот обязан во всякое время отдавать себя в распоряжение каждого посетителя, желающего вести с ним дело. Исаак поспешно поставил на стол едва пригубленный кубок с греческим вином, сказал дочери: «Ревекка, опусти покрывало», – и приказал слуге позвать пришедшего.
Едва Ревекка успела опустить на свое прекрасное лицо длинную фату из серебряной вуали, как дверь отворилась и вошел Гурт, закутанный в широкие складки своего норманского плаща. Наружность его скорее внушала подозрение, чем располагала к доверию, тем более что, входя, он не снял шапки, а еще ниже надвинул ее на хмурый лоб.
– Ты ли Исаак из Йорка? – сказал Гурт по-саксонски.
– Да, это я, – отвечал Исаак на том же наречии; ведя торговлю в Англии, он свободно говорил на всех языках, употребительных в пределах Британии. – А ты кто такой?
– До этого тебе нет дела, – сказал Гурт.
– Столько же, сколько и тебе до моего имени, – сказал Исаак. – Как же я стану с тобой разговаривать, если не буду знать, кто ты такой?
– Очень просто, – отвечал Гурт, – платя деньги, я должен знать, тому ли лицу я плачу, а тебе, я думаю, совершенно все равно, из чьих рук ты их получишь.
– О Бог отцов моих! Ты принес мне деньги? Ну, это совсем другое дело. От кого же эти деньги?
– От рыцаря Лишенного Наследства, – сказал Гурт. – Он вышел победителем в сегодняшнем турнире, а деньги шлет тебе за боевые доспехи, которые, по твоей записке, доставил ему Кирджат Джайрам из Лестера. Лошадь уже стоит в твоей конюшне; теперь я хочу знать, сколько следует уплатить за доспехи.
– Я говорил, что он добрый юноша! – воскликнул Исаак в порыве радостного волнения. – Стакан вина не повредит тебе, – прибавил он, подавая свинопасу бокал такого чудесного напитка, какого Гурт сроду не пробовал. – А сколько ты принес денег?
– Пресвятая дева! – молвил Гурт, осушив стакан и ставя его на стол. – Вот ведь какое вино пьют эти нечестивцы, а истинному христианину приходится глотать один только эль, да еще такой мутный и густой, что он не лучше свиного пойла! Сколько я денег принес? – продолжал он, прерывая свои нелюбезные замечания. – Да небольшую сумму, однако для тебя будет довольно. Подумай, Исаак, надо же и совесть иметь.
– Как же так, – сказал Исаак, – твой хозяин завоевал себе добрым копьем отличных коней и богатые доспехи. Но, я знаю, он хороший юноша. Я возьму доспехи и коней в уплату долга, а что останется сверх того, верну ему деньгами.
– Мой хозяин уже сбыл с рук весь этот товар, – сказал Гурт.
– Ну, это напрасно! – сказал еврей. – Никто из здешних христиан не в состоянии скупить в одни руки столько лошадей и доспехов. Но у тебя есть сотня цехинов в этом мешке, – продолжал Исаак, заглядывая под плащ Гурта, – он тяжелый.
– У меня там наконечники для стрел, – соврал Гурт без запинки.
– Ну, хорошо, – сказал Исаак, колеблясь между страстью к наживе и внезапным желанием выказать великодушие. – Коли я скажу, что за доброго коня и за богатые доспехи возьму только восемьдесят цехинов, тут уж мне ни одного гульдена барыша не перепадет. Найдется у тебя столько денег, чтобы расплатиться со мной?
– Только-только наберется, – сказал Гурт, хотя еврей запросил гораздо меньше, чем он ожидал, – да и то мой хозяин останется почти ни с чем. Ну, если это твое последнее слово, придется уступить тебе.
– Налей-ка себе еще стакан вина, – сказал Исаак. – Маловато будет восьмидесяти цехинов: совсем без прибыли останусь. А как лошадь, не получила ли она каких-нибудь повреждений? Ох, какая жестокая и опасная была эта схватка! И люди, и кони ринулись друг на друга, точно дикие быки бешанской породы. Немыслимо, чтобы коню от того не было никакого вреда.
– Конь совершенно цел и здоров, – возразил Гурт, – ты сам можешь осмотреть его. И, кроме того, я говорю прямо, что семидесяти цехинов за глаза довольно за доспехи, а слово христианина, надеюсь, не хуже еврейского: коли не хочешь брать семидесяти, я возьму мешок (тут он потряс им так, что червонцы внутри зазвенели) и снесу его назад своему хозяину.
– Нет, нет, – сказал Исаак, – так и быть, выкладывай таланты… то есть шекели… то есть восемьдесят цехинов, и увидишь, что я сумею тебя поблагодарить.
Гурт выложил на стол восемьдесят цехинов, а Исаак, медленно пересчитав деньги, выдал ему расписку в получении коня и денег за доспехи.
У еврея руки дрожали от радости, пока он завертывал первые семьдесят золотых монет; последний десяток он считал гораздо медленнее, разговаривая все время о посторонних предметах, и по одной спускал монеты в кошель. Казалось, что скаредность борется в нем с лучшими чувствами, побуждая опускать в кошель цехин за цехином, в то время как совесть внушает, что надо хоть часть возвратить благодетелю или по крайней мере наградить его слугу. Речь Исаака была примерно такой:
– Семьдесят один, семьдесят два; твой хозяин – хороший юноша… Семьдесят три… Что и говорить, превосходный молодой человек… Семьдесят четыре… Эта монета немножко обточена сбоку… Семьдесят пять… А эта и вовсе легкая… Семьдесят шесть… Если твоему хозяину понадобятся деньги, пускай обращается прямо к Исааку… Семьдесят семь… То есть, конечно, с благонадежным обеспечением…
Тут он помолчал, и Гурт уже надеялся, что остальные три монеты избегнут участи предыдущих.
Однако счет возобновился:
– Семьдесят восемь… И ты тоже славный парень… Семьдесят девять… И, без сомнения, заслуживаешь награды.
Тут Исаак запнулся и поглядел на последний цехин, намереваясь подарить его Гурту. Он подержал его на весу, покачал на кончике пальца, подбросил на стол, прислушиваясь к тому, как он зазвенит. Если бы монета издала тупой звук, если бы она оказалась хоть на волос легче, чем следовало, великодушие одержало бы верх; но, к несчастью для Гурта, цехин покатился звонко, светился ярко, был новой чеканки и даже на одно зерно тяжелее узаконенного веса. У Исаака не хватило духу расстаться с ним, и он, как бы в рассеянности, уронил его в свой кошель, сказав:
– Восемьдесят штук; надеюсь, что твой хозяин щедро наградит тебя. Однако ж, – прибавил он, пристально глядя на мешок, бывший у Гурта, – у тебя тут, наверное, еще есть деньги?
Гурт осклабился, что означало у него улыбку, и сказал:
– Пожалуй, будет еще столько же, как ты сейчас сосчитал.
Гурт сложил расписку, бережно спрятал ее в свою шапку и заметил:
– Только смотри у меня, коли ты расписку написал неправильно, я тебе бороду выщиплю.
С этими словами, не дожидаясь приглашения, он налил себе третий стакан вина, выпил его и вышел не прощаясь.
– Ревекка, – сказал еврей, – этот измаилит чуть не надул меня. Впрочем, его хозяин – добрый юноша, и я рад, что рыцарь добыл себе и золото, и серебро, и все благодаря быстроте своего коня и крепости своего копья, которое, подобно копью Голиафа, могло соперничать в быстроте с ткацким челноком.
Oн обернулся, ожидая ответа от дочери, но оказалось, что ее нет в комнате: она ушла, пока он торговался с Гуртом.
Между тем Гурт, выйдя в темные сени, оглядывался по сторонам, соображая, где же тут выход. Вдруг он увидел женщину в белом платье с серебряной лампой в руке. Она подала ему знак следовать за ней в боковую комнату. Гурт сначала попятился назад. Во всех случаях, когда ему угрожала опасность со стороны материальной силы, он был груб и бесстрашен, как кабан, но он был боязлив во всем, что касалось леших, домовых, белых женщин и прочих саксонских суеверий, так же, как его древние германские предки. Притом он помнил, что находится в доме еврея, а этот народ, помимо всех других неприятных черт, приписываемых ему молвою, отличался еще, по мнению простонародья, глубочайшими познаниями по части всяких чар и колдовства. Однако же после минутного колебания он повиновался знакам, подаваемым привидением. Последовав за ним в комнату, он был приятно изумлен, увидев, что это привидение оказалось той самой красивой еврейкой, которую он только что видел в комнате ее отца и еще днем заметил на турнире.
Ревекка спросила его, каким образом рассчитался он с Исааком, и Гурт передал ей все подробности дела.
– Мой отец только подшутил над тобой, добрый человек, – сказала Ревекка, – он задолжал твоему хозяину несравненно больше, чем могут стоить какие-нибудь боевые доспехи и конь. Сколько ты заплатил сейчас моему отцу?
– Восемьдесят цехинов, – отвечал Гурт, удивляясь такому вопросу.
– В этом кошельке, – сказала Ревекка, – ты найдешь сотню цехинов. Возврати своему хозяину то, что ему следует, а остальное возьми себе. Ступай! Уходи скорее! Не трать времени на благодарность! Да берегись: когда пойдешь через город, легко можешь потерять не только кошелек, но и жизнь… Рейбен, – позвала она слугу, хлопнув в ладоши, – посвети гостю, проводи его из дому и запри за ним двери!
Рейбен, темнобровый и чернобородый сын Израиля, повиновался, взял факел, отпер наружную дверь дома и, проведя Гурта через мощеный двор, выпустил его через калитку у главных ворот. Вслед за тем он запер калитку и задвинул ворота такими засовами и цепями, какие годились бы и для тюрьмы.
– Клянусь святым Дунстаном, – говорил Гурт, спотыкаясь в темноте и ощупью отыскивая дорогу, – это не еврейка, а просто ангел небесный! Десять цехинов я получил от молодого хозяина да еще двадцать от этой жемчужины Сиона. О, счастливый мне выдался денек! Еще бы один такой, и тогда конец твоей неволе, Гурт! Внесешь выкуп и будешь свободен, как любой дворянин! Ну, тогда прощай мой пастуший рожок и посох, возьму добрый меч да щит и пойду служить моему молодому хозяину до самой смерти, не скрывая больше ни своего лица, ни имени.
Глава XI
Первый разбойник
Остановитесь! Все отдайте нам!
Не то в карманах ваших станем шарить.
Спид
Сэр, мы пропали! Это те мерзавцы,
Которые на всех наводят страх.
Валентин
Друзья мои…
Первый разбойник
Нет, сэр, мы вам враги.
Второй разбойник
Постой, послушаем его.
Третий разбойник
Конечно!
Он по сердцу мне.
«Два веронца»
Ночные приключения Гурта на этом не кончились. Он и сам начал так думать, когда, миновав одну или две усадьбы, расположенные на окраине селения, очутился в овраге. Оба склона его густо заросли орешником и остролистом; местами низкорослые дубы сплетались ветвями над дорогой. К тому же она была вся изрыта колеями и выбоинами, потому что ко дню турнира по ней проезжало множество повозок со всякими припасами. Склоны оврага были так высоки и растительность так густа, что сюда вовсе не проникал слабый свет луны.
Из селения доносился отдаленный шум гулянья – взрывы громкого смеха, крики, отголоски дикой музыки. Все эти звуки, говорившие о беспорядках в городке, переполненном воинственными дворянами и их развращенной прислугой, стали внушать Гурту некоторое беспокойство.
«Еврейка-то была права, – думал он про себя. – Помоги мне Бог и святой Дунстан благополучно добраться до дому со своей казной! Здесь такое сборище не то чтобы записных воров, а странствующих рыцарей, странствующих оруженосцев, странствующих монахов да музыкантов, странствующих шутов да фокусников, что любому человеку с одной монеткой в кармане станет страшновато, а уж про свинопаса с целым мешком цехинов и говорить нечего. Скорее бы миновать эти проклятые кусты! Тогда по крайней мере заметишь этих чертей раньше, чем они вскочат тебе на плечи».
Гурт ускорил шаги, чтобы выйти из оврага на открытую поляну. Однако это ему не удалось. В самом конце оврага, где чаща была всего гуще, на него накинулись четыре человека, по двое с каждой стороны, и схватили его за руки.
– Давай свою ношу, – сказал один из них, – мы подносчики чужого добра, всех избавляем от лишнего груза.
– Не так-то легко было бы вам избавить меня от груза, – угрюмо пробормотал честный Гурт, который не мог смириться даже перед непосредственной опасностью, – кабы я поспел хоть три раза стукнуть вас по шее.
– Посмотрим, – сказал разбойник. – Тащите плута в лес, – обратился он к товарищам. – Как видно, этому парню хочется, чтобы ему и голову проломили, и кошелек отрезали.
Гурта довольно бесцеремонно поволокли по склону оврага в густую рощу, отделявшую дорогу от открытой поляны. Он поневоле должен был следовать за своими свирепыми провожатыми в самые густые заросли. Вдруг они неожиданно остановились на открытой лужайке, залитой светом луны. Здесь к ним присоединились еще два человека, по-видимому, из той же шайки. У них были короткие мечи на боку, а в руках – увесистые дубины. Гурт только теперь заметил, что все шестеро были в масках, это настолько явно свидетельствовало о характере их занятий, что не вызывало никаких дальнейших сомнений.
– Сколько при тебе денег, парень? – спросил один.
– Тридцать цехинов моих собственных денег, – угрюмо ответил Гурт.
– Отобрать, отобрать! – закричали разбойники. – У сакса тридцать цехинов, а он возвращается из села трезвый! Тут не о чем толковать! Отобрать у него все без остатка! Отобрать непременно!
– Я их копил, чтобы внести и освободиться, – сказал Гурт.
– Вот и видно, что ты осел! – возразил один из разбойников. – Выпил бы кварту-другую доброго эля и стал бы так же свободен, как и твой хозяин, а может быть, даже свободнее его, коли он такой же саксонец, как ты.
– Это горькая правда, – отвечал Гурт, – но если этими тридцатью цехинами я могу от вас откупиться, отпустите мне руку, я вам их сейчас же отсчитаю.
– Стой! – сказал другой, по виду начальник. – У тебя тут мешок. Я его нащупал под твоим плащом, там гораздо больше денег, чем ты сказал.
– То деньги моего хозяина, доброго рыцаря, – сказал Гурт. – Я бы про них и не заикнулся, если бы вам хватило моих собственных денег.
– Ишь какой честный слуга! – сказал разбойник. – Это хорошо. Ну а мы не так уж преданы дьяволу, чтобы польститься на твои тридцать цехинов. Только расскажи нам все по чистой правде. А пока давай сюда мешок.
С этими словами он вытащил у Гурта из-за пазухи кожаный мешок, внутри которого вместе с оставшимися цехинами лежал и кошелек, данный Ревеккой. Затем допрос возобновился.
– Кто твой хозяин?
– Рыцарь Лишенный Наследства, – отвечал Гурт.
– Это тот, кто своим добрым копьем выиграл приз на нынешнем турнире? – спросил разбойник. – Ну-ка, скажи, как его зовут и из какого он рода?
– Ему угодно скрывать это, – отвечал Гурт, – и, уж конечно, не мне выдавать его тайну.
– А тебя самого как зовут?
– Коли я скажу вам свое имя, вы, пожалуй, отгадаете имя хозяина, – сказал Гурт.
– Однако ты изрядный нахал! – сказал разбойник. – Но об этом после. Ну а как это золото попало к твоему хозяину? По наследству он его получил или сам раздобыл?
– Добыл своим добрым копьем, – ответил Гурт. – В этих мешках лежит выкуп за четырех добрых коней и за полное вооружение четырех рыцарей.
– Сколько же тут всего?
– Двести цехинов.
– Только двести цехинов! – сказал разбойник. – Твой хозяин великодушно поступил с побежденными и взял слишком мало выкупа. Назови по именам, от кого он получил это золото.
Гурт перечислил имена рыцарей.
– А как же доспехи и конь храмовника Бриана де Буагильбера? Сколько же он за них назначил? Ты видишь, что меня нельзя надуть.
– Мой хозяин, – отвечал Гурт, – ничего не возьмет от храмовника, кроме крови. Они в смертельной вражде, и потому между ними не может быть мира.
– Вот как! – молвил разбойник и слегка задумался. – А что же ты делал теперь в Ашби, имея при себе такую казну?
– Я ходил платить Исааку, еврею из Йорка, за доспехи, которые он доставил моему хозяину к этому турниру.
– Сколько же ты уплатил Исааку? Судя по весу этого мешка, мне сдается, что там все еще есть двести цехинов.
– Я уплатил Исааку восемьдесят цехинов, – сказал Гурт, – а он взамен дал мне сто.
– Как! Что ты мелешь! – воскликнул разбойник. – Уж не вздумал ли ты подшутить над нами?
– Я говорю чистую правду, – сказал Гурт. – Это такая же святая правда, как то, что месяц светит на небе. Можете сами проверить: ровно сто цехинов в шелковом кошельке лежат в этом мешке отдельно от остальных.
– Опомнись, парень, – сказал старший. – Ты говоришь о еврее: да они не расстанутся с золотом, как сухой песок в пустыне – с кружкой воды, которую выльет на него странник. Раздуйте огонь. Я посмотрю, что у него там в мешке. Если этот парень сказал правду, щедрость еврея – поистине такое же чудо, как та вода, которую его предки иссекли из камня в пустыне.
Мигом добыли огня, и разбойник принялся осматривать мешок. Остальные столпились вокруг; даже те двое, что держали Гурта, увлеченные общим примером, перестали обращать внимание на пленника. Гурт воспользовался этим, стряхнул их с себя и мог бы бежать, если бы решился бросить хозяйские деньги на произвол судьбы. Но об этом он и не думал. Выхватив дубину у одного из разбойников, он хватил старшего по голове, как раз когда тот меньше всего ожидал подобного нападения. Еще немного, и Гурт схватил бы свой мешок. Однако разбойники оказались проворнее и снова овладели как мешком, так и верным оруженосцем.
– Ах ты, мошенник! – сказал старший, вставая. – Ведь ты мог мне голову проломить! Попадись ты в руки другим людям, которые промышляют тем же, чем мы, плохо бы тебе пришлось за такую дерзость! Но ты сейчас узнаешь свою участь. Поговорим сначала о твоем хозяине, а потом уж о тебе; впереди рыцарь, а за ним – его оруженосец, так ведь по рыцарским законам? Стой смирно! Если ты только шелохнешься, мы тебя успокоим на всю жизнь. Друзья мои, – продолжал он, обращаясь к своей шайке, – кошелек вышит еврейскими письменами, и я думаю, что этот йомен сказал правду. Хозяин его – странствующий рыцарь и похож на нас самих, пусть пройдет через наши руки без пошлины; ведь и собаки не грызутся между собой в таких местах, где водится много лисиц и волков.
– Чем же он похож на нас? – спросил один из разбойников. – Желал бы я послушать, как это можно доказать!
– Глупый ты человек! – сказал атаман. – Да разве этот рыцарь не так же беден и обездолен, как мы? Разве он не добывает себе хлеб насущный острым мечом? Не он ли побил Фрон де Бефа и Мальвуазена так, как мы сами побили бы их, если б могли? И не он ли объявил вражду не на жизнь, а на смерть Бриану де Буагильберу, которого нам самим приходится бояться по множеству причин? Так неужели же у нас меньше совести, чем ее оказалось у иудея?
– Нет, это было бы стыдно! – проворчал другой. – Однако, когда я был в шайке старого крепыша Ганделина, мы в такие тонкости не входили… А как же быть с этим наглецом? Так и отпустить его, не проучивши?
– Попробуй-ка сам проучить его, – отвечал старший. – Эй, послушай! – продолжал он, обращаясь к Гурту. – Коли ты с такой охотой ухватился за дубину, может быть, ты умеешь ею орудовать?
– Про то тебе лучше знать, – сказал Гурт.
– Да, признаться, ты знатно меня хватил, – сказал атаман. – Отколоти этого парня, тогда и ступай на все четыре стороны; а коли не сладишь с ним… Нечего делать, ты такой славный малый, что я, кажется, сам внесу за тебя выкуп. Ну-ка, Мельник, бери свою дубину и береги голову, а вы, ребята, отпустите пленника и дайте ему такую же дубину. Здесь теперь света довольно, и они смогут отлично оттузить друг друга.
Вооруженные одинаковыми дубинками, бойцы выступили на освещенную середину лужайки, а разбойники расположились вокруг.
Мельник, ухватив дубину по самой середке и быстро вертя ею над головой, тем способом, который французы называют faire le moulinet, хвастливо вызывал Гурта на поединок:
– Ну-ка, деревенщина, выходи! Только сунься, я тебе покажу, каково попадаться мне под руку!
– Коли ты и вправду мельник, – отвечал Гурт, с таким же проворством вертя своей дубинкой, – значит, ты вдвойне грабитель. А я честный человек и вызываю тебя на бой!
Обменявшись такими любезностями, противники сошлись и в течение нескольких минут с одинаковой силой и храбростью наносили друг другу удары и отражали их. Это делалось с такой ловкостью и быстротой, что по поляне шел непрерывный стук и треск их дубинок и издали могло показаться, что здесь дерутся по крайней мере по шесть человек с каждой стороны. Менее упорные и менее опасные побоища не раз бывали описаны в звучных героических балладах. Но бой Мельника с Гуртом так и остается невоспетым за неимением поэта, который воздал бы им должное. Все же, хотя бой на дубинках уже вышел из моды, мы постараемся если не в стихах, то в прозе отдать дань справедливости этим отважным бойцам.
Долго они сражались с равным успехом. Наконец Мельник, встретив упорное сопротивление, которое сопровождали насмешки и хохот его товарищей, потерял всякое терпение. Такое состояние духа очень неблагоприятно для этой благородной забавы, где выигрывает наиболее хладнокровный. Это обстоятельство дало решительный перевес Гурту, который с редким мастерством сумел воспользоваться ошибками своего противника.
Мельник яростно наступал, нанося удары обоими концами своей дубины и стараясь подойти поближе. Гурт только защищался, вытянув руки и быстро вращая палкой. На этой оборонительной позиции он держался до тех пор, пока не заметил, что противник начинает выдыхаться. Тогда он наотмашь занес дубину.
Мельник только что собрался отпарировать этот удар, как Гурт проворно перехватил дубину в правую руку и изо всей силы треснул его по голове. Мельник тут же растянулся на траве.
– Молодец, честно побил! – закричали разбойники. – Многие лета доброй потехе и старой Англии! Сакс унесет в целости и казну, и свою собственную шкуру, а Мельник-то сплоховал перед ним.
– Ну, друг мой, можешь идти своей дорогой, – сказал Гурту предводитель разбойников, выражая общее мнение. – Я дам тебе в провожатые двух товарищей. Они тебя доведут кратчайшим путем до палатки твоего хозяина и в случае чего защитят от ночных бродяг, у которых совесть не такая чувствительная, как у нас. Нынешней ночью много их шатается по здешним местам. Берегись, однако, – прибавил он сурово. – Ты ведь не сказал нам своего имени, так и наших имен не спрашивай и не пытайся узнавать, кто мы и откуда. Если не послушаешься, пеняй на себя.
Гурт поблагодарил предводителя и обещал следовать его советам. Двое разбойников взяли свои дубины и повели Гурта окольной тропинкой через чащу вниз, к оврагу. На опушке им навстречу вышли двое людей. Они обменялись несколькими словами с проводниками и опять скрылись в глубине леса. Отсюда Гурт заключил, что шайка большая и сборное место охраняется зорко.
Выйдя на открытую равнину, поросшую вереском, Гурт не знал бы, куда ему направить свои шаги, если бы разбойники не повели его прямо на вершину холма. Оттуда были видны освещенные луной частокол, окружавший ристалище, шатры, раскинутые у обоих его концов, знамена, развевавшиеся над ними. Гурт мог даже расслышать тихое пение, которым развлекалась ночная стража.
Разбойники остановились.
– Дальше мы не пойдем, – сказал один из них, – иначе нам самим несдобровать. Помни, что тебе сказано: помалкивай о том, что с тобой приключилось сегодня, и увидишь, что все будет хорошо. Но если позабудешь наши советы, от мщения не убережешься, хотя бы ты и спрятался в Тауэре.
– Спокойной ночи, милостивые господа, – сказал Гурт, – я ваших приказаний не забуду и надеюсь, что вы не примете за обиду, коли я пожелаю вам заняться более безопасным и честным ремеслом.
На этом они расстались. Разбойники повернули обратно, а Гурт направился к шатру своего хозяина и, невзирая на только что выслушанные увещевания, не замедлил рассказать ему все свои приключения.
Рыцарь Лишенный Наследства был удивлен щедростью Ревекки, которой он, впрочем, решил не пользоваться, не менее, чем великодушием разбойников. Впрочем, он недолго размышлял об этих странных событиях, потому что хотел поскорее лечь спать. Ему было необходимо как следует отдохнуть, чтобы набраться сил для завтрашнего состязания.
Итак, рыцарь лег на роскошную постель, приготовленную в его шатре, а верный Гурт растянулся на полу, покрытом вместо ковра медвежьими шкурами, у самого входа, чтобы никто не мог проникнуть к ним, не разбудив его.
Глава XII
Герольды уж не ездят взад-вперед,
Гремит труба, и в бой рожок зовет.
Вот в западной дружине и в восточной
Втыкаются древки в упоры прочно,
Вонзился шип преострый в конский бок.
Тут видно, кто боец и кто ездок.
О толстый щит ломается копье,
Боец под грудью чует острие.
На двадцать футов бьют обломки ввысь…
Вот, серебра светлей, мечи взвились,
Шишак в куски раздроблен и расшит,
Потоком красным грозно кровь бежит.[14]
Чосер. Кентерберийские рассказы
Настало безоблачное, великолепное утро. Солнце только что показалось на горизонте, и наиболее праздные – или самые ревностные – зрители уже потянулись с разных сторон по зеленому лугу к ристалищу, чтобы пораньше занять удобные места. Вслед за ними явились маршалы со своими прислужниками и герольды. Они должны были составить списки участников общего турнира; каждый рыцарь обязан был указать, на чьей стороне он собирался выступить. Подобная предосторожность была нужна для того, чтобы равномерно распределить сражающихся и не давать численного перевеса ни той, ни другой партии.
В соответствии с обычаями турниров рыцарь Лишенный Наследства был признан главой первой партии, Бриан де Буагильбер, как лучший после него боец предыдущего дня, назначен был главой второй. К нему примкнули, конечно, все зачинщики турнира, за исключением Ральфа де Випонта, который все еще не оправился после своего падения. С обеих сторон не было недостатка в доблестных и знатных рыцарях.
Несмотря на то что общие турниры были гораздо опаснее одиночных состязаний, они всегда пользовались большим успехом среди рыцарей. Многие рыцари, которые не отваживались на единоборство с прославленными бойцами из числа зачинщиков, охотно выступали в общем турнире, где могли выбрать себе равного по силам противника. Так и на этот раз: в каждую партию записалось по пятидесяти рыцарей, и маршалы, к великой досаде опоздавших, объявили, что больше никого не могут принять.
К десяти часам утра все поле, окружавшее ристалище, было усеяно всадниками, всадницами и пешеходами, спешившими на турнир. Вскоре затрубили трубы, возвещавшие прибытие принца Джона и его свиты, а за ними – и целой толпы рыцарей, как желавших сразиться, так и других, не имевших такого намерения.
К этому времени приехал и Седрик Сакс с леди Ровеной, но без Ательстана, который облекся в боевой панцирь и заявил, что станет в ряды бойцов. К немалому удивлению Седрика, он записался в партию Бриана де Буагильбера.
Седрик решительно возражал против неблагоразумного выбора своего друга, но Ательстан дал ему такой ответ, какие могут давать люди, которые упорствуют, но не в состоянии доказать свою правоту.
У него была особая причина присоединиться к партии храмовника, но он умолчал о ней из осторожности. Хотя по вялости характера он ничем не проявил своей особой преданности леди Ровене, тем не менее он был далеко не равнодушен к ее красоте. Ательстан считал, что его брак с Ровеной дело решенное, так как Седрик и другие родственники красавицы выразили свое согласие. Поэтому гордый властитель Конингсбурга с затаенным неудовольствием смотрел на то, как герой вчерашнего дня по праву победителя избрал Ровену королевой праздника. Ательстан вознамерился наказать его за такое предпочтение, которое, как ему казалось, чем-то вредило его собственному сватовству. Уверенный в своей несокрушимой силе и убежденный льстецами в том, что он в бою обладает большим искусством, он решился не только оставить рыцаря Лишенного Наследства без своей могучей помощи, но и при случае обрушиться на него всею тяжестью своей боевой секиры.
Так как принц Джон намекнул, что ему хотелось бы обеспечить победу партии зачинщиков, де Браси и другие приближенные к принцу рыцари записались в их партию. С другой стороны, много славных рыцарей саксонского и норманского происхождения, как уроженцев Англии, так и чужих стран, записались в противную партию, желая выступить под началом такого превосходного бойца, каким оказался рыцарь Лишенный Наследства.
Как только принц Джон заметил, что избранная королева турнира подъехала к ристалищу, он с самым любезным видом, который умел принять, когда хотел, поскакал к ней навстречу, снял шляпу и сам помог ей сойти с лошади, а вся его свита обнажила головы, и один из важнейших сановников спешился и взял под уздцы ее лошадь.
– Как видите, – сказал принц Джон, – мы впервые подаем пример проявления верноподданнических чувств королеве любви и красоты и сами возведем ее на трон. Благородные дамы, – обратился он к галерее, – извольте следовать за вашей повелительницей, если желаете, в свою очередь, удостоиться таких же почестей.
С этими словами принц повел леди Ровену к тронной ложе, а самые красивые и знатные из присутствующих дам поспешили вслед за нею, стараясь сесть как можно ближе к своей временной королеве.
Когда леди Ровена заняла свое место, раздалась торжественная музыка, наполовину заглушаемая приветственными криками толпы. Блестящее оружие и доспехи рыцарей ослепительно сверкали на солнце; бойцы толпились по обоим концам ристалища и с жаром обсуждали расположение своих сил.
Герольды призвали к молчанию на время чтения правил турнира. Правила эти были введены для того, чтобы по возможности уменьшить опасность состязания, во время которого рыцари должны были сражаться отточенными мечами и заостренными копьями.
Бойцам воспрещалось колоть мечами, а позволено было только рубить. Им предоставлялось право пустить в ход палицу или секиру, но отнюдь не кинжал. Упавший с коня мог продолжать бой только с пешим противником. Всадникам же воспрещалось нападать на пешего. Если бы рыцарю удалось загнать противника на противоположный конец ристалища, где он сам, или его оружие, или лошадь коснулись внешней ограды, противник был бы обязан признать себя побежденным и предоставить своего коня и доспехи в распоряжение победителя. Рыцарь, потерпевший такое поражение, не имел права участвовать в дальнейших состязаниях. Если выбитый из седла не в состоянии был подняться сам, его оруженосец или паж имел право выйти на арену и помочь своему хозяину выбраться из свалки, но в таком случае рыцарь считался побежденным и проигрывал своего коня и оружие. Бой должен был прекратиться, как только принц Джон бросит на арену свой жезл или трость. Это была мера предосторожности на случай, если состязание окажется слишком кровопролитным и долгим. Каждый рыцарь, нарушивший правила турнира или как-нибудь иначе погрешивший против законов рыцарства, подвергался лишению доспехов; вслед за тем ему на руку надевали щит, перевернутый нижним концом вверх, и сажали верхом на ограду, на всеобщее посмеяние.
После того как были объявлены эти правила, герольды в заключение призвали всех добрых рыцарей исполнить свой долг и заслужить благосклонность королевы любви и красоты. Возвестив все это, герольды стали на свои места. Тогда с обоих концов арены длинными вереницами выступили рыцари и выстроились друг против друга двойными рядами; предводитель каждой партии занял место в центре переднего ряда, после того как разместил в полном порядке своих бойцов.
Красивое и вместе с тем устрашающее зрелище представляли эти рыцари, молодцевато сидевшие на конях, в богатых доспехах, готовые устремиться в ожесточенный бой. Словно железные изваяния, возвышались они на своих боевых седлах и с таким же нетерпением ожидали сигнала к битве, как их резвые кони, которые звонко ржали и били копытами, выражая желание ринуться вперед.
Рыцари подняли длинные копья, на их отточенных остриях засверкало солнце, а плюмажи и вымпелы заколебались над их шлемами. Так они стояли, пока маршалы проверяли ряды обеих партий, желая убедиться, что в каждой из них равное число бойцов. Счет подтвердил, что все в сборе. Тогда маршалы удалились с ристалища, и Уильям де Вивиль громовым голосом воскликнул:
– Laissez aller![15]
Трубы затрубили, копья разом склонились и укрепились в упорах, шпоры вонзились в бока коней, передние ряды обеих партий полным галопом понеслись друг на друга и сшиблись посреди арены с такой силой, что гул был слышен за целую милю. Задние ряды с обеих сторон медленно двинулись вперед, чтобы оказать поддержку тем из своих, которые пали, либо попытать свое счастье с теми, кто победил.
Об исходе схватки сразу нельзя было ничего сказать, так как поднялось густое облако пыли. Только через минуту взволнованные зрители получили возможность увидеть, что происходит на поле битвы. Оказалось, что добрая половина рыцарей обеих партий выбита из седла. Одни упали от ловкого удара копьем, другие были смяты непомерной силой и тяжестью противника на коне, иные лежали на арене, не имея сил подняться; иные успели вскочить на ноги и вступить в рукопашный бой с теми из врагов, которых постигла та же участь; получившие тяжелые раны шарфами зажимали льющуюся кровь и пытались выбраться из толпы.
Всадники, лишившиеся копий, сломанных в яростной схватке, снова сомкнулись и, обнажив мечи, с боевыми кликами обменивались такими ударами с противниками, как будто от исхода этого боя зависели их честь и самая жизнь.
Сумятица увеличилась еще более, когда к месту схватки подоспели вторые ряды, бросившиеся на помощь своим товарищам. Сторонники Бриана де Буагильбера кричали: «Босеан, Босеан! За храм, за храм!» А противники их отвечали на это криками: «Desdichado! Desdichado!», превратив девиз, начертанный на щите их вождя, в свой боевой клич.
По мере того как бойцы сражались с возрастающей яростью и с переменным успехом, волна победы перекатывалась то к южному, то к северному концу ристалища, смотря по тому, которая партия одерживала верх. Лязг оружия, возгласы сражающихся и звуки труб сливались в ужасающий шум, заглушая стоны раненых, беспомощно распростертых на арене под копытами коней. Блестящие доспехи рыцарей покрывались пылью и кровью, а удары мечей и секир оставляли на них вмятины и трещины. Пышные перья, сорванные со шлемов, падали, как снежные хлопья. Вид рыцарского войска утратил воинское великолепие и пышность и мог внушать только ужас или сострадание.
Но такова сила привычки, что не только простолюдины, всегда жадные до кровавых зрелищ, но даже и знатные дамы, наполнявшие галереи, глядели, не отрываясь, на побоище с захватывающим интересом и волнением и не выражали желания отвести глаза от столь ужасного зрелища. Правда, иные прелестные щечки бледнели; по временам, когда чей-нибудь возлюбленный, брат или муж внезапно падал с лошади, раздавались испуганные возгласы. Но большинство дам поощряли бойцов рукоплесканиями, махали платками и шарфами и восклицали: «Молодецкое копье! Добрый меч!», когда ловкий удар или толчок попадал в поле их зрения.
Если даже прекрасный пол принимал такое живое участие в кровавой потехе, можно себе представить, с каким азартом следили за ней мужчины. Их волнение выражалось громкими кликами при каждом новом повороте боя; взоры всех были прикованы к происходящему на арене; глядя на зрителей, можно было подумать, что они сами раздают или получают удары. В минуты затишья слышались громкие восклицания герольдов:
– Сражайтесь, храбрые рыцари! Человек умирает, а слава живет! Сражайтесь! Смерть лучше поражения! Сражайтесь, храбрые рыцари, ибо прекрасные очи взирают на ваши подвиги.
Битва шла с переменным успехом. Каждый из зрителей старался отыскать глазами предводителей, державшихся в самой гуще сражения и ободрявших товарищей восклицаниями и собственным примером. Оба совершали славные подвиги, оба не находили среди всех остальных рыцарей равных противников. Побуждаемые взаимной враждой, прекрасно понимая, что падение одного из них равносильно решительной победе другого, они все время искали встречи. Но сумятица и беспорядок в начале боя были таковы, что все их старания ни к чему не приводили: их постоянно разлучали другие участники турнира, в свою очередь стремившиеся помериться силами с предводителем враждебной партии.
Но мало-помалу ряды сражавшихся стали редеть: одни признали себя побежденными, других прижали к ограде в конце арены, третьи лежали на земле раненые, и храмовник с рыцарем Лишенным Наследства сошлись наконец лицом к лицу. Соперники схватились со всей яростью смертельной вражды. Искусство, с каким они наносили и отражали удары, было таково, что у зрителей невольно вырывались единодушные возгласы восторга и одобрения.
Но именно в эту минуту партия рыцаря Лишенного Наследства оказалась в очень трудном положении: на одном фланге его сторонников теснила богатырская рука Реджинальда Фрон де Бефа, на другом – могучий Ательстан опрокидывал и рассеивал всех попадавшихся ему на пути. Видя, что перед ними нет более непосредственных противников, оба эти рыцаря, по-видимому, подумали одновременно, что доставят решительную победу своей партии, если помогут храмовнику сладить с его врагом. Поэтому оба разом повернули коней и с разных сторон помчались на рыцаря Лишенного Наследства. Невероятно, чтобы один человек мог устоять против такого неожиданного и неравного нападения, если бы его не предупредили общие крики зрителей, которые не могли оставаться безучастными свидетелями такой неминуемой опасности.
– Берегись, берегись, сэр Лишенный Наследства! – кричали со всех сторон, так что рыцарь успел вовремя заметить новых противников.
Изо всей силы ударив храмовника, он осадил свою лошадь назад и увернулся от нападения Ательстана и Реджинальда Фрон до Бефа. Оба эти рыцаря едва не столкнулись друг с другом и, не удержав вовремя своих лошадей, промчались между соперниками. Однако они тотчас исправили свой промах и вместе с Брианом де Буагильбером втроем напали на рыцаря Лишенного Наследства.
Ничто не могло бы спасти его, если бы не удивительная сила и резвость благородного коня, доставшегося ему накануне после победы. Это его выручило, тем более что лошадь Буагильбера была ранена, а кони Ательстана и Реджинальда Фрон де Бефа изнемогали под грузом своих гигантских хозяев, закованных в тяжелые доспехи. Рыцарь Лишенный Наследства с таким искусством управлял своим конем, а благородное животное так быстро ему повиновалось, что в течение нескольких минут он мог отбиваться сразу от трех противников. С быстротою сокола увертывался он от врагов, бросаясь то на одного, то на другого, на лету ударяя мечом и тотчас отскакивая назад, не получая предназначенных ему ответных ударов.
Все зрители бешено рукоплескали его искусству, однако было ясно, что он все-таки должен пасть под напором троих противников. Тогда вся знать, окружавшая принца Джона, стала единодушно упрашивать его поскорее бросить жезл на арену, чтобы спасти доблестного рыцаря от бесславного поражения, вызванного численным превосходством противников.
– Ну нет, клянусь небом, – отвечал принц Джон, – этот выскочка, скрывающий свое имя да еще пренебрегающий нашим хлебосольством, уже получил приз, пускай теперь выигрывают другие.
Едва он произнес эти слова, как неожиданный случай решил судьбу турнира.
В числе сторонников Desdichado был один рыцарь в черных доспехах, верхом на вороной лошади, такой же крепкой и мощной, как и сам всадник. У этого рыцаря на щите не было никакого девиза, и до сих пор он почти не принимал участия в битве, ограничиваясь отражением случайных противников, никого не преследуя и сам никого не вызывая. Словом, он играл скорее роль зрителя, нежели деятельного участника в турнире, и потому зрители прозвали его Le noir Faineant – Черным Лентяем. Теперь этот рыцарь словно проснулся. Видя, как яростно теснят предводителя его партии, он вонзил шпоры в бока своей лошади и, как молния, помчался на помощь товарищу, зычным голосом крикнув:
– Desdichado! Иду на выручку!
И пора было выручать его. В то время как рыцарь Лишенный Наследства бился с храмовником, Фрон де Беф занес над ним меч. Однако, прежде чем Фрон де Беф успел нанести удар, черный всадник хватил его по голове. Скользнув по гладкому шлему, меч со страшной силой обрушился на броню коня, и Фрон де Беф, оглушенный яростным ударом, рухнул на землю вместе с лошадью. Тогда Черный Лентяй направил коня к Ательстану Конингсбургскому. Бросив меч, сломавшийся в схватке с Фрон де Бефом, он выхватил из рук увальня сакса тяжелую секиру и так ударил его по гребню шлема, что Ательстан без чувств растянулся на земле. Совершив эти два подвига, за которые зрители наградили его тем более бурными выражениями восторга, что их не ожидали, Черный Рыцарь, казалось, снова впал в состояние вялого безучастия и спокойно отъехал в северный конец ристалища, предоставляя своему предводителю самому расправиться с Брианом де Буагильбером. Теперь это было уже не такой трудной задачей, как раньше. Потеряв много крови, лошадь храмовника не выдержала последнего столкновения с рыцарем Лишенным Наследства и свалилась. Бриан де Буагильбер скатился на землю, запутавшись ногой в стремени. Его противник мигом соскочил с коня и, занеся роковой меч над головой поверженного врага, велел ему сдаваться. Тогда принц Джон, взволнованный опасностью, в какой находился рыцарь Храма, избавил Буагильбера от унижения признать себя побежденным: принц бросил на арену свой жезл и тем положил конец состязанию.
Впрочем, последние вспышки битвы догорали сами собой, так как большинство рыцарей, остававшихся еще на поле битвы, как бы по взаимному соглашению воздерживалось от дальнейшей борьбы, предоставив предводителям самим решать судьбу партии.
Оруженосцы, благоразумно избегавшие подавать помощь своим хозяевам во время битвы, толпой устремились на арену, чтобы подобрать раненых, которых с величайшей заботливостью и вниманием перенесли в соседние шатры и в другие помещения, заготовленные в ближайшем селении.
Так кончилась достопамятная ратная потеха при Ашби де ла Зуш – один из самых блестящих турниров того времени. Правда, только четыре рыцаря встретили смерть на ристалище, а один из них попросту задохнулся от жары в своем панцире, однако более тридцати получили тяжкие раны и увечья, от которых четверо или пятеро вскоре также умерли, а многие на всю жизнь остались калеками. А потому в старинных летописях этот турнир именуется «благородным и веселым ратным игрищем при Ашби».
Теперь принцу Джону предстояло рассудить, кто из рыцарей наиболее отличился в бою, и он решил отдать пальму первенства тому рыцарю, которого народная молва окрестила Черным Лентяем.
Некоторые из присутствовавших возражали принцу, указывая, что честь победы на турнире принадлежала рыцарю Лишенному Наследства: он один одолел шестерых противников и выбил из седла и поверг на землю предводителя противной партии. Но принц Джон стоял на своем, утверждая, что рыцарь Лишенный Наследства и его сторонники непременно проиграли бы состязание, если бы не подоспел на выручку могучий рыцарь в черных доспехах, а потому ему и следует присудить приз.
Однако, к удивлению всех присутствующих, Черного Рыцаря нигде не могли отыскать. В ту минуту, как кончилось состязание, он покинул ристалище, и некоторые из зрителей видели, как он медленно ехал к лесу с тем апатичным и равнодушным видом, за который его и прозвали Черным Лентяем. Тщетно дважды трубили трубы и герольды громким голосом вызывали его вперед – он не явился. Принцу Джону пришлось снова решать, кому следует вручить приз. Теперь уже нельзя было долее откладывать признание прав рыцаря Лишенного Наследства; потому он и был провозглашен героем дня.
По залитому кровью, усеянному обломками оружия и трупами лошадей полю маршалы повели победителя к подножию трона принца Джона.
– Рыцарь Лишенный Наследства, – сказал принц Джон, – если вы все еще не согласны объявить нам свое настоящее имя, мы под этим титулом вторично признаём вас победителем на турнире и заявляем, что вы имеете право получить из рук королевы любви и красоты почетный венец, который вы своею доблестью вполне заслужили.
Рыцарь почтительно и изящно поклонился, но не произнес ни слова в ответ.
Опять зазвучали трубы, и герольды громогласно провозгласили честь храбрым и славу победителю. Дамы замахали своими шелковыми платками и вышитыми покрывалами. Зрители всех сословий единодушно изъявляли свой восторг, а маршалы проводили рыцаря к подножию почетного трона, где сидела леди Ровена.
Победителя поставили на колени на нижней ступени подножия трона. Казалось, что с той минуты, как прекратилась битва, он двигался и действовал уже не по собственной воле, а скорей по указке окружавших его людей. Некоторые заметили, что, когда его вторично вели через ристалище, он шатался. Ровена величавой поступью сошла с возвышения и только хотела возложить венец, который она держала в руках, на шлем рыцаря, как все маршалы воскликнули в один голос:
– Так нельзя! Нужно, чтоб он обнажил голову.
Рыцарь слабым голосом пробормотал несколько слов, которые глухо и неясно прозвучали из-под забрала. Только и можно было разобрать, что он просит не снимать с него шлема.
Но маршалы – из желания ли соблюсти все формальности или из любопытства – не обратили внимания на его заявление и, разрезав завязки шлема, расстегнув латный нашейник, обнажили его голову. Перед взорами присутствующих предстало красивое, потемневшее от загара лицо молодого человека лет двадцати пяти, обрамленное короткими светлыми волосами. Это лицо было бледно как смерть и в одном или двух местах запятнано кровью.
Слабый крик вырвался из груди Ровены, когда она увидела его. Однако, овладев собой и вся дрожа от сдерживаемого волнения, она принудила себя выдержать роль до конца. Она возложила на склоненную перед ней голову рыцаря великолепный венок, назначенный в награду победителю, и произнесла внятно и спокойно следующие слова:
– Жалую тебе этот венец, сэр рыцарь, как награду, предназначенную доблестному победителю на сегодняшнем турнире. – Тут она замолкла на несколько секунд, но потом прибавила с твердостью: – И никогда венец рыцарства не был возложен на более достойное чело.
Рыцарь склонил голову и поцеловал руку прекрасной королевы, вручившей ему награду за храбрость, потом внезапно пошатнулся и упал у ее ног.
Последовало всеобщее смятение. Седрик, онемевший от изумления при внезапном появлении своего изгнанного сына, бросился было вперед, словно желая разлучить его с Ровеной. Но маршалы успели предупредить его: угадав причину обморока Айвенго, они поспешили расстегнуть его панцирь и увидели, что у него в боку зияет рана, нанесенная ударом копья.
Глава XIII
«Пусть каждый, кто искусством знаменит,
Ко мне приблизится, – сказал Атрид. —
Пускай ко мне герои подойдут,
Которым строгий наш не страшен суд,
И тучного быка получит тот,
Кто всех стрелков уменьем превзойдет».
Поп. Илиада
Как только было произнесено имя Айвенго, оно стало передаваться из уст в уста со всею быстротой, какую могло сообщить усердие одних и любопытство других. Очень скоро оно достигло слуха принца Джона, лицо его омрачилось, когда он услышал эту новость, затем, оглянувшись вокруг, сказал с пренебрежительным видом:
– Что вы думаете, господа, а в особенности вы, сэр приор, о рассуждениях ученых относительно не зависящих от нас симпатий и антипатий? Недаром я сразу почувствовал неприязнь к этому молодцу, хотя и не подозревал, что под его доспехами скрывается любимчик моего брата.
– Фрон де Беф, пожалуй, должен будет возвратить свое поместье Айвенго, – сказал де Браси, который, с честью выполнив свои обязанности на турнире, успел снять щит и шлем и присоединиться к свите принца.
– Да, – молвил Вальдемар Фиц-Урс, – этот воин, вероятно, потребует обратно замок и поместье, пожалованные ему Ричардом, а потом благодаря великодушию вашего высочества перешедшие во владение Фрон де Бефа.
– Фрон де Беф, – возразил принц Джон, – скорее способен поглотить еще три таких поместья, как поместье Айвенго, чем вернуть обратно хоть одно. Впрочем, я полагаю, что никто из вас не станет отрицать моего права раздавать ленные поместья тем верным слугам, которые сомкнулись вокруг меня и готовы нести воинскую службу не так, как те бродяги, которые скитаются по чужим странам и не способны ни охранять отечество, ни показать нам свою преданность.
Окружающие были лично заинтересованы в этом вопросе, и потому никто и не подумал оспаривать мнимые права принца.
– Щедрый принц! Вот истинно благородный властелин: он принимает на себя труд вознаграждать своих преданных сторонников!
Таковы были слова, раздавшиеся среди приближенных принца; каждый из них сам надеялся поживиться за счет любимцев и сторонников короля Ричарда, а многие уже преуспели в этом.
Аббат Эймер присоединился к общему мнению, заметив только, что «благословенный Иерусалим» нельзя, собственно, причислять к чужим странам, ибо он есть наш общий отец, отец всех христиан.
– Однако я не вижу, – продолжал аббат, – какое отношение имеет рыцарь Айвенго к Иерусалиму? Насколько мне известно, крестоносцы под начальством Ричарда не бывали дальше Аскалона, который, как всем ведомо, есть город филистимлян и не может пользоваться привилегиями священного города.
Вальдемар, ходивший из любопытства взглянуть на Айвенго, воротился в ложу принца.
– Этот храбрец, – сказал он, – вряд ли наделает много хлопот вашему высочеству, а Фрон де Беф может спокойно владеть своими поместьями: рыцарь очень серьезно ранен.
– Какова бы ни была его судьба, он все-таки победитель нынешнего дня, – сказал принц Джон, – и, будь он самым опасным из наших врагов или самым верным из друзей нашего брата – что почти одно и то же, – следует залечить его раны; наш собственный врач подаст ему помощь.
При этих словах коварная улыбка появилась на губах принца. Вальдемар поспешил ответить, что Айвенго уже унесен с ристалища и находится на попечении друзей.
– Мне было грустно смотреть, – продолжал он, – на печаль королевы любви и красоты: ей предстояло царствовать всего один день, да и тот по милости этого происшествия превратился в день скорби. Я вообще не такой человек, чтобы женская печаль могла меня растрогать, но эта леди Ровена с таким достоинством сдерживала свою скорбь, что о ней можно было догадываться лишь по ее стиснутым рукам и сухим глазам, смотревшим на бездыханное тело у ее ног.
– Кто эта леди Ровена, о которой столько говорят? – спросил принц Джон.
– Она богатейшая наследница знатного саксонского рода, – отвечал аббат Эймер, – роза красоты и бесценная жемчужина, прекраснейшая из тысячи, зерно ладана, благовонная мирра.
– Мы утешим ее скорбь, – сказал принц Джон, – и заодно улучшим ее род, выдав замуж за норманна. Она, должно быть, несовершеннолетняя, а следовательно, мы имеем королевское право располагать ее рукой. Что ты на это скажешь, де Браси? Не желаешь ли получить землю и доходы, сочетавшись браком с саксонкой, по примеру соратников Завоевателя?
– Если земли окажутся мне по вкусу, невеста мне наверняка понравится, и я буду крайне признателен вашему высочеству за это доброе дело, – отвечал де Браси. – Оно с избытком покроет все обещания, данные вашему верному слуге и вассалу.
– Мы этого не забудем, – сказал принц Джон. – А чтобы не терять даром времени, вели нашему сенешалю распорядиться, чтобы на сегодняшнем вечернем пиру была эта леди Ровена. Пригласите также и того мужлана – ее опекуна, да и саксонского быка, которого Черный Рыцарь свалил нынче на турнире. Да, Бигот, – продолжал принц, обращаясь к своему сенешалю, – постарайся передать им наше вторичное приглашение в такой учтивой форме, чтобы польстить их саксонской гордости и лишить их возможности отказать нам еще раз. Хотя, клянусь костями Бекета, оказывать им любезность – все равно что метать бисер перед свиньями.
Сказав это, принц Джон собрался уже подать сигнал к отбытию с ристалища, когда ему вручили маленькую записку.
– Откуда? – спросил принц, оглянувшись на подателя.
– Из-за границы, государь, но не знаю откуда, – отвечал слуга, – это письмо привез сюда француз, который говорит, что скакал день и ночь, чтобы вручить его вашему высочеству.
Принц Джон внимательно посмотрел на адрес, потом на печать, скреплявшую шелковую нить, которой была обмотана свернутая записка: на печати были изображены три лилии. Принц с явным волнением развернул письмо и, когда прочел его, встревожился еще сильнее. Записка гласила:
«Будьте осторожны – дьявол спущен с цепи».
Принц побледнел как смерть, сначала потупился, потом поднял глаза к небу, как человек, только что узнавший, что он приговорен к смерти. Оправившись от первого потрясения, он отвел в сторону Вальдемара Фиц-Урса и де Браси и дал им поочередно прочесть записку.
– Это значит, – сказал он упавшим голосом, – что брат мой Ричард получил свободу.
– Быть может, это ложная тревога или поддельное письмо? – спросил де Браси.
– Нет, это подлинный почерк и печать самого короля Франции, – возразил принц Джон.
– В таком случае, – предложил Фиц-Урс, – пора нашей партии сосредоточиться в каком-нибудь сборном месте, например, в Йорке. Через несколько дней, наверное, будет уже слишком поздно. Вашему высочеству следует прекратить эти забавы.
– Однако, – сказал де Браси, – нельзя распустить простолюдинов и йоменов без обещанных состязаний.
– Ну что ж, – сказал Вальдемар, – еще далеко до ночи, пускай стрелки выпустят в цель несколько десятков стрел, а потом можно присудить приз. Тогда все, что принц обещал этому стаду саксонских рабов, будет выполнено с избытком.
– Спасибо, Вальдемар, – сказал принц. – Между прочим, ты мне напомнил, что я должен еще отплатить тому дерзкому простолюдину, который осмелился вчера оскорбить нашу особу. Пускай и вечерний пир пройдет своим чередом, как было назначено сначала. Даже если это – последний час моей власти, я посвящу его мщению и удовольствиям: пусть новые заботы приходят завтра.
Вскоре звуки труб вновь собрали зрителей, начавших было расходиться. Вслед за тем было объявлено, что принц Джон ввиду неотложных дел вынужден отменить завтрашний праздник. Тем не менее ему не хотелось бы отпускать добрых йоменов, не испытав их искусства и ловкости. Поэтому он соблаговолил распорядиться, чтобы назначенное на завтра состязание в стрельбе из луков состоялось теперь же, до захода солнца. Наилучшему стрелку полагается приз: рог в серебряной оправе и шелковая перевязь с великолепной вышивкой и медальоном святого Губерта, покровителя охоты.
Сначала более тридцати йоменов явились на состязание. Среди них были и королевские лесничие из Нидвуда и Чарнвуда. Но когда стрелки поняли, с кем им придется мериться силами, человек двадцать сразу же отказались от своего намерения, так как никому не хотелось идти на заведомый проигрыш. В те времена каждый искусный стрелок был хорошо известен во всей округе, и все состязавшиеся знали, чего они могут ждать друг от друга, вроде того, как в наши дни известны каждому любителю спорта приметы и свойства лошади, которая бежала на скачках в Ньюмаркете.
Однако и после этого в списке соперников значилось восемь йоменов. Желая поближе рассмотреть этих отборных стрелков, принц Джон спустился на арену. Некоторые из них носили форму королевских стрелков. Удовлетворив свое любопытство, он огляделся вокруг, отыскивая ненавистного ему йомена. Оказалось, что тот спокойно стоит там же, где вчера.
– Эй, молодец! – сказал принц Джон. – Я так и думал, что ты только нахальный хвастун, а не настоящий стрелок! Я вижу, ты не решаешься выступить рядом с этими ребятами.
– Прошу извинить, сэр, – отвечал йомен, – у меня есть другая причина, чтобы воздержаться от стрельбы, а не боязнь поражения.
– Какая же именно? – осведомился принц Джон. Сам не зная почему, он испытывал мучительный интерес к этому человеку.
– Я не знаю, – отвечал йомен, – та ли у них мишень, что у меня, привыкли ли они к ней, как я? И еще потому, что сомневаюсь, будет ли приятно вашей светлости, если и третий приз достанется человеку, невольно заслужившему ваше неудовольствие.
Принц Джон покраснел и спросил:
– Как тебя зовут?
– Локсли, – ответил йомен.
– Ну, Локсли, – продолжал принц, – ты непременно примешь участие в состязании после того, как эти йомены покажут свое искусство. Если выиграешь приз, я надбавлю тебе двадцать червонцев, но если проиграешь, с тебя сдерут твой зеленый кафтан и прогонят с арены кнутом, как наглого болтуна.
– А что, если я не захочу стрелять на таких условиях? – сказал йомен. – Ваша милость – человек могущественный, что и говорить! У вас большая стража, так что содрать с меня одежду и отстегать легко, но принудить меня натянуть лук и выстрелить нельзя.
– Если ты откажешься от моего предложения, начальник стражи сломает твой лук и стрелы и выгонит тебя отсюда, как малодушного труса.
– Вы не по совести ставите мне условия, гордый принц, – сказал йомен. – Принуждаете меня к соперничеству с лучшими стрелками Лестера и Стаффордшира, а в случае неудачи грозите мне таким позором. Но я повинуюсь вашему желанию.
– Воины, присматривать за ним хорошенько! – сказал принц Джон. – Он уже струсил, а я не хочу, чтобы он уклонился от испытания. А вы, друзья, стреляйте смелее. Жареный олень и бочонок вина приготовлены для вас вон в той палатке. После вручения приза вы можете подкрепить свои силы.
Мишень установили в верхнем конце южного проезда на ристалище. Участники состязания должны были поочередно становиться на нижнем конце проезда; отсюда до мишени было достаточное расстояние для стрельбы из лука, что называлось «на ветер». Очередь устанавливалась по жребию, каждый стрелок должен был выпустить по три стрелы. Состязанием заведовал старшина низшего звания, носивший титул «старшина игр», так как маршалы турнира считали для себя унизительным руководить забавами йоменов.
Выступая один за другим, стрелки уверенно посылали в цель свои стрелы. Из двадцати четырех стрел десять вонзились в мишень, а остальные расположились так близко от нее, что попадание можно было считать хорошим. Из десяти стрел, попавших в мишень, две вонзились во внутренний круг, и обе принадлежали Губерту – лесничему, состоявшему на службе у Мальвуазена. Его и признали победителем.
– Ну что же, Локсли? – со злой усмешкой сказал принц Джон, обращаясь к смелому йомену. – Хочешь ты помериться с Губертом или предпочитаешь сразу отдать свой лук и колчан?
– Коли иначе нельзя, – сказал Локсли, – я не прочь попытать счастья. Только с одним условием: если я дважды попаду в цель Губерта, он должен будет стрелять в ту цель, которую я выберу.
– Это справедливое требование, – сказал принц Джон, – и мы на него согласны. Губерт, если ты побьешь этого хвастуна, я насыплю тебе полный рог серебра.
– Человек может сделать только то, что в его силах, – отвечал Губерт. – Мой дедушка отлично стрелял из лука в битве при Гастингсе, и я надеюсь, что не посрамлю его памяти.
Первую мишень сняли и поставили другую такую же. Губерт, как победивший на предварительном состязании, стрелял первым. Он долго целился, прикидывая глазом расстояние, и в то же время держал лук натянутым, наложив стрелу на тетиву. Наконец он ступил шаг вперед и, вытянув левую руку так, что середина или прицел лука пришелся вровень с лицом, оттянул тетиву вплоть до самого уха. Стрела засвистела в воздухе и вонзилась в круг, но не в центр мишени.
– Вы не приняли в расчет ветра, Губерт, – сказал его соперник, натягивая свой лук, – а то вы попали бы еще лучше.
С этими словами Локсли стал на назначенное место и спустил стрелу с беспечным видом, почти не целясь. Его стрела вонзилась в мишень на два дюйма ближе к центру, чем у Губерта.
– Клянусь небом, – сказал принц Джон Губерту, – тебя стоит повесить, если ты потерпишь, чтобы этот негодяй тебя превзошел в стрельбе.
Но у Губерта на все случаи был только один ответ.
– Да хоть повесьте меня, ваше высочество, – сказал он, – человек может сделать только то, что в его силах. А вот мой дедушка важно стрелял из лука…
– Черт побери твоего деда и все его потомство! – прервал его принц Джон. – Стреляй, бездельник, да хорошенько, а не то тебе будет плохо!
Понукаемый таким образом, Губерт снова стал на место и, помня совет своего соперника, принял в расчет только что поднявшийся слабый ветерок, прицелился и выстрелил так удачно, что попал в самую середину мишени.
– Ай да Губерт! Ай да Губерт! – закричала толпа, которая гораздо более сочувствовала известному ей стрелку, чем незнакомцу. – В самую середку! В самую середку! Да здравствует Губерт!
– Лучше этого выстрела тебе не удастся сделать, Локсли, – сказал принц со злорадной улыбкой.
– Ну-ка, я подшибу его стрелу, – отвечал Локсли и, прицелившись, расщепил торчащую в мишени стрелу Губерта. Зрители, теснившиеся вокруг, были так потрясены этим чудом искусства, что даже не выражали своего изумления обычными в таких случаях возгласами.
– Это, должно быть, не человек, а дьявол! – шептали друг другу йомены. – С тех пор как в Англии согнули первый лук, такого стрелка еще не видывали.
– Теперь, – сказал Локсли, – разрешите мне, ваша милость, поставить такую мишень, какая в обычае у нас в северной области, и прошу пострелять по ней любого доблестного йомена, который хочет заслужить улыбку своей красотки.
С этими словами он направился за пределы ограды, но, оглянувшись, прибавил:
– Если угодно, пошлите со мной стражу. Мне нужно срезать ветку с ближайшей ивы.
Принц Джон подал было знак сторожам следовать за ним. Но со всех сторон раздались крики: «Позор, позор!» – и принцу пришлось отменить свое оскорбительное распоряжение.
Через минуту Локсли воротился и принес прямой прут толщиной в палец и футов в шесть длиной. Он принялся сдирать с него кору, говоря, что предлагать хорошему охотнику стрелять по такой широченной мишени, какая была поставлена раньше, – значит насмехаться над ним. У него на родине всякий сказал бы, что тогда уж лучше сделать мишенью круглый стол короля Артура, вокруг которого умещалось шестьдесят человек.
– У нас, – говорил он, – семилетний ребенок попадает тупой стрелой в такую мишень.
Потом он степенным шагом перешел на противоположный конец ристалища, воткнул ивовый прут отвесно в землю и сказал:
– А вот если кто попадет в эту палку за сто ярдов, того я назову достойным носить лук и стрелы в присутствии короля, будь это сам славный Ричард.
– Мой дед, – сказал Губерт, – изрядно стрелял из лука в битве при Гастингсе, но в такие мишени не стреливал, да и я не стану. Коли этот йомен подшибет такую тростинку, я охотно уступлю первенство ему или, скорее, тому бесу, что носит его куртку, потому что человек не может так стрелять. Человек может сделать только то, что в его силах. Я не стану стрелять, раз сам знаю, что наверняка промахнусь. Ведь это все равно что стрелять в острие ножа, или в соломинку, или в солнечный луч… Эта белая черточка так тонка, что я и разглядеть-то ее не могу.
– Трусливый пес! – воскликнул принц Джон. – Ну, Локсли, плут, стреляй хоть ты, и, если попадешь в такую цель, я скажу, что ты первый человек, которому это удалось. Нечего хвастать своим превосходством, пока оно не подтверждено делом.
– Я сделаю то, что в моих силах, – отвечал Локсли. – Большего от человека нельзя требовать, как говорит Губерт.
Сказав это, он снова взялся за лук, но предварительно переменил тетиву, находя, что она недостаточно кругла и успела немного перетереться от двух предыдущих выстрелов. На этот раз он прицеливался гораздо тщательнее, и толпа народа, затаив дыхание, ждала, что будет. Стрелок оправдал общую уверенность в его искусстве: стрела расщепила ивовый прут, в который была направлена. Последовал взрыв восторженных восклицаний. Сам принц Джон позабыл на минуту свою неприязнь к Локсли, так он был поражен его ловкостью.
– Вот тебе двадцать золотых, – сказал принц, – и охотничий рог. Ты честно заслужил приз. Мы дадим тебе пятьдесят золотых, если ты согласишься носить нашу форму и поступить к нам на службу телохранителем. Еще никогда ни у кого не было такой сильной руки и верного глаза, как у тебя.
– Простите меня, благородный принц, – сказал Локсли. – Я дал обет, что если когда-либо поступлю на службу, то не иначе, как к царственному брату вашего высочества, королю Ричарду. Эти двадцать золотых я предоставляю Губерту: он сегодня стрелял из лука ничуть не хуже, чем его покойный дед в битве при Гастингсе. Если бы Губерт из скромности не отказался от состязания, он бы так же попал в прутик, как и я.
Губерт покачал головой и неохотно принял щедрый подарок незнакомца. Вслед за тем Локсли, желая поскорее избегнуть общего внимания, смешался с толпой и больше не показывался.
Быть может, победоносный стрелок не ускользнул бы так легко от принца, если бы принц Джон не был в эту минуту занят гораздо более важными и тревожными мыслями. Подав знак к окончанию состязаний, он подозвал своего камергера и приказал ему немедленно скакать в Ашби и разыскать там еврея Исаака.
– Скажи этой собаке, – сказал он, – чтобы он сегодня же, до солнечного заката, непременно прислал мне две тысячи крон. Он знает, какое я дам обеспечение, но ты все-таки покажи ему этот перстень, чтобы он не сомневался, что ты от меня. Остальную сумму пусть он доставит мне в Йорк не позже, чем через шесть дней. Если он не исполнит этого, я с него голову сниму. Поглядывай повнимательнее, не пропусти его невзначай по дороге – этот поганый нечестивец еще сегодня щеголял перед нами своими крадеными нарядами.
Сказав это, принц сел на коня и поехал в Ашби, а после этого стали расходиться и все остальные зрители.
Глава XIV
Была одета пышно рать,
И было рыцарям под стать
Великолепье их забав,
Когда, бывало, всех собрав —
И дам, и воинов – в кружок,
Звучал в старинном замке рог.
Уортон
Принц Джон давал роскошный пир в замке Ашби. Это было не то здание, величавые развалины которого и поныне интересуют путешественников; последнее было выстроено в более поздний период лордом Гастингсом, обергофмейстером английского двора, одной из первых жертв тирании Ричарда III; впрочем, этот лорд более известен как лицо, выведенное на сцену Шекспиром, нежели славой исторического деятеля.
В ту пору замок и городок Ашби принадлежали Роджеру де Квинси, графу Уинчестеру, который отправился вместе с Ричардом в Палестину. Принц Джон занял его замок и без зазрения совести распоряжался его имуществом. Желая ослепить всех своим хлебосольством и великолепием, он приказал приготовить пиршество как можно роскошней.
Поставщики принца, используя полномочия короля, опустошили всю округу. Приглашено было множество гостей. Принц Джон, сознавая необходимость снискать популярность среди местного населения, пригласил несколько знатных семейств саксонского и датского происхождения, а также местных нетитулованных дворян. Многочисленность презираемых и угнетаемых саксов должна была сделать их грозной силой во время приближавшейся смуты, и поэтому, по политическим соображениям, необходимо было заручиться поддержкой их вождей.
В связи с этим принц намеревался обойтись со своими гостями-саксами с непривычной любезностью. Не было человека, который мог бы с такой готовностью, как принц Джон, подчинять свои чувства корыстным интересам, но свойственные ему легкомыслие и вспыльчивость постоянно разрушали и сводили на нет все, что успевало завоевать его лицемерие.
В этом смысле особенно показательно было его поведение в Ирландии, куда послал его отец, Генрих II, с целью завоевать симпатии жителей этой страны, только что присоединенной к Англии. Ирландские вожди старались оказать юному принцу всевозможные почести, выразить верноподданнические чувства и стремление к миру. Вместо того чтобы любезно отнестись к встретившим его ирландским вождям, принц Джон и его свита не могли удержаться от искушения подергать их за длинные бороды. Подобное поведение, разумеется, жестоко оскорбило именитых представителей Ирландии и роковым образом повлияло на отношение этой страны к английскому владычеству. Нужно помнить об этой непоследовательности, свойственной принцу Джону, для того чтобы понять его поведение на пиру.
Следуя решению, принятому в более спокойные минуты, принц Джон встретил Седрика и Ательстана с отменной вежливостью и выразил только сожаление, а не гнев, когда Седрик извинился, говоря, что леди Ровена по нездоровью не могла принять его любезное приглашение. Седрик и Ательстан были в старинной саксонской одежде. Их костюмы, сшитые из дорогой материи, вовсе не были безобразны, но по своему покрою они так отличались от модных нарядов остальных гостей, что принц и Вальдемар Фиц-Урс при виде саксов насилу удержались от смеха. Однако, с точки зрения здравого смысла, короткая и плотно прилегающая к телу туника и длинный плащ саксов были красивее и удобнее, чем костюм норманнов, состоявший из широкого и длинного камзола, настолько просторного, что он более походил на рубашку или кафтан извозчика, поверх которого надевался короткий плащ. Плащ этот не защищал ни от дождя, ни от холода и только на то и годился, чтобы на него нашивали столько дорогих мехов, кружев и драгоценных камней, сколько удавалось уместить здесь портному. Карл Великий, в царствование которого эти плащи впервые вошли в употребление, был поражен их нелепостью. «Скажите, ради Бога, – говорил он, – к чему эти кургузые плащи? В постели они вас не прикроют, на коне не защитят от ветра и дождя, а в сидячем положении не предохранят ног от сырости или мороза».
Тем не менее короткие плащи все еще были в моде в то время, в особенности при дворах принцев из дома Анжу. Они были широко распространены и среди свиты принца Джона. Понятно, что длинные мантии, составляющие верхнюю одежду саксов, казались тут очень смешными.
Гости сидели за столом, ломившимся под бременем вкусных яств. Сопровождавшие принца многочисленные повара, стремясь как можно больше разнообразить блюда, подаваемые на стол, ухитрялись так приготовлять кушанья, что они приобретали необычайный вид, вроде того, как и нынешние мастера кулинарного искусства доводят обыкновенные съестные припасы до степени полной неузнаваемости. Помимо блюд домашнего изготовления, тут было немало тонких яств, привезенных из чужих краев, жирных паштетов, сладких пирогов и крупитчатого хлеба, который подавался только за столом у знатнейших особ. Пир увенчивался наилучшими винами, как иностранными, так и местными.
Норманское дворянство, привыкшее к большой роскоши, было довольно умеренно в пище и питье. Оно охотно предавалось удовольствию хорошо поесть, но отдавало предпочтение изысканности, а не количеству съеденного. Норманны считали обжорство и пьянство отличительными качествами побежденных саксов и вообще низшей породы людей.
Однако принц Джон и его приспешники, подражавшие его слабостям, сами были склонны к излишествам в этом отношении. Как известно, принц Джон оттого и умер, что объелся персиками, запивая их молодым пивом. Но он, во всяком случае, составлял исключение среди своих соотечественников.
С лукавой важностью, лишь изредка подавая друг другу таинственные знаки, норманские рыцари и дворяне взирали на бесхитростное поведение Седрика и Ательстана, не привыкших к подобным пирам. И пока их поступки были предметом столь насмешливого внимания, эти не обученные хорошим манерам саксы несколько раз погрешили против условных правил, установленных для хорошего общества. Между тем, как известно, человеку несравненно легче прощаются серьезные прегрешения против благовоспитанности или даже против нравственности, нежели незнание малейших предписаний моды или светских приличий. Седрик после мытья рук обтер их полотенцем, вместо того чтобы обсушить их, изящно помахав ими в воздухе. Это показалось присутствующим гораздо смешнее того, что Ательстан один уничтожил огромный пирог, начиненный самой изысканной заморской дичью и носивший в то время название карум-пай. Но когда после перекрестного допроса выяснилось, что конингсбургский тан не имел никакого понятия о том, что он проглотил, и принимал начинку карум-пая за мясо жаворонков и голубей, тогда как на самом деле это были беккафичи и соловьи, его невежество вызвало гораздо больше насмешек, чем проявленная им прожорливость.
Долгий пир наконец кончился. За круговой чашей гости разговорились о подвигах прошедшего турнира, о неизвестном победителе в стрельбе из лука, о Черном Рыцаре, отказавшемся от заслуженной славы, и о доблестном Айвенго, купившем победу столь дорогой ценой. Обо всем говорилось с военной прямотой, шутки и смех звучали по всему залу. Один принц Джон сидел, угрюмо нахмурясь; видно было, что какая-то тяжкая забота легла на его душу. Только иногда под влиянием своих приближенных он на минуту принуждал себя заинтересоваться окружающими. В такие минуты он хватал со стола кубок с вином, выпивал его залпом и, чтобы поднять настроение, вмешивался в общий разговор, нередко невпопад.
– Этот кубок, – сказал он, – мы поднимем за здоровье Уилфреда Айвенго, героя нынешнего турнира. Мы сожалеем, что рана препятствует его участию в нашем пире. Пускай все выпьют вместе со мной за его здоровье. В особенности же Седрик Ротервудский, почтенный отец подающего большие надежды сына.
– Нет, государь, – возразил Седрик, вставая и ставя обратно на стол невыпитый кубок, – я не считаю больше сыном непокорного юношу, который ослушался моих приказаний и отрекся от нравов и обычаев предков.
– Не может быть! – воскликнул принц Джон с хорошо разыгранным изумлением. – Возможно ли, чтобы столь доблестный рыцарь был непокорным и недостойным сыном?
– Да, государь, – отвечал Седрик, – таков Уилфред. Он покинул отчий дом и присоединился к легкомысленным дворянам, составляющим двор вашего брата. Там он и научился наездническим фокусам, которые вы так высоко цените. Он покинул меня вопреки моему запрещению. В дни короля Альфреда такой поступок назывался бы непослушанием, а это считалось преступлением, которое наказывалось очень строго.
– Увы! – молвил принц Джон с глубоким вздохом притворного сочувствия. – Уж если ваш сын связался с моим несчастным братом, так нечего спрашивать, где и от кого он научился неуважению к родителям.
И это говорил принц Джон, намеренно забывая, что из всех сыновей Генриха II именно он больше всех отличался своим непокорным нравом и неблагодарностью по отношению к отцу.
– Мне кажется, – сказал он, помолчав, – что мой брат намеревался даровать своему любимцу богатое поместье.
– Он так и сделал, – отвечал Седрик. – Одной из главных причин моей ссоры с сыном и послужило его унизительное согласие принять на правах вассала именно те поместья, которыми его предки владели по праву, независимо ни от чьей воли.
– Стало быть, вы не будете возражать, добрый Седрик, – сказал принц Джон, – если мы закрепим это поместье за лицом, которому не будет обидно принять землю в подарок от британской короны. Сэр Реджинальд Фрон де Беф, – продолжал он, обращаясь к барону, – надеюсь, вы сумеете удержать за собой доброе баронское поместье Айвенго. Тогда сэр Уилфред не навлечет на себя вторично родительского гнева, снова вступив во владение им.
– Клянусь святым Антонием, – отвечал чернобровый богатырь, – я согласен, чтобы ваше высочество зачислили меня в саксы, если Седрик, или Уилфред, или даже самый родовитый англичанин сумеет отнять у меня имение, которое вы изволили мне пожаловать!
– Ну, сэр барон, – молвил Седрик, обиженный этими словами, в которых выразилось обычное презрение норманнов к англичанам, – если бы кому вздумалось назвать тебя саксом, это была бы для тебя большая и незаслуженная честь.
Фрон де Беф хотел было возразить, но принц Джон со свойственными ему легкомыслием и грубостью перебил его.
– Разумеется, господа, – сказал он, – благородный Седрик вполне прав: их порода первенствует над нашей как длиною родословных списков, так и длиною плащей.
– И в ратном поле они тоже бегут впереди нас, – заметил Мальвуазен, – как олень, преследуемый собаками.
– Им и следует идти впереди нас, – сказал приор Эймер. – Не забудьте их превосходство в манерах и знании приличий.
– А также их умеренность в пище и трезвое поведение, – прибавил де Браси, позабыв, что ему обещали саксонскую невесту.
– И мужество, которым они отличались при Гастингсе и в других местах, – заметил Бриан де Буагильбер.
Пока придворные с любезной улыбкой наперебой изощрялись в насмешках, лицо Седрика багровело от гнева, и он с яростью переводил взгляд с одного обидчика на другого, как будто столь быстро наносимые обиды лишали его возможности ответить на каждую в отдельности. Словно затравленный бык, окруженный своими мучителями, он, казалось, не мог сразу решить, на каком из них сорвать свою злобу.
Наконец, задыхаясь от бешенства, он обратился к принцу Джону, главному зачинщику полученных оскорблений.
– Каковы бы ни были недостатки и пороки нашего племени, – сказал он, – каждый сакс счел бы себя опозоренным, если бы в своем доме допустил такое обращение с безобидным гостем, какое ваше высочество изволили допустить сегодня. А кроме того, каковы бы ни были неудачи, испытанные нашими предками в битве при Гастингсе, об этом следовало бы помолчать тем (тут он взглянул на Фрон де Бефа и храмовника), кто за последние два-три часа не раз был выбит из седла копьем сакса.
– Клянусь богом, ядовитая шутка! – сказал принц Джон. – Как вам это нравится, господа? Наши саксонские подданные совершенствуются в остроумии и храбрости. Вот какие настали времена! Что скажете, милорды? Клянусь солнцем, уж не лучше ли нам сесть на суда да вовремя убраться назад, в Нормандию?
– Это со страху-то перед саксами! – подхватил де Браси со смехом. – Нам не надо иного оружия, кроме охотничьих рогатин, чтобы этих кабанов припереть к стене.
– Полноте шутить, господа рыцари, – сказал Фиц-Урс. – А вашему высочеству пора уверить почтенного Седрика, что в подобных шутках никакой обиды для него нет, хотя наше зубоскальство и может показаться обидным непривычному человеку.
– Обиды? – повторил принц Джон, снова становясь чрезвычайно вежливым. – Надеюсь, никто не может подумать, что я позволю в своем присутствии нанести обиду гостю. Ну вот, я снова наполняю кубок и пью за здоровье самого Седрика, раз он отказывается пить за здоровье своего сына.
И снова пошла кругом заздравная чаша, сопровождаемая лицемерными речами придворных, которые, однако, не произвели на Седрика желаемого действия. Хотя от природы он был не особенно сметлив, но все же обладал достаточной чуткостью, чтобы не поддаться на все эти любезности. Он молча выслушал следующий тост принца, провозглашенный «за здравие сэра Ательстана Конингсбургского», и выпил вместе со всеми.
Сам Ательстан только поклонился и в ответ на оказанную ему честь разом осушил огромный кубок.
– Ну, господа, – сказал принц Джон, у которого от выпитого вина начинало шуметь в голове, – мы оказали должную честь нашим саксам. Теперь их очередь отплатить нам любезностью. Почтенный тан, – продолжал он, обратясь к Седрику, – не соблаговолите ли вы назвать нам такого норманна, имя которого менее всего вам неприятно. Если оно все-таки оставит после себя неприятный вкус на ваших губах, то вы заглушите его добрым кубком вина.
Фиц-Урс поднялся со своего места и, остановившись за креслом Седрика, шепнул ему, что он не должен упускать удобного случая восстановить доброе согласие между обоими племенами, назвав имя принца Джона.
Сакс ничего не ответил на это дипломатическое предложение, встал со своего места и, налив полную чашу вина, обратился к принцу с такой речью:
– Ваше высочество выразили желание, чтобы я назвал имя норманна, достойного упоминания на нашем пиру. Для меня это довольно тяжелая задача: все равно что рабу воспеть своего властелина или побежденному, переживающему все бедственные последствия завоевания, восхвалять своего победителя. Однако я хочу назвать такого норманна – первого среди храбрых и высшего по званию, лучшего и благороднейшего представителя своего рода. Если же кто-нибудь откажется признать со мною его вполне заслуженную славу, я назову того лжецом и бесчестным человеком и готов ответить за это моей собственной жизнью. Подымаю мой кубок за Ричарда Львиное Сердце!
Принц Джон, ожидавший, что сакс закончит свою речь провозглашением его имени, вздрогнул, услышав имя оскорбленного им брата. Он машинально поднес к губам кубок с вином, но тотчас поставил его на стол, желая посмотреть, как будут вести себя при этом неожиданном тосте его гости. Не поддержать тост было, пожалуй, так же опасно, как и присоединиться к нему. Иные из придворных, постарше и опытнее других, поступили точно так же, как принц, то есть поднесли кубок к губам и поставили его обратно. Другие, одушевляемые более благородными чувствами, воскликнули: «Да здравствует король Ричард! За его скорейшее возвращение к нам!» Некоторые, в том числе Фрон де Беф и храмовник, вовсе не притронулись к своим кубкам, причем лица их выражали угрюмое презрение. Однако никто не дерзнул открыто возразить против тоста в честь законного короля.
Насладившись своим торжеством, Седрик обратился к своему спутнику.
– Пойдем, благородный Ательстан, – сказал он. – Мы пробыли здесь достаточно долго, отплатив за любезность принца Джона, пригласившего нас на свой гостеприимный пир. Кому угодно ближе ознакомиться с нашими простыми саксонскими обычаями, милости просим к нам, под кров наших отцов. На королевское пиршество мы довольно насмотрелись. Довольно с нас норманских учтивостей.
С этими словами он встал и вышел из зала, а за ним последовали Ательстан и некоторые другие гости-саксы, которые также сочли себя оскорбленными издевательством принца Джона и его приближенных.
– Клянусь костями святого Фомы, – сказал принц Джон, когда они ушли, – эти саксонские чурбаны сегодня отличились на турнире и с пира ушли победителями!
– Conclamatum est, poculatum est,[16] – сказал приор Эймер, – то есть выпили мы довольно, покричали вдоволь – пора оставить наши кубки в покое.
– Должно быть, монах собирается исповедовать на ночь какую-нибудь красавицу, что так спешит выйти из-за стола, – сказал де Браси.
– Нет, ошибаетесь, сэр рыцарь, – отвечал аббат, – мне необходимо сегодня же отправиться домой.
– Начинают разбегаться, – шепотом сказал принц, обращаясь к Фиц-Урсу. – Заранее струсили! И этот подлый приор первый отрекается от меня.
– Не опасайтесь, государь, – сказал Вальдемар, – я приведу ему такие доводы, что он сам поймет, что необходимо примкнуть к нам, когда мы соберемся в Йорке… Сэр приор, мне нужно побеседовать с вами наедине, перед тем как вы сядете на коня.
Между тем остальные гости быстро разъезжались. Остались только лица, принадлежавшие к партии принца, и его слуги.
– Вот результат ваших советов, – сказал принц, гневно обратившись к Фиц-Урсу. – За моим собственным столом меня одурачил пьяный саксонский болван, и при одном имени моего брата люди разбегаются от меня, как от прокаженного!
– Потерпите, государь, – сказал советник, – я бы мог возразить на ваше обвинение, сославшись на то, что ваше собственное легкомыслие разрушило мои планы и увлекло вас за пределы благоразумной осторожности. Но теперь не время попрекать друг друга. Де Браси и я тотчас отправимся к этим нерешительным трусам и постараемся доказать им, что они уж слишком далеко зашли, чтобы отступать.
– Ничего из этого не выйдет, – сказал принц Джон, шагая по комнате в сильном возбуждении, которому отчасти способствовало и выпитое им вино. – Они уже видели на стене начертанные письмена; заметили на песке следы львиной лапы; слышали приближающийся львиный рев, потрясший лес. Теперь ничто не воскресит их мужества.
– Дай Бог, чтобы сам-то он не струсил, – шепнул Фиц-Урс, обращаясь к де Браси. – От одного имени брата его трясет как в лихорадке! Плохо быть советником принца, которому не хватает твердости и постоянства как в добрых, так и в худых делах.
Глава XV
Смешно! Он думает, что я – всего лишь
Его орудие, его слуга.
Ну что ж, пускай. Но в путанице бед,
Его коварством низким порожденных,
Я проложу дорогу к высшим целям,
И кто меня осудит?
«Базиль», трагедия
Никогда паук не затрачивал столько усилий на восстановление своей разорванной паутины, сколько затратил Вальдемар Фиц-Урс, чтобы собрать разбежавшихся сторонников клики принца Джона. Немногие из них присоединились к нему, разделяя его стремления, и никто – из личной привязанности. Поэтому Фиц-Урсу приходилось напоминать им о преимуществах, которыми они пользовались, и сулить им новые выгоды. Распутных молодых дворян он прельщал картинами необузданного разгула; честолюбивым обещал власть, корыстным – богатство и увеличение их поместий. Вожаки наемных отрядов получили денежные подарки как довод, наиболее доступный их пониманию, и притом такой, без которого всякие другие были бы совершенно напрасны. Деятельный агент принца сыпал обещаниями еще щедрее, чем деньгами. Было сделано все для того, чтобы положить конец колебаниям сомневающихся и ободрить малодушных. Он отзывался о возвращении короля Ричарда как о событии совершенно невероятном; но когда по сомнительным ответам и недоверчивому виду своих сообщников замечал, что именно этого они опасаются больше всего, он тотчас менял тактику и смело утверждал, что если бы и случилось такое происшествие, оно не должно оказать никакого влияния на их политические расчеты.
«Если Ричард вернется, – говорил Фиц-Урс, – он вернется с тем, чтобы обогатить своих обедневших и обнищавших крестоносцев за счет тех, кто не последовал за ним в Святую Землю. Он вернется, чтобы предать страшной каре тех, кто в его отсутствие провинился против законов государства или привилегий короны. Он отомстит рыцарям Храма и иоаннитского ордена за то предпочтение, которое они оказывали Филиппу, королю французскому, во время войн в Палестине. Короче говоря, вернувшись, он будет карать, как изменников, всех сторонников своего брата, принца Джона… Неужели вы так страшитесь его могущества? – продолжал хитрый наперсник принца. – Мы признаем его за храброго и сильного рыцаря, но теперь уже не то время, что было при короле Артуре, когда один воин шел против целой армии. Если Ричард действительно вернется, нужно, чтобы он оказался один… Да за ним и некому прийти. Пески Палестины побелели от костей его рыцарского войска, а те из его сторонников, которые вернулись на родину, стали нищими бродягами вроде Уилфреда Айвенго».
«К чему вы говорите о правах Ричарда на престол? – продолжал Фиц-Урс, возражая тем, кого смущала эта сторона дела. – Разве герцог Роберт, старший сын Вильгельма Завоевателя, не имел таких же прав? Между тем престол заняли его младшие братья – сначала Уильям Рыжий, потом Генрих. Роберт был одарен теми же хорошими качествами, какие выдвигаются теперь в пользу Ричарда: он был отважный рыцарь, искусный полководец, щедрый к своим сторонникам, усердный к церкви; вдобавок участвовал в крестовом походе и освободил гроб Господень. И, однако же, сам он умер жалким, слепым пленником в Кардиффском замке, потому что противился воле народа, который не пожелал иметь его своим королем! Мы вправе, – говорил Фиц-Урс, – выбрать из числа принцев королевской крови того, кто всех достойней высшей власти… То есть, – поспешил он оговориться, – того, кто, будучи королем, будет более полезен для дворян, чем остальные. Возможно, что Ричард превосходит принца Джона своими личными достоинствами; но когда мы примем во внимание, что Ричард вернется с мечом мстителя, тогда как Джон обеспечит нам награды, льготы, права, богатства и почести, мы поймем, кого из них должно поддерживать дворянство».
Оратор выставлял еще и другие доводы в том же роде, стараясь приспособиться к воззрениям каждого, с кем имел дело; подобные доводы произвели нужное впечатление на дворян, примыкавших к партии принца Джона. Большинство из них согласилось явиться в Йорк, где они должны были окончательно договориться о короновании принца Джона.
Поздним вечером Вальдемар Фиц-Урс, измученный всеми этими хлопотами, хотя и довольный результатами своих трудов, возвратился в замок Ашби. При входе в один из залов он встретился с де Браси, который сменил свой нарядный костюм на зеленый короткий камзол и штаны того же цвета, надел кожаную шапочку, привесил сбоку короткий меч, через плечо перекинул охотничий рог, за пояс заткнул пучок стрел, а в руках держал длинный лук. Если бы Фиц-Урс встретил его при входе в замок, он прошел бы мимо, приняв его за йомена из стражи, но тут он присмотрелся внимательнее и под одеждой английского йомена узнал норманского рыцаря.
– Что за маскарад, де Браси? – сказал Фиц-Урс с досадой. – Время ли заниматься ряженьем, как на святках, теперь, когда решается участь нашего вождя, принца Джона! Почему ты вместе со мной не пошел к этим малодушным трусам, которые от одного имени короля Ричарда приходят в ужас, как дети от слова «сарацин»?
– Я занимался своими делами, – отвечал де Браси спокойно, – так же, как и вы, Фиц-Урс, занимались вашими.
– Это я-то занимался своими делами! – воскликнул Вальдемар. – Нет, я улаживал дела принца Джона, нашего общего патрона.
– Но разве при этом ты думал о чем-нибудь другом, – сказал де Браси, – кроме своего личного блага? Полно, Фиц-Урс, мы с тобой отлично знаем друг друга. Тобой руководит честолюбие – я стремлюсь к наслаждению, и то и другое соответствует нашим возрастам. А о принце Джоне мы одного мнения. Он слишком слабый человек, чтобы стать решительным монархом, слишком деспотичен, чтобы быть приятным монархом, слишком самонадеян и дерзок, чтобы быть популярным монархом, и слишком неустойчив и труслив, чтобы долгое время оставаться монархом. Но это тот монарх, в царствование которого Фиц-Урс и де Браси надеются возвыситься и процветать; а потому вы помогайте ему своей политикой, а я – добрыми копьями моих вольных дружинников.
– Хорош союзник! – молвил Фиц-Урс нетерпеливо. – В самый решительный час разыгрывает из себя шута! Скажи на милость, к чему ты затеял этот нелепый маскарад?
– Чтобы добыть себе жену, – хладнокровно отвечал де Браси. – По способу колена Вениаминова.
– Колена Вениаминова? – повторил Фиц-Урс. – Не понимаю, о чем ты говоришь!
– Как, разве тебя тут не было вчера вечером, когда приор Эймер рассказывал нам историю, после того как менестрель спел романс?.. Он рассказал, что в отдаленные времена в Палестине возникла смертельная вражда между племенем Вениамина и остальными коленами израильского народа. И вот они перебили почти всех рыцарей этого племени, а те поклялись именем пресвятой Богородицы, что не допустят, чтобы оставшиеся в живых женились на женщинах из вражеских колен. Впоследствии они раскаялись, что дали такой обет, и послали к его святейшеству папе спросить совета, как бы им снять с себя эту клятву; и тогда, по совету святого отца, молодежь из колена Вениаминова отправилась на великолепный турнир и похитила оттуда всех присутствовавших дам и таким образом добыла себе жен, не спрашивая согласия ни самих невест, ни их семейств.
– Я слышал эту историю, – сказал Фиц-Урс, – но только сдается мне, что либо ты, либо приор все спутали – и время этих событий, и самые обстоятельства дела.
– Э, не все ли равно! – сказал де Браси. – Я тебе сказал, что собираюсь добыть себе жену по способу колена Вениаминова. Это значит, что в этом самом наряде я намерен напасть на стадо саксонских быков, уехавших сегодня из Ашби, и отнять у них красавицу Ровену.
– Да ты с ума сошел, де Браси! – сказал Фиц-Урс. – Подумай, ведь эти люди, хотя они и саксы, богаты и влиятельны. Они пользуются уважением среди своих соплеменников; таких знатных саксов осталось немного.
– А нужно, чтобы ни одного не осталось, – сказал де Браси. – Следует довершить дело завоевания.
– Во всяком случае, теперь не время заниматься этим, – сказал Фиц-Урс. – Близится смута. Нам необходимо заручиться сочувствием народа. Помни, что принцу Джону придется покарать всякого, кто обидит народных любимцев.
– Посмотрим, пусть только он посмеет! – сказал де Браси. – Тогда он узнает разницу между поддержкой таких славных молодцов, как мои, и этого сброда саксонских чурбанов. Впрочем, я и не думаю сразу объявлять свое имя и звание. Разве я в этой одежде не похож на смелого охотника из тех, что весело трубят в рожок? Во всем будут винить разбойников из йоркширских лесов. У меня верные лазутчики, и я знаю, как и куда поедут саксы. Сегодня они ночуют в монастыре святого Витоля, или, как его называют саксы, Витольда, в Бертоне на Тренте. А завтра они доберутся как раз до нашей засады, и мы, как соколы, налетим на них. Тут я вдруг предстану в своем обычном наряде, разыграю роль любезного рыцаря и освобожу несчастную красавицу из рук грубых похитителей. Я провожу ее в замок Фрон де Бефа или увезу в Нормандию, коли понадобится, и до тех пор не покажу родственникам, пока она не превратится в законную супругу Мориса де Браси.
– Нечего сказать, план хоть куда, – сказал Фиц-Урс. – Я даже думаю, что ты не сам его придумал. Слушай, де Браси, скажи откровенно, кто тебе его подсказал и кто взялся тебе содействовать? Ведь твой собственный отряд, кажется, далеко отсюда, чуть ли не в Йорке.
– Если тебе непременно хочется это знать – изволь, – сказал де Браси. – Это задумал Бриан де Буагильбер, а первоначальная мысль принадлежит мне и пришла мне в голову после того, как я услышал о приключениях Вениаминова племени. Буагильбер поможет мне совершить нападение; он со своими людьми будет изображать разбойников, а я потом, переменив платье, отобью у них красавицу.
– Клянусь моим спасением, – сказал Фиц-Урс, – вот план, достойный ваших умных голов! Твоя предусмотрительность, де Браси, как нельзя лучше показана в этом плане: оставить красотку в руках своего почтенного союзника. Возможно, что тебе посчастливится отнять ее у саксов, но как ты вырвешь ее из когтей Буагильбера? Это такой сокол, который привык сам хватать куропаток и умеет крепко держать свою добычу.
– Да ведь он храмовник, – сказал де Браси. – Ему нельзя жениться, – значит, он не может быть мне соперником. Ну а если бы он попытался нанести бесчестье будущей невесте де Браси, – клянусь небом, даже если бы он один представлял собой весь свой орден, и тогда он не посмел бы нанести мне такое оскорбление!
– Ну, я вижу, что все мои речи ни к чему не ведут, – сказал Фиц-Урс. – Мне хорошо известно твое упрямство. Я только прошу тебя: не теряй время даром, пусть эта глупая и неуместная затея кончится как можно скорее.
– Уверяю тебя, – отвечал де Браси, – что через несколько часов все будет кончено. Я вовремя попаду в Йорк со своими молодцами и поддержу любой твой смелый замысел… Но я слышу, что мои товарищи уже собрались, – на заднем дворе топот и ржание коней… Прощай. Как истый рыцарь, я лечу заслужить улыбку красавицы.
– «Как истый рыцарь»! – повторил Фиц-Урс, глядя ему вслед. – Вернее сказать – как глупец, как дитя, способное бросить важное дело, чтобы ловить пушинку, летящую мимо. Да, вот с какими людьми предстоит мне действовать, и ради кого? Чтобы добыть корону этому легкомысленному и развратному принцу, который, наверное, окажется таким же неблагодарным монархом, каким был непокорным сыном и бессердечным братом. Но ведь и он не более как орудие в моих руках. Сколько бы он ни гордился своей знатностью, вздумай он поступить наперекор моим желаниям, он тотчас же узнает, чем это ему грозит.
Тут размышления этого государственного мужа были прерваны голосом принца, послышавшимся из внутренних покоев:
– Благородный Вальдемар Фиц-Урс!
И, сняв с головы шапочку, будущий канцлер (ибо таково было звание, к которому стремился этот хитрый норманн) поспешил на зов будущего монарха.
Глава XVI
В глуши, от суеты мирской вдали,
Отшельника святого дни текли;
Он спал на мху, в пещере жизнь влача,
Он ел плоды, пил воду из ключа,
О Боге думал, избегал людей
И лишь молитвой занят был своей.
Парнелл
Читатель, вероятно, не забыл, что исход турнира был решен вмешательством неизвестного рыцаря – того самого, кто за свое равнодушие и безучастность получил сначала прозвище Черного Лентяя. Оказав помощь Айвенго, рыцарь, когда поединок закончился победой, тотчас покинул арену, и его нигде не могли отыскать, чтобы вручить награду за доблесть. Пока трубачи и герольды призывали его, рыцарь давно уже углубился в лес, держа путь к северу, избегая торных дорог. Он остановился на ночлег в маленькой харчевне, стоявшей в стороне от большой дороги. Там он узнал от странствующего менестреля, чем кончился турнир.
На другой день рыцарь выехал рано, предполагая совершить длинный переезд; накануне он так заботливо берег силы своего коня, что теперь имел полную возможность ехать без длительных остановок. Но чрезвычайно запутанные тропинки помешали ему выполнить свое намерение. К наступлению сумерек он достиг лишь западной границы Йоркшира. А между тем ночь надвигалась быстро. Всадник и его лошадь были крайне утомлены. Необходимо было подумать о ночлеге.
Казалось, в местах, где очутился к тому времени рыцарь, негде было найти кров для ночлега и ужин. По-видимому, ему, как это часто случалось со странствующими рыцарями, оставалось одно: пустить свою лошадь пастись, а самому лечь под дубом и предаться мечтам о своей возлюбленной. Но у Черного Рыцаря, должно быть, не было возлюбленной; или, обладая таким же хладнокровием в любви, какое проявлял в битве, он не мог настолько погрузиться в мысли о ее красоте и непреклонности, чтобы забыть о собственной усталости и голоде; любовные мечты, как видно, не могли заменить ему существенных радостей ночлега и ужина. Поэтому он с большим неудовольствием озирался вокруг, видя, что забрался в такую глушь, где хоть и много было лужаек, следов и тропинок, но было ясно, что они протоптаны пасущимися стадами или дикими оленями и теми охотниками, которые за ними гонялись.
До сих пор рыцарь держал свой путь по солнцу; но оно уже скрылось за Дербиширскими холмами, и легко было сбиться с дороги. Тщетно пробовал он выбирать торные тропы в надежде наткнуться на пастушеский шалаш или домик лесного сторожа. Все было напрасно. Тогда, не надеясь больше на себя, рыцарь решился положиться на чутье своего коня. По собственному опыту он хорошо знал, что лошади нередко обладают удивительной способностью находить нужное направление.
Как только добрый конь, изнемогающий под тяжелым седоком в боевых доспехах, почувствовал по ослабленным поводьям, что он предоставлен собственной воле, силы его как бы удвоились. До сих пор он только жалобным ржанием отзывался на понукания и пришпоривание. Теперь же, словно гордясь оказанным ему доверием, он насторожил уши и пошел гораздо быстрее. Выбранная им тропинка круто сворачивала в сторону от прежнего пути, но, видя, с какой уверенностью его конь двинулся по новой дороге, рыцарь не противился ему.
Конь оправдал такое доверие. Тропинка стала шире, утоптаннее, а слабый звон небольшого колокола указывал на то, что где-то поблизости есть часовня или хижина отшельника.
Вскоре рыцарь выехал на открытую поляну; на другой стороне ее возвышался огромный утес с крутыми, изъеденными ветром и дождем серыми склонами. Кое-где в его расщелинах пустили корни и росли дубки и кусты остролиста, местами густой плющ зеленой мантией окутывал склоны и колыхался над обрывами, подобно султанам над шлемами воинов, придавая изящество тому, что само по себе было грозно и внушительно. У подножия скалы, прилепившись к ней одной стеной, стояла хижина, сложенная из нетесаных бревен, добытых в соседнем лесу; щели, которые оставались между ними, были замазаны глиной, смешанной со мхом. Перед дверью воткнуто было в землю очищенное от ветвей молодое сосновое деревце с перекладиной наверху, служившее бесхитростной эмблемой креста. Немного правее из расселины утеса выбивалась прозрачная струя воды, падавшая на широкий камень, выдолбленный наподобие чаши. Переполняя этот естественный бассейн, вода переливалась через край на поляну и, проложив себе естественное русло, журча текла по ней, чтобы потеряться в ближайшем лесу.
Возле источника видны были развалины очень маленькой часовни с обвалившейся крышей. Все здание когда-то было никак не больше шестнадцати футов в длину и двенадцати в ширину, а низкая крыша покоилась на четырех концентрических сводах, опиравшихся по углам на короткие и толстые колонны; еще были целы две арки, хотя крыша между ними обрушилась. Низкий, закругленный вверху вход в эту старинную часовню был украшен высеченными из камня зубцами наподобие зубов акулы, что нередко встречается на древних образцах орнамента саксонского зодчества. Над порталом на четырех небольших колоннах возвышалась колокольня, где висел позеленевший от времени и непогод колокол. Его слабый звон и слышал в лесу Черный Рыцарь.
В полумраке сгустившихся сумерек открылась взорам путника эта мирная и спокойная картина, внушая ему твердую надежду на пристанище, так как одной из непременных обязанностей отшельников, удалявшихся на житье в леса, было гостеприимство, оказываемое запоздавшим или сбившимся с дороги путникам.
Рыцарь не терял времени на то, чтобы рассматривать в подробностях описанную нами картину, а, соскочив с коня и поблагодарив святого Юлиана – покровителя путешественников – за ниспослание ему надежного ночлега, древком копья постучал в дверь хижины.
Довольно долго никто не отзывался. И когда он наконец добился ответа, нельзя сказать, чтобы он был приятным.
– Проходи мимо, – послышался низкий, сиплый голос, – не мешай служителю господа и святого Дунстана читать вечерние молитвы.
– Преподобный отец, – сказал рыцарь, – я бедный странник, заблудившийся в этих лесах; воспользуйся случаем проявить милосердие и гостеприимство.
– Добрый брат мой, – отвечал обитатель хижины, – пресвятой деве и святому Дунстану угодно было, чтобы я сам нуждался и в милосердии, и в гостеприимстве, где уж тут оказывать их. Моя пища такая, что и собака от нее отвернется, а постель такая, что любая лошадь из барской конюшни откажется от нее. Проходи своей дорогой, Бог тебе поможет.
– Как же мне искать дорогу, – возразил рыцарь, – в такой глуши, да еще темной ночью? Прошу тебя, честной отец, если ты христианин, отопри дверь и укажи мне по крайней мере, в какую сторону ехать.
– А я тебя прошу, брат мой во Христе, не приставай ко мне, сделай милость! – сказал пустынник. – Ты и так заставил меня пропустить молитвы – одну pater, две aves и одну credo, которые я, окаянный грешник, должен был, согласно своему обету, прочитать до восхода луны.
– Дорогу! Укажи мне дорогу! – заорал рыцарь. – Хоть дорогу-то укажи, если ничего больше от тебя не дождешься!
– Дорогу, – отвечал отшельник, – указать нетрудно. Как выйдешь по тропинке из лесу, тут тебе будет болото, а за ним – река. Дождей на этих днях не было, так через нее, пожалуй, можно переправиться. Когда переправишься через брод, ступай по левому берегу. Только смотри не оборвись, потому что берег-то крут. Да еще я слыхал, что тропинка в некоторых местах осыпалась. Оттуда уж все прямо…
– Что же это – и тропинка осыпалась, и крутизна, и брод, да еще и болото! – прервал его рыцарь. – Ну, сэр отшельник, будь ты хоть рассвятой, не заставишь ты меня пуститься ночью по такой дороге. Я тебе толком говорю… Ты живешь подаянием соседей и не имеешь права отказать в ночлеге заблудившемуся путнику. Скорей отпирай дверь, не то, клянусь небом, я ее выломаю!
– Ах, друг мой, – сказал отшельник, – перестань надоедать мне! Если ты принудишь меня защищаться мирским оружием, тебе же будет хуже.
В этот момент отдаленное ворчание и тявканье собак, которое путник слышал уже давно, превратилось в яростный лай. Рыцарь догадался, что отшельник, испуганный его угрозой ворваться насильно, кликнул на помощь собак, находившихся внутри. Взбешенный этими приготовлениями, рыцарь ударил в дверь ногой с такой силой, что стены и столбы хижины дрогнули.
Пустынник, как видно, не желая вторично подвергать дверь такому удару, громким голосом закричал:
– Имей же терпение! Подожди, добрый странник, сейчас я сам отопру дверь, хотя не ручаюсь, что этим доставлю тебе удовольствие.
Дверь распахнулась, и перед рыцарем предстал отшельник – человек высокого роста, крепкого телосложения, в длинной власянице, подпоясанной соломенным жгутом. В одной руке он держал зажженный факел, а в другой – толстую и увесистую дубинку. Две большие мохнатые собаки, помесь борзой с дворняжкой, стояли по сторонам, готовые по первому знаку броситься на непрошеного гостя. Но когда при свете факела сверкнули высокий шлем и золотые шпоры рыцаря, стоявшего снаружи, отшельник изменил свое первоначальное намерение. Он усмирил разъяренных псов и вежливо пригласил рыцаря войти, объяснив свой отказ отпереть дверь боязнью воров и разбойников, которые не почитают ни пресвятую Богородицу, ни святого Дунстана, а потому не щадят и святых отшельников, проводящих жизнь в молитвах.
– Однако, мой отец, – сказал рыцарь, рассматривая жалкую обстановку хижины, где не было ничего, кроме сухих листьев, служивших постелью, деревянного распятия, молитвенника, грубо обтесанных стола и двух скамеек, – вы так бедны, что могли бы, кажется, не бояться грабителей; к тому же ваши собаки так сильны, что, по-моему, могут свалить и оленя, не то что человека.
– Это добрый лесной сторож привел мне собак, – сказал отшельник, – чтобы они охраняли мое одиночество до тех пор, пока не наступят более спокойные времена.
Говоря это, он воткнул факел в согнутую полосу железа, заменявшую подсвечник, поставил трехногий дубовый стол поближе к очагу, подбросил на угасавшие уголья несколько сухих поленьев, придвинул скамью к столу и движением руки пригласил рыцаря сесть напротив.
Они уселись и некоторое время внимательно смотрели друг на друга. Каждый из них думал, что редко ему случалось встречать более крепкого и атлетически сложенного человека, чем тот, который в эту минуту сидел перед ним.
– Преподобный отшельник, – сказал рыцарь, долго и пристально смотревший на хозяина, – позвольте еще раз прервать ваши благочестивые размышления. Мне бы хотелось спросить вашу святость о трех вещах: во-первых, куда мне поставить коня, во-вторых, чем мне поужинать и, в-третьих, где я могу отдохнуть?
– Я тебе отвечу жестом, – сказал пустынник, – потому что я придерживаюсь правила не употреблять слова, когда можно объясниться знаками. – Сказав это, он указал на два противоположных угла хижины и добавил: – Вот тебе конюшня, а вот постель, а вот и ужин, – закончил он, сняв с полки деревянную тарелку, на которой было горсти две сушеного гороха, и поставил ее на стол.
Рыцарь, пожав плечами, вышел из хижины, ввел свою лошадь, которую перед тем привязал к дереву, заботливо расседлал ее и покрыл собственным плащом.
На отшельника, видимо, произвело впечатление то, с какой заботой и ловкостью незнакомец обращался с конем. Пробормотав что-то насчет корма, оставшегося после лошади лесничего, он вытащил откуда-то охапку сена и положил ее перед рыцарским конем, потом принес сухого папоротника и бросил его в том углу, где должен был спать рыцарь. Рыцарь учтиво поблагодарил его за любезность. Сделав все это, оба снова присели к столу, на котором стояла тарелка с горохом. Отшельник произнес длинную молитву, от латинского языка которой осталось всего лишь несколько слов; по окончании молитвы он показал гостю пример, скромно положив себе в рот с белыми и крепкими зубами, похожими на кабаньи клыки, три или четыре горошины – слишком жалкий помол для такой большой и благоустроенной мельницы.
Желая последовать этому похвальному примеру, гость отложил в сторону шлем, снял панцирь и часть доспехов. Перед пустынником предстал статный воин с густыми курчавыми светло-русыми волосами, орлиным носом, голубыми глазами, сверкавшими умом и живостью, и красиво очерченным ртом, оттененным усами более темными, чем волосы; вся его осанка изобличала смелого и предприимчивого человека.
Отшельник, как бы желая ответить доверием на доверчивость гостя, тоже откинул на спину капюшон и обнажил круглую, как шар, голову человека в расцвете лет. Его бритая макушка была окружена венцом жестких черных волос, что придавало ей сходство с приходским загоном для овец, обнесенным высокой живой изгородью. Черты его лица не обличали ни монашеской суровости, ни аскетического воздержания. Напротив, у него было открытое свежее лицо с густыми черными бровями, черная курчавая борода, хорошо очерченный лоб и такие круглые пунцовые щеки, какие бывают у трубачей. Лицо и могучее сложение отшельника говорили скорее о сочных кусках мяса и окороках, нежели о горохе и бобах, и это сразу бросилось в глаза рыцарю.
Рыцарь с большим трудом прожевал горсть сухого гороха и попросил благочестивого хозяина дать ему запить эту еду. Тогда отшельник поставил перед ним большую кружку чистейшей родниковой воды.
– Это из купели святого Дунстана, – сказал он. – В один день, от восхода до заката солнца, он окрестил там пятьсот язычников – датчан и британцев. Благословенно имя его!
С этими словами он приник своей черной бородой к кружке и отпил маленький глоточек.
– Мне кажется, преподобный отче, – сказал рыцарь, – что твоя скудная пища и священная, но безвкусная влага, которой ты утоляешь свою жажду, отлично идут тебе впрок. Тебе куда больше подходило бы драться на кулачках или дубинках, чем жить в пустыне, читать молитвенник да питаться сухим горохом и холодной водой.
– Ах, сэр рыцарь, – отвечал пустынник, – мысли у вас, как и у всех невежественных мирян, заняты плотью. Владычице нашей Богородице и моему святому покровителю угодно было благословить мою скудную пищу, как издревле благословенны были стручья и вода, которыми питались отроки Содрах, Мисах и Авденаго, не пожелавшие вкушать от вин и яств, присылаемых им сарацинским царем.
– Святой отец, – сказал рыцарь, – поистине Бог творит чудеса над тобою, а потому дозволь грешному мирянину узнать твое имя.
– Можешь звать меня, – отвечал отшельник, – причетником из Копменхерста, ибо так меня прозвали в здешнем краю. Правда, прибавляют еще к этому имени прозвище «святой», но на этом я не настаиваю, ибо недостоин такого титула. Ну а ты, доблестный рыцарь, не скажешь ли, как мне называть моего почтенного гостя?
– Видишь ли, святой причетник из Копменхерста, – сказал рыцарь, – в здешнем краю меня зовут Черным Рыцарем; многие прибавляют к этому титул Лентяй, но я тоже не гонюсь за таким прозвищем.
Отшельник едва мог скрыть улыбку, услыхав такой ответ.
– Вижу, сэр Ленивый Рыцарь, что ты человек осмотрительный и разумный, – сказал он, – и вижу, кроме того, что моя бедная монашеская пища тебе не по нутру; может, ты привык к роскоши придворной жизни, избалован городскими излишествами… Помнится мне, сэр Лентяй, что когда здешний щедрый лесной сторож привел мне этих собак и сложил у часовни корм для своей лошади, он как будто оставил здесь кое-какие съестные припасы. Так как они для меня непригодны, то я едва не позабыл о них, обремененный своими размышлениями.
– Готов поклясться, что он оставил, – сказал рыцарь. – С той минуты, как ты откинул свой капюшон, святой причетник, я убедился, что у тебя в келье водится пища получше гороха. Сдается мне, что твой сторож – добрый малый и весельчак. Да и всякий, кто видел, как твои крепкие зубы грызут этот горох, а горло глотает такую пресную жидкость, не мог бы оставить тебя на этом лошадином корме и захотел бы снабдить чем-нибудь посытнее. Ну-ка, доставай скорее, что там принес тебе сторож.
Отшельник внимательно посмотрел на рыцаря. Видно было, что он колебался, не зная, благоразумно ли откровенничать с гостем.
Но у рыцаря было открытое и смелое лицо, а усмехнулся он так добродушно и забавно, что поневоле внушил хозяину доверие и симпатию.
Обменявшись с ним молчаливыми взглядами, отшельник пошел в дальний конец хижины и открыл потайной чулан, доступ к которому скрыт был очень тщательно и даже довольно замысловато. Из глубины темного сундука, стоявшего внутри чулана, он вытащил громадный запеченный в оловянном блюде пирог. Это кушанье он поставил на стол, и гость, не теряя времени, своим кинжалом разрезал корку, чтобы познакомиться с начинкой.
– Как давно приходил сюда добрый сторож? – спросил рыцарь у хозяина, проглотив несколько кусков этого блюда.
– Месяца два назад, – отвечал отшельник не подумав.
– Клянусь истинным Богом, – сказал рыцарь, – в твоей хижине то и дело натыкаешься на чудеса! Я готов поклясться, что жирный олень, послуживший начинкой этому пирогу, еще на днях бегал по лесу.
Отшельник смутился; он сидел с довольно жалким видом, глядя, как быстро убывает пирог, на который гость набросился с особым рвением. После всего, что он наговорил о своем воздержании, ему было неловко самому последовать примеру гостя.
– Я был в Палестине, сэр причетник, – сказал рыцарь, вдруг сразу перестав есть, – и вспоминаю, что, по тамошним обычаям, каждый хозяин, угощая гостя, должен сам принимать участие в трапезе, чтобы не подумали, будто в пище есть отрава. Я, конечно, не дерзаю заподозрить святого человека в предательстве, однако буду тебе премного благодарен, если ты последуешь этому восточному обычаю.
– Чтобы рассеять ваши неуместные опасения, сэр рыцарь, я согласен на этот раз отступить от своих правил, – отвечал отшельник, и так как в те времена еще не были в употреблении вилки, он немедленно погрузил пальцы во внутренность пирога.
Когда таким образом лед был сломан и церемонии отброшены в сторону, гость и хозяин начали состязаться в том, кто из них окажется лучшим едоком; но хоть гость, вероятно, постился дольше, отшельник съел гораздо больше его.
– Святой причетник, – сказал рыцарь, утолив голод, – я готов прозакладывать своего коня против цехина, что тот честный малый, которому мы обязаны этой отличной дичью, оставил здесь и бутыль с вином, или бочонок канарского, или что-нибудь в этом роде, чтобы запить этот чудеснейший пирог. Конечно, это такой пустяк, что он не мог удержаться в памяти строгого постника. Но я думаю, если ты хорошенько поищешь в той норе, то убедишься, что я не ошибаюсь.
Вместо ответа отшельник только ухмыльнулся и вытащил из своего сундука кожаную бутыль вместимостью в полведра. Потом он принес два больших кубка из буйволового рога в серебряной оправе; полагая, что теперь уже можно не стесняться, он налил их до краев и, сказав по обычаю саксов: «Твое здоровье, сэр Ленивый Рыцарь», – разом осушил свой кубок.
– Твое здоровье, святой причетник из Копменхерста, – ответил рыцарь и также осушил свой кубок.
– А знаешь ли, святой причетник, – сказал затем пришелец, – я никак не могу понять, почему это такой здоровенный молодец и мастер покушать, как ты, задумал жить один в этой глуши. По-моему, тебе куда больше подошло бы жить в замке, есть жирно, пить крепко, а не питаться стручками да запивать их водой или хотя бы подачками какого-то сторожа… Будь я на твоем месте, я бы нашел себе и забаву, и пропитание, охотясь за королевской дичью. Мало ли добрых стад в этих лесах, и никто не подумает хватиться того оленя, который пойдет на пользу служителю святого Дунстана.
– Сэр Ленивый Рыцарь, – отвечал причетник, – это опасные слова, прошу, не произноси их. Я поистине отшельник перед королем и законом. Если бы я вздумал пользоваться дичью моего владыки, не миновать бы мне тюрьмы, а может, если не спасет моя ряса, – и виселицы.
– А все-таки, – сказал рыцарь, – будь я на твоем месте, я бы выходил в лунные ночи, когда лесники и сторожа завалятся спать, и, бормоча молитвы, нет-нет да и пускал бы стрелу в стадо бурых оленей, что пасутся на зеленых лужайках… Разреши мои сомнения, святой причетник: неужели ты никогда не занимался такими делами?
– Друг Лентяй, – отвечал отшельник, – ты знаешь о моем хозяйстве все, что тебе нужно, и даже больше того, что заслуживает непрошеный гость, врывающийся силою. Поверь мне, пользуйся добром, которое посылает тебе Бог, и не допытывайся, откуда что берется. Наливай свою чашу на здоровье, но, пожалуйста, не задавай мне больше дерзких вопросов. Не то я тебе докажу, что, кабы не моя добрая воля, ты бы не нашел здесь пристанища.
– Клянусь честью, это еще больше разжигает мое любопытство! – сказал рыцарь. – Ты самый таинственный отшельник, какого мне доводилось встречать. Прежде чем мы расстанемся, я хочу хорошенько с тобой познакомиться. А что до твоих угроз, знай, святой человек, что мое ремесло в том и состоит, чтобы выискивать опасности всюду, где они водятся.
– Сэр Ленивый Рыцарь, пью за твое здоровье, – сказал пустынник. – Я высоко ценю твою доблесть, но довольно низкого мнения о твоей скромности. Если хочешь сразиться со мной равным оружием, я тебя по-приятельски и по братской любви так отделаю, что на целых двенадцать месяцев отучу от греха излишнего любопытства.
Рыцарь выпил с ним и попросил назначить род оружия.
– Да нет такого оружия, начиная от ножниц Далилы и копеечного гвоздя Иаили до меча Голиафа, – отвечал отшельник, – с которым я не был бы тебе под пару… Но раз уж ты предоставляешь мне выбор оружия, что ты скажешь, друг мой, о таких безделках?
С этими словами он отпер другой чулан и вынул оттуда два палаша и два щита, какие обычно носили йомены. Рыцарь, следивший за его движениями, заметил в этом втором потайном чулане два или три отличных лука, арбалет, связку прицелов для него и шесть колчанов со стрелами. Между прочими предметами, далеко не приличествующими для особ духовного звания, в глубине темного чулана бросилась ему в глаза арфа.
– Ну, брат причетник, обещаю тебе, что не стану больше приставать с обидными расспросами, – сказал рыцарь. – То, что я вижу в этом шкафу, разрешает все мои недоумения. Кроме того, я заметил там одну вещицу, – тут он наклонился и сам вытащил арфу, – на которой буду состязаться с тобой гораздо охотнее, чем на мечах.
– Думается мне, сэр рыцарь, – сказал отшельник, – что тебя понапрасну прозвали Лентяем. Признаюсь, ты кажешься мне очень подозрительным молодцом. Тем не менее ты у меня в гостях, и я не стану испытывать твое мужество иначе, как по твоему собственному желанию. Садись, наполни свой кубок, будем пить, петь и веселиться. Коли знаешь хорошую песню, всегда будешь приятным гостем в Копменхерсте, пока я состою настоятелем при часовне святого Дунстана, а это, Бог даст, продлится до тех пор, пока вместо серой рясы не покроют меня зеленым дерном. Ну, что же ты не пьешь? Наливай чашу полнее, потому что эту арфу теперь не скоро настроишь. А ничто так не прочищает голос и не обостряет слух, как чаша доброго вина. Что до меня, я люблю, чтобы винцо пробрало меня до кончиков пальцев; вот тогда я могу ловко перебирать струны.
Глава XVII
Я вечером в углу своем
Читаю книгу перед сном,
Немало в книгах есть моих
Рассказов о делах святых;
И, затушив свечу свою,
Церковный мерный гимн пою.
……………………………………
Кто не уйдет от всех забав,
Отшельнический посох взяв,
И кто не предпочтет покой
Безумной суете мирской?
Уортон
Гость исполнил в точности совет гостеприимного отшельника, однако довольно долго возился с арфой, прежде чем ее настроил.
– Мне кажется, святой отец, – сказал он, – что тут не хватает одной струны, да и остальные в плохом виде.
– Ага, так ты заметил это? – сказал отшельник. – Значит, ты мастер своего дела. Вино и яблочная настойка, – прибавил он, с важностью подняв глаза к небу. – Вся беда от вина и яблочной настойки. Я уж говорил Аллену из Лощины, северному менестрелю, что после седьмой кружки лучше не трогать арфы. Но уж больно он упрям, с ним не сговоришься… Друг, пью за успех твоего исполнения.
Сказав это, он с важным видом опорожнил свой кубок, все время покачивая головой при воспоминании о пьяном шотландском певце.
Тем временем рыцарь кое-как привел струны в порядок и после краткой прелюдии спросил хозяина, что ему больше нравится: спеть ли сирвенту на языке ок, или ле на языке уа, или виреле, или балладу на простонародном английском языке?
– Балладу, балладу, – сказал отшельник. – Это будет лучше всякой французской дребедени. Я чистейший англичанин, сэр рыцарь, такой же англичанин, каким был мой заступник святой Дунстан, а он, наверное, так же чурался этих ок и уа, как чертова копыта. У меня в келье допускаются только английские песни.
– Ну, хорошо, – согласился рыцарь, – я попробую припомнить балладу, сочиненную одним саксом, которого я знавал в Святой Земле.
Оказалось, что если рыцарь и не был вполне искусным менестрелем, то по крайней мере его вкус развился под влиянием наставников. Голос его, который от природы был грубоват и обладал небольшим диапазоном, был хорошо обработан. Поэтому он пел очень недурно и мог бы удовлетворить и более взыскательного критика, чем наш отшельник; рыцарь пел выразительно, то протяжными, то задорными звуками оттенял слова и придавал силу и значение стихам.
Возвращение крестоносца
Из Палестины прибыл он,
Военной славой осенен.
Он через вихри битв и гроз
Крест на плечах своих пронес.
В боях рубцами был покрыт
Его победоносный щит.
Когда темнеет небосвод,
Любимой песню он поет:
«Возлюбленная! Рыцарь твой
Вернулся из страны чужой;
Добыча не досталась мне:
Богатство все мое – в коне,
В моем копье, в мече моем.
Которым я сражусь с врагом.
Пусть воина вознаградят
Твоя улыбка и твой взгляд.
Возлюбленная! Я тобой
Подвигнут был на славный бой.
Ты будешь при дворе одна
Вниманием окружена;
Глашатай скажет и певец:
„Она – владычица сердец,
В турнирах билось за нее
Непобедимое копье,
И ею меч был вдохновлен,
Сразивший мужа стольких жен:
Пришел султану смертный час —
Его и Магомет не спас.
Сияет золотая прядь,
Числа волос не сосчитать, —
Так нет язычникам числа,
Которых гибель унесла“.
Возлюбленная! Честь побед
Тебе дарю; мне – славы нет.
Скорее дверь свою открой!
Оделся сад ночной росой;
Зной Сирии мне был знаком,
Мне холодно под ветерком.
Покои отопри свои —
Принес я славу в дар любви».
Пока продолжалось пение, отшельник вел себя, словно присяжный критик нашего времени, присутствующий на первом представлении новой оперы. Он откинулся на спинку сиденья, зажмурился и то слегка вертел пальцами, то разводил руками или тихо помахивал ими в такт музыке. При некоторых переходах мелодии, когда его искушенному вкусу казалось, что голос рыцаря недостаточно высок для исполнения, он сам приходил ему на помощь и подтягивал. Когда баллада была пропета до конца, пустынник решительно заявил, что песня хороша и спета отлично.
– Только вот что я тебе скажу, – сказал он. – По моему мнению, мои земляки саксы слишком долго водились с норманнами и стали на их манер сочинять печальные песенки. Ну к чему добрый рыцарь уезжал из дому? Неужто он думал, что возлюбленная в его отсутствие не выйдет замуж за его соперника? Само собой разумеется, что она не обратила ни малейшего внимания на его серенаду, или как бишь это у вас называется, потому что его голос для нее – все равно что завыванье кота в канаве… А впрочем, сэр рыцарь, пью за твое здоровье и за успех всех верных любовников. Боюсь, что ты не таков, – прибавил он, видя, что рыцарь, почувствовавший шум в голове от беспрестанных возлияний, наполнил свою чашу не вином, а водой из кувшина.
– Как же, – сказал рыцарь, – не ты ли мне говорил, что это – вода из благословенного источника твоего покровителя, святого Дунстана?
– Так-то так, – отвечал отшельник, – он крестил в нем язычников целыми сотнями. Только я никогда не слыхивал, чтобы он сам пил эту воду. Всему свое место и свое назначение в этом мире. Святой Дунстан, верно, не хуже нашего знал привилегии веселого монаха.
С этими словами он взял арфу и позабавил гостя следующей примечательной песенкой, приспособив к ней известный хоровой мотив старинных английских песен дерри-даун. Эти песни, как предполагают, относились к далекой старине, более далекой, чем эпоха семи государств англов и саксов; их пели во времена друидов, прославляя жрецов, когда те уходили в лес за омелой.
Босоногий монах
Ты можешь объехать за несколько лет
Испанию и Византию, весь свет;
Кого б ты ни встретил в заморских краях,
Счастливее всех босоногий монах.
В честь дамы отправится рыцарь в поход,
А вечером раненный насмерть придет;
Его причащу; если ж дама в слезах,
Утешит ее босоногий монах.
Цари своих мантий величье не раз
Меняли на скромность монашеских ряс,
Но вдруг захотеть оказаться в царях
Не мог ни один босоногий монах.
Привольное лишь у монаха житье:
Чужое добро он сочтет за свое,
Монаха во всех принимают домах,
Везде отдохнет босоногий монах.
Ведь лакомства, что для него берегут,
Бывают обычно вкуснее всех блюд;
Всегда он обедает славно в гостях —
Почетнейший гость, босоногий монах.
За ужином пьет он отменнейший эль,
И мягкую стелют монаху постель;
Хозяина выгонят вон впопыхах,
Чтоб сладко поспал босоногий монах.
Да здравствует бедность одежды моей,
Власть римского папы и вера в чертей!
Рвать розы, не думать совсем о шипах
Могу только я, босоногий монах.
– Поистине, – сказал рыцарь, – спел ты хорошо и весело и прославил свое звание как следует. А кстати о черте, святой причетник: неужели ты не боишься, что он когда-нибудь пожалует к тебе как раз во время таких мирских развлечений?
– Мирских? Это я-то мирянин? – возмутился отшельник. – Да я служу в своей часовне верой и правдой две обедни каждый божий день, утреню и вечерню, часы, кануны, повечерия.
– Только не лунными ночами, когда можно поохотиться за дичью, – заметил гость.
– Exceptis excipiendis,[17] – отвечал отшельник, – как наш старый аббат научил меня отвечать, в случае если дерзновенный мирянин вздумает расспрашивать, все ли канонические правила я исполняю в точности.
– Это так, святой отец, – сказал рыцарь, – но черт подстерегает нас именно за исключительными занятиями. Ты сам знаешь, что он всюду бродит, аки лев рыкающий.
– Пусть зарычит, коли посмеет, – сказал монах. – От моей веревки он завизжит, как визжал от кочерги святого Дунстана. Я сроду не боялся ни одного человека – не боюсь и черта с его приспешниками. Молитвами святого Дунстана, святого Дубрика, святых Винибальда и Винифреда, святых Суиберта и Уиллика, а также святого Фомы Кентского, не считая моих собственных малых заслуг перед Богом, я ни во что не ставлю чертей, как хвостатых, так и бесхвостых. Но по секрету скажу вам, друг мой, что никогда не упоминаю о таких предметах до утренней молитвы.
Он перевел разговор на другое, и попойка продолжалась на славу. Уже много песен было спето обоими, как вдруг их веселую пирушку нарушил сильнейший стук в дверь лачуги.
Чем была вызвана эта помеха, мы сможем объяснить только тогда, когда возвратимся к другим действующим лицам нашего рассказа, ибо, по примеру старика Ариосто, мы не любим иметь дело только с одним каким-нибудь героем, охотно меняя и персонажей, и обстановку нашей драмы.
Глава XVIII
– Вперед! Пойдем мы долом и лощиной,
Где молодой олень бежит за ланью,
Где дуб широкий крепкими ветвями
Свет не пускает в просеку лесную.
Вперед! Ведь хорошо идти по тропам,
Пока на троне радостное солнце;
Пусть станет мрачным и небезопасным
В обманчивом мерцании Дианы.
«Эттрикский лес»
Когда Седрик Сакс увидел, как сын его упал без чувств на ристалище в Ашби, первым его побуждением было послать своих людей позаботиться о нем, но эти слова застряли у него в горле.
В присутствии такого общества он не мог заставить себя признать сына, которого изгнал из дома и лишил наследства. Однако он приказал Освальду не выпускать его из виду и с помощью двух крепостных слуг перенести в Ашби, как только толпа разойдется. Но Освальд опоздал с исполнением этого распоряжения: толпа разошлась, а рыцаря уже нигде не было видно.
Напрасно кравчий Седрика озирался по сторонам, отыскивая, куда девался его молодой хозяин; он видел кровавое пятно на том месте, где лежал юный рыцарь, но самого рыцаря не видел: словно волшебницы унесли его куда-то. Может быть, Освальд именно так и объяснил бы себе исчезновение Айвенго (потому что саксы были крайне суеверны), если бы случайно не бросилась ему в глаза фигура человека, одетого оруженосцем, в котором он признал своего товарища Гурта. В отчаянии от внезапного исчезновения своего хозяина бывший свинопас разыскивал его повсюду, позабыв всякую осторожность и подвергая себя нешуточной опасности. Освальд счел своим долгом задержать Гурта, как беглого раба, чью судьбу должен был решить сам хозяин.
Кравчий продолжал расспрашивать всех встречных, не знает ли кто, куда делся Айвенго. В конце концов ему удалось узнать, что несколько хорошо одетых слуг бережно положили раненого рыцаря на носилки, принадлежавшие одной из присутствовавших на турнире дам, и сразу же унесли за ограду. Получив эти сведения, Освальд решил воротиться к своему хозяину за дальнейшими приказаниями и увел с собой Гурта, считая его беглецом.
Седрик Сакс был во власти мучительных и мрачных предчувствий, вызванных раной сына. Его патриотический стоицизм сакса боролся с отцовскими чувствами. Но природа все-таки взяла свое. Однако стоило ему узнать, что Айвенго, по-видимому, находится на попечении друзей, как чувства оскорбленной гордости и негодования, вызванные тем, что он называл «сыновней непочтительностью Уилфреда», снова взяли верх над родительской привязанностью.
– Пускай идет своей дорогой, – сказал он. – Пусть те и лечат его раны, ради кого он их получил. Ему больше подходит проделывать фокусы, выдуманные норманскими рыцарями, чем поддерживать честь и славу своих английских предков мечом и секирой – добрым старым оружием нашей родины.
– Если для поддержания чести и славы своих предков, – сказала Ровена, присутствовавшая здесь же, – достаточно быть мудрым в делах совета и храбрым в бою, если достаточно быть отважнейшим из отважных и благороднейшим из благородных, то кто же, кроме его отца, станет отрицать…
– Молчите, леди Ровена! Я не хочу вас слушать! Приготовьтесь к вечернему собранию у принца. На сей раз нас приглашают с таким небывалым почетом и любезностью, о каких саксы и не слыхивали с рокового дня битвы при Гастингсе. Я отправлюсь туда немедленно, хотя бы для того, чтобы показать гордым норманнам, как мало меня волнует участь сына, даром что он победил сегодня их храбрейших воинов.
– А я, – сказала леди Ровена, – туда не поеду, и, прошу вас, остерегайтесь, потому что те качества, которые вы считаете твердостью и мужеством, можно принять за жестокосердие.
– Так оставайся же дома, неблагодарная! – отвечал Седрик. – Это у тебя жестокое сердце, если ты жертвуешь благом несчастного, притесняемого народа в угоду своему пустому и безответному чувству! Я найду благородного Ательстана и с ним отправлюсь на пир к принцу Джону Анжуйскому.
И он поехал на этот пир, главные события которого мы описали выше. После возвращения из замка саксонские таны в сопровождении всей своей свиты сели на лошадей. Тут-то в суматохе отъезда беглый Гурт в первый раз и попался на глаза Седрику. Мы уже знаем, что благородный сакс возвратился с пиршества отнюдь не в мягком настроении, и ему нужен был повод, чтобы выместить на ком-нибудь свой гнев.
– В кандалы его! В кандалы! – закричал он. – Освальд! Гундиберт! Подлые псы! Почему этого плута до сих пор не заковали?
Не смея противоречить, товарищи Гурта связали его ременным поводом, то есть первым, что попалось под руку. Гурт подчинился этому без сопротивления, но укоризненно взглянул на хозяина и только сказал:
– Вот что значит любить вашу плоть и кровь больше своей собственной!
– На коней – и вперед! – крикнул Седрик.
– И давно пора, – сказал высокородный Ательстан. – Боюсь, что, если мы не поторопимся, у достопочтенного аббата Вальтоффа испортятся все кушанья, приготовленные к ужину.
Однако путешественники ехали так быстро, что достигли монастыря святого Витольда прежде, чем произошла та неприятность, которой опасался Ательстан. Настоятель, родом из старинной саксонской фамилии, принял знатных саксонских гостей с таким широким гостеприимством, что они просидели за ужином до поздней ночи – или, вернее, до раннего утра. На другой день они только после роскошного завтрака смогли покинуть кров своего гостеприимного хозяина.
В ту минуту, как кавалькада выезжала с монастырского двора, произошел случай, несколько встревоживший саксов. Из всех народов, населявших в то время Европу, ни один с таким вниманием не следил за приметами, как саксы; большая часть всяких поверий, до сих пор живущих в нашем народе, берет начало от их суеверий. Норманны в то время были гораздо лучше образованны, притом они были смесью весьма различных племен, с течением времени успевших освободиться от многих предрассудков, вынесенных их предками из Скандинавии; они даже чванились тем, что не верят в приметы.
В данном случае предсказание об угрожающей беде исходило от такого малопочтенного пророка, каким являлась огромная тощая черная собака, сидевшая на дворе. Она подняла жалобный вой в ту минуту, когда передовые всадники выехали из ворот, потом вдруг громко залаяла и, бросаясь из стороны в сторону, очевидно, намеревалась присоединиться к отъезжающим.
– Не люблю я этой музыки, отец Седрик, – сказал Ательстан, называвший его таким титулом в знак почтения.
– И я тоже не люблю, дядюшка, – сказал Вамба. – Боюсь, как бы нам не пришлось заплатить волынщику.
– По-моему, – сказал Ательстан, в памяти которого эль настоятеля оставил благоприятное впечатление (ибо городок Бертон уже и тогда славился приготовлением этого живительного напитка), – по-моему, лучше бы воротиться и погостить у аббата до обеда. Не следует трогаться в путь, если дорогу перешел монах, или перебежал заяц, или если завыла собака. Лучше переждать до тех пор, пока не минует следующая трапеза.
– Пустяки! – сказал Седрик нетерпеливо. – Мы и так потеряли слишком много времени. А собаку эту я знаю. Это пес моего беглого раба Гурта – такой же бесполезный дармоед, как и его хозяин.
С этими словами Седрик приподнялся на стременах и пустил дротик в бедного Фангса – так как это действительно был Фангс, повсюду сопровождавший своего хозяина и на свой лад выражавший теперь свой восторг по поводу того, что вновь обрел его. Дротик задел плечо собаки и едва не пригвоздил ее к земле. Бедный пес взвыл еще пуще прежнего и опрометью кинулся прочь с дороги разгневанного тана.
У Гурта сердце облилось кровью при этом зрелище: Седрик хотел убить его верного друга и помощника, и это задело его гораздо больше, чем то жестокое наказание, которое он сам только что вынес. Он тщетно старался вытереть себе глаза и наконец сказал Вамбе, который, видя своего господина не в духе, счел более безопасным держаться подальше от него:
– Сделай милость, пожалуйста, вытри мне глаза полой твоего плаща, их совсем разъела пыль, а ремни не дают поднять руки.
Вамба оказал требуемую услугу, и некоторое время они ехали рядом. Гурт все время угрюмо молчал. Наконец он не выдержал и отвел свою душу такой речью.
– Друг Вамба, – сказал он, – из всех дураков, находящихся в услужении у Седрика, ты один только так ловок, что можешь угождать ему своей глупостью. А потому ступай и скажи ему, что Гурт ни из любви, ни из страха не станет больше служить ему. Он может снять с меня голову, может отстегать меня плетьми, может заковать в цепи, но я ему больше не слуга. Поди скажи ему, что Гурт, сын Беовульфа, отказывается ему служить.
– Хоть я и дурак, – отвечал Вамба, – но таких дурацких речей и не подумаю передавать ему. У Седрика за поясом еще довольно осталось дротиков, и ты знаешь, что иной раз он очень метко попадает в цель.
– А мне все равно, – сказал Гурт, – пускай хоть сейчас убьет меня. Вчера он оставил валяться в крови на арене Уилфреда, моего молодого хозяина, сегодня хотел убить у меня на глазах единственную живую тварь, которая ко мне привязана. Призываю в свидетели святого Эдмунда, святого Дунстана, святого Витольда, святого Эдуарда Исповедника и всех святых саксонского календаря (надо заметить, что Седрик никогда не произносил имен тех святых, которые были не саксонского происхождения, и все его домочадцы также урезывали свои святцы), – я никогда ему этого не прощу!
– А по-моему, – возразил Вамба, нередко выступавший в роли миротворца, – Седрик вовсе не собирался убивать Фангса, а хотел только попугать его. Ты заметил, что он привстал на стременах, чтобы пустить дротик через голову собаки, но, на беду, Фангс в эту самую минуту подпрыгнул. Вот он и получил эту царапину, которую я берусь залечить комочком дегтя.
– Если бы так, – сказал Гурт, – если бы я мог так думать!.. Да нет! Я видел, как метко он целился, и слышал, как дротик зажужжал в воздухе, а потом, воткнувшись в землю, все еще дрожал, как будто с досады, что не попал в цель. Так бросить можно только со злым умыслом. Нет, клянусь любимой свиньей святого Антония, не стану я ему служить!
И возмущенный свинопас снова погрузился в мрачное молчание, из которого шут не мог его вывести.
Между тем Седрик и Ательстан, ехавшие впереди, беседовали о состоянии страны, о несогласиях в королевской фамилии, о распрях и вражде среди норманских дворян; они обсуждали, возможно ли во время приближавшейся междоусобной войны избавиться от норманского ига или по крайней мере добиться большей национальной независимости. Говоря о подобных предметах, Седрик всегда воодушевлялся. Восстановление независимости саксов было кумиром его души, и этому кумиру он добровольно принес в жертву свое семейное счастье и судьбу своего сына. Но для того чтобы осуществить этот великий переворот в пользу коренных англичан, необходимо было объединиться и действовать под водительством вождя, и этот вождь должен был происходить из древнего королевского рода. Это требование выдвигали те, кому Седрик поверял свои тайные замыслы и надежды. Ательстан удовлетворял этому условию. Правда, он не отличался большим умом и не блистал никакими талантами, однако у него была довольно представительная фигура, он был не трус, искусен во всяких военных упражнениях и, казалось, охотно прислушивался к советам людей поумнее себя. Сверх того, было известно, что он человек щедрый, гостеприимный и добрый. Но каковы бы ни были достоинства Ательстана, многие из саксов склонны были признавать первенство за леди Ровеной. Она происходила от короля Альфреда, а ее отец настолько прославился своей мудростью, отвагой и благородным нравом, что память его высоко чтили все его соотечественники.
Если бы Седрик захотел, ему бы ничего не стоило стать во главе третьей партии, не менее сильной, чем две другие. За Ательстана и леди Ровену говорило их королевское происхождение, но он мог противопоставить им свою храбрость, деятельный нрав, энергию и, главное, ту страстную преданность делу, которая заставила земляков прозвать его Саксом. А по рождению он сам был так знатен, что в этом смысле никому не уступал, за исключением Ательстана и своей питомицы. Но даже тень тщеславного себялюбия была чужда Седрику, и, вместо того чтобы еще более разъединить свой и без того слабый народ созданием собственной партии, Седрик стремился устранить уже существовавший раскол; важной частью его плана было выдать леди Ровену замуж за Ательстана и таким образом слить воедино обе партии. Препятствием к его осуществлению служила взаимная привязанность леди Ровены и его сына. Это и было главной причиной изгнания Уилфреда из родительского дома.
Седрик прибегнул к этой суровой мере в надежде, что в отсутствие Уилфреда Ровена изменит свои чувства. Но он ошибся: Ровена оказалась непреклонной, что объяснялось отчасти характером ее воспитания. В глазах Седрика Альфред был чем-то вроде божества. Поэтому он относился к последней представительнице его рода с исключительным почтением, какое вряд ли внушали кому бы то ни было принцессы царствующих династий того времени. В его доме каждое желание Ровены считалось законом, и сам Седрик, словно решив, что ее права должны быть полностью признаны хотя бы в пределах этого маленького круга, гордился тем, что подчинялся ей, как первый из ее подданных.
Она с детства приучилась не только действовать по своей собственной воле, но и повелевать другими; а потому нет ничего удивительного, что в таком вопросе, в котором другие девушки, даже воспитанные в полном подчинении и покорности, склонны проявлять некоторую самостоятельность и способны оспаривать власть своих опекунов и родителей, Ровена высказала возмущение и негодование. Она решительно противилась всякому внешнему давлению и наотрез отказалась давать кому-либо право направлять ее привязанности или располагать ее рукой наперекор ее воле. Свои суждения и чувства она высказывала смело, и Седрик, будучи не в силах противостоять привычному почтительному подчинению ее воле, стал в тупик и не знал теперь, каким способом заставить ее слушаться своего опекуна.
Тщетно пытался он пленять ее воображение картиной будущей королевской власти. Ровена, одаренная большим здравым смыслом, считала планы Седрика совершенно неосуществимыми, а для себя лично нежелательными. Ровена и не думала скрывать предпочтение, которое оказывала Уилфреду Айвенго. Более того – она неоднократно заявляла, что скорее пойдет в монастырь, чем согласится разделить трон с Ательстаном. Она всегда питала презрение к Конингсбургскому тану, а теперь после стольких неприятностей, перенесенных из-за него, чувствовала к нему нечто вроде отвращения.
Тем не менее Седрик, не очень-то веривший в женское постоянство, всемерно хлопотал о том, чтобы устроить этот брак, полагая, что этим оказывает важную услугу делу борьбы за независимость саксов. Внезапное и романтичное появление сына на турнире в Ашби он справедливо рассматривал как смертельный удар по его надеждам. Правда, родительская любовь на минуту взяла верх над гордостью и преданностью делу саксов. Однако вслед за тем оба эти чувства снова возникли в его душе, и он решил приложить необходимые усилия к соединению Ательстана с Ровеной, считая, что этот брак вместе с другими мерами будет способствовать скорейшему восстановлению независимости саксов.
Теперь он беседовал с Ательстаном о саксонских делах. Надо признаться, что в течение этой беседы Седрику, подобно Хотсперу, не раз пришлось пожалеть, что ему приходится побуждать такую «крынку снятого молока» на столь великие дела. Правда, Ательстан был не чужд тщеславия, ему было приятно выслушивать речи о своем высоком происхождении и о том, что он по праву рождения должен пользоваться почетом и властью. Но его мелкое тщеславие вполне удовлетворялось тем почетом, который оказывали ему домочадцы и все окружавшие его саксы. Ательстан встречал опасность без боязни, но был слишком ленив, чтобы добровольно искать ее. Он был вполне согласен с Седриком в том, что саксам следовало бы отвоевать себе независимость; еще охотнее соглашался он царствовать над ними, когда эта независимость будет достигнута. Но лишь только начинали обсуждать планы, как возвести его на королевский престол, – тут он оказывался все тем же Ательстаном Неповоротливым, туповатым, нерешительным и непредприимчивым. Страстные и пылкие речи Седрика так же мало действовали на его вялый нрав, как раскаленное ядро – на холодную воду: несколько мгновений оно шипит и дымится, а затем остывает.
Видя, что убеждать Ательстана почти все равно что пришпоривать усталую клячу или ковать холодное железо, Седрик подъехал ближе к своей питомице, но разговор с ней оказался для него едва ли более приятным. Так как его появление прервало беседу леди Ровены с ее любимой прислужницей о доблестном Уилфреде и его судьбе, Эльгита в отместку за себя и свою повелительницу тотчас припомнила, как Ательстан был выбит из седла на ристалище, а всякое упоминание об этом плачевном событии было чрезвычайно неприятно Седрику. Таким образом, для честного сакса это путешествие было исполнено всевозможных неприятностей и огорчений. Не раз он принимался мысленно проклинать турнир и того, кто его выдумал, да и себя самого – за то, что имел неосторожность туда поехать.
В полдень, по желанию Ательстана, остановились в роще возле родника, чтобы дать отдых лошадям, а самим немного подкрепиться: хлебосольный аббат щедро снабдил их провиантом на дорогу, который навьючили на осла. Трапеза затянулась надолго, а так как и других помех в пути было много, они потеряли надежду засветло добраться до Ротервуда. Это обстоятельство заставило их поторопиться и ехать гораздо быстрее, чем раньше.
Глава XIX
Те воины, что в свите состоят
Какой-то знатной дамы (как узнал
Я из подслушанного разговора),
Находятся уже вблизи от замка
И в нем намерены заночевать.
«Орра», трагедия
Путешественники должны были теперь углубиться в глухие места дремучих лесов, которые в то время считались крайне опасными из-за множества разбойников или беглецов; доведенные до отчаяния притеснениями и нищетой, крестьяне скрывались в лесах, объединяясь в такие большие ватаги, что местная стража ничего не могла с ними поделать. Впрочем, несмотря на позднее время, Седрик и Ательстан, имея при себе десять человек хорошо вооруженных слуг, не считая Вамбы и Гурта, так как один был шут, а другой – связанный арестант, не опасались нападения этих разбойников. Нужно добавить, что, пускаясь в путь по лесам в столь позднее время, Седрик и Ательстан полагались не только на свою храбрость, но также на свое происхождение и добрую репутацию.
Разбойники были большей частью крестьяне и йомены саксонского происхождения, вынужденные вести такую отчаянную бродячую жизнь из-за жестоких лесных и охотничьих законов; обычно они не трогали своих соплеменников.
Продолжая углубляться в лес, путешественники встревожились, услышав крики, взывавшие о помощи. Подъехав к тому месту, откуда раздавались голоса, они с удивлением увидели лежащие на земле конные носилки; рядом с ними на траве сидела молодая женщина в богатой еврейской одежде, а немного подальше метался старик, который, судя по его желтой шапке, тоже был евреем; он бегал взад и вперед и, ломая себе руки, стенал и жестами выражал такое отчаяние, точно с ним случилось величайшее несчастье.
Сначала на все расспросы Ательстана и Седрика старый еврей взывал ко всем патриархам Ветхого завета, умоляя поразить сынов Измаила, которые сейчас придут и изрубят их острыми мечами. Наконец Исаак из Йорка (ибо это был наш старый приятель) кое-как объяснил, что в Ашби он нанял шесть человек вооруженной стражи на мулах и конные носилки для перевозки больного друга; нанятые люди взялись проводить его до Донкастера. До сих пор они ехали вполне благополучно, но встречный дровосек сказал им, что тут, в лесу, засела большая шайка разбойников. Наемные слуги выпрягли лошадей из носилок и бежали, покинув Исаака с дочерью, и они не могли ни защищаться, ни продолжать свой путь, каждую минуту ожидая нападения разбойников, которые могли их ограбить и даже убить.
– Если бы угодно было вашей вельможной милости, – говорил Исаак тоном глубочайшего смирения, – дозволить нам продолжать путь под вашей охраной, клянусь скрижалями нашего закона, с тех пор как Израиль был в плену, ни один еврей не платил за услугу так щедро, как мы вам отплатим за такую милость.
– Ах ты, собака! – сказал Ательстан, который особенно хорошо помнил всякие мелкие обиды. – Я еще не забыл, как ты дерзко держал себя в галерее на ристалище! Хочешь – защищайся, хочешь – беги либо откупись от разбойников, но не ожидай от нас помощи. Если бы разбойники грабили только вас, всесветных грабителей, я бы считал, что они честнейшие люди!
Но Седрик не согласился с таким суровым решением Ательстана.
– Мы лучше вот что сделаем, – сказал он. – Дадим им лошадей и двоих людей из нашей свиты, пускай проводят их до ближайшего селения. Мы от этого не много потеряем, а с помощью вашего доброго меча, благородный Ательстан, и остальной прислуги нам нетрудно будет справиться хотя бы и с двумя десятками бродяг.
Ровена, несмотря на страх, вызванный упоминанием о разбойниках, горячо поддержала предложение своего опекуна. И тут Ревекка, безучастная до сих пор, пробралась сквозь толпу слуг к лошади Ровены, преклонила колена и, по восточному обычаю, поцеловала край одежды саксонской леди. Потом она поднялась и, откинув с лица покрывало, стала умолять ее во имя великого Бога, которому они обе поклоняются, во имя откровения на горе Синай, в которое они обе веруют, сжалиться над ними и позволить им ехать под охраной их отряда.
– Я не для себя молю вас о такой милости, – говорила Ревекка, – и даже не ради этого несчастного старика. Я знаю, что обижать и обирать наш народ считается у христиан малым грехом, чуть ли не заслугой, и не все ли равно, где это делается – в городах ли, в пустыне или в чистом поле. Но я обращаюсь к вам ради того, кем и вы дорожите, и умоляю вас, ради этого больного человека, позволить нам продолжать путь под вашим покровительством. Если с ним приключится беда, то и последние минуты вашей жизни будут отравлены мыслью, что вы не исполнили того, о чем я прошу вас.
Торжественный тон этих слов произвел сильное впечатление на саксонскую красавицу.
– Этот старик так слаб и беспомощен, – сказала Ровена своему опекуну, – а девушка так молода и привлекательна. Притом с ними опасно больной. Хоть они и евреи, но мы, как христиане, не должны бросать их в такую минуту. Прикажите снять вьюки с двух мулов. Мулов можно впрячь в носилки, а старику и его дочери предоставить пару запасных верховых лошадей.
Седрик охотно согласился на это предложение, а Ательстан потребовал, чтобы евреи ехали позади всех: там их будет сопровождать Вамба со своим щитом из свинины.
– Я свой щит оставил на ристалище, – отвечал шут. – Таков же был удел и многих других рыцарей почище меня.
Ательстан густо покраснел, ибо его самого постигла такая участь на второй день турнира. Между тем леди Ровена, желая загладить грубую шутку своего неуклюжего поклонника, попросила Ревекку ехать рядом с ней.
– Мне бы не следовало этого делать, – сказала Ревекка с гордым смирением. – Мое общество может оказаться унизительным для моей покровительницы.
Перемещение вьюков совершилось очень быстро. Одного слова «разбойники» было достаточно, чтобы заставить слуг спешить, тем более что приближались сумерки. Во время суматохи Гурта сняли с лошади, и он воспользовался этой минутой, чтобы попросить шута ослабить веревки, которыми были связаны его руки. Вамба исполнил его просьбу и, быть может, намеренно так небрежно завязал узлы, что Гурт без особого труда высвободил руки и юркнул в кусты. Никто не обратил внимания на его бегство.
Новые распоряжения доставили столько хлопот и возни, что Гурта хватились не скоро. Зная о приказе посадить его верхом вместе с одним из слуг, каждый думал, что Гурт сидит за спиной у товарища; когда же они заметили, что Гурт исчез, опасность со стороны разбойников казалась столь непосредственной, что некогда было думать ни о чем другом.
Между тем тропа, по которой ехали путники, стала настолько узкой, что нельзя было проехать по ней более чем двоим всадникам в ряд; к тому же начался спуск в лощину, по которой протекал ручей с осыпающимися или топкими берегами, поросшими низкими кустами ивы. Седрик и Ательстан, ехавшие впереди, поняли, насколько здесь опасно нападение. Однако ни тот, ни другой не имели достаточного боевого опыта. Они решили, что лучше всего как можно скорее проскочить через лощину. Не соблюдая никакого порядка, отряд помчался вперед. Но едва предводители с частью своих спутников перебрались через ручей, как разбойники набросились на них сразу спереди, сзади и с обеих сторон с такой стремительностью, что всякое сопротивление оказалось невозможным. Кругом раздавались крики:
– Белый Дракон! Белый Дракон! Святой Георгий постоит за старую Англию! – боевой клич нападающих, которые изображали саксонских разбойников.
Враги появились так неожиданно, бросились на путешественников так отважно и расправились с ними так быстро, что казалось, их было вдвое больше, чем на самом деле.
Оба саксонских вождя попали в плен одновременно, но каждый при таких обстоятельствах, которые служили отражением его характера. Завидев первого врага, Седрик метнул в него дротик и попал на этот раз так метко, что пригвоздил противника к дубу, возле которого тот находился. Справившись с одним, он выхватил меч и, повернув коня, кинулся навстречу другому. Однако Седрик размахнулся мечом с такой запальчивостью, что задел за толстую ветвь соседнего дерева и обезоружил себя этим неловким ударом. Два или три разбойника бросились на него, стащили с лошади и взяли в плен. Ательстан был задержан почти одновременно с Седриком. Он еще не успел приготовиться к защите, как его стащили с седла и связали.
Слуги, стесненные поклажей, изумленные и перепуганные участью своих господ, даже не сопротивлялись; леди Ровена, ехавшая в центре отряда, и еврей с дочерью, бывшие в тылу, также были взяты в плен.
Из всего отряда одному только Вамбе удалось спастись. Он выказал при этом гораздо более мужества, чем те, кто считался умнее его. Он завладел мечом одного из слуг и, размахивая им, заставил нападавших отступить, а затем сделал смелую, но безуспешную попытку пробиться на помощь Седрику. Убедившись, что это невозможно, Вамба улучил удобную минуту, спрыгнул с лошади и скрылся в кустах.
Впрочем, очутившись в безопасности, храбрый шут несколько раз останавливался в нерешимости, раздумывая, не лучше ли воротиться и разделить участь своего господина, к которому он был искренне привязан.
– Слыхал я, как люди восхваляли свободу, – пробормотал он, – а вот теперь мне хотелось бы, чтобы какой-нибудь мудрец надоумил меня, что делать с этой свободой!
Он произнес эти слова довольно громко и вдруг услыхал очень близко от себя голос, осторожно и тихо проговоривший: «Вамба!» В ту же минуту собака, в которой он сразу узнал Фангса, бросилась к нему.
– Гурт! – ответил Вамба таким же осторожным шепотом.
И свинопас тотчас предстал перед ним.
– Что это значит? – спросил Гурт поспешно. – Что там за крики и стук мечей?
– Обычная история, – отвечал Вамба, – всех забрали в плен.
– Кого забрали? – воскликнул Гурт нетерпеливо.
– Нашего господина, и леди Ровену, и Ательстана, и Гундиберта, и Освальда… всех!
– Господи помилуй! – воскликнул Гурт. – Как же они попали в плен и к кому?
– Наш хозяин сразу вступил в драку, – продолжал шут. – Ательстан не поспел, а остальные и подавно. А забрали их черные маски и зеленые кафтаны. Теперь все они лежат, связанные, на зеленой траве, словно дикие яблоки, вроде тех, что ты трясешь в лесу на корм своим свиньям. Даже смешно, право! Я бы смеялся, кабы не слезы! – сказал честный шут, роняя слезы неподдельного горя.
На лице Гурта отразилось сильное волнение.
– Вамба, – сказал он, – у тебя есть оружие, а храбрости у тебя оказалось больше, чем ума; нас с тобой только двое, но внезапное нападение смелых людей может изменить многое. Пойдем!
– Куда и зачем? – спросил шут.
– Выручать Седрика.
– Не ты ли недавно отказывался служить ему?
– Теперь все по-другому, – возразил Гурт, – тогда ему было хорошо, а теперь он в беде… Пойдем!
Только что шут собрался повиноваться, как перед ними появился какой-то человек, приказавший им остановиться. Судя по его одежде и вооружению, Вамба сначала принял его за одного из разбойников, взявших в плен Седрика. Однако на нем не было маски, и по роскошной перевязи с великолепным охотничьим рогом, спокойным манерам, повелительному голосу Вамба тотчас узнал в нем того самого йомена по имени Локсли, который одержал победу на состязании стрелков.
– Что значит этот шум? – спросил он. – Кто осмеливается чинить грабеж и насилие в этих лесах?
– Погляди поближе на их кафтаны, – отвечал Вамба, – не принадлежат ли они твоим детям: уж очень похожи они на твой собственный, как два зеленых стручка гороха друг на друга.
– Это я сейчас узнаю, – сказал Локсли, – а вам приказываю, во имя спасения вашей жизни, не сходить с места, пока я не вернусь. И вам, и вашим господам будет лучше, если вы послушаетесь меня. Только сперва надо привести себя в такой вид, чтобы походить на этих грабителей.
Говоря это, он снял с себя перевязь с рогом, сорвал перо со своей шапки и все это передал Вамбе. Потом вынул из сумки маску, надел ее и, повторив приказание не трогаться с места, пошел на разведку.
– Будем, что ли, ждать его, – спросил Вамба, – или попробуем дать тягу? Уж слишком у него наготове все разбойничье снаряжение, чтобы он был честным человеком.
– А хоть бы он оказался самим чертом, пусть его, – сказал Гурт. – Нам не будет хуже оттого, что мы его подождем. Если он из той же шайки, он теперь успел их предупредить, и нам не удастся ни напасть на них, ни убежать. К тому же за последнее время я убедился, что настоящие разбойники не самые плохие люди.
Через несколько минут йомен вернулся.
– Друг мой Гурт, – сказал он, – я сейчас побывал у тех молодцов и теперь знаю, что это за люди и куда направляются. Я думаю, что они не собираются убивать своих пленников. Нападать на них втроем было бы просто безумием: это настоящие воины, и, как люди опытные, они расставили часовых, которые при первой попытке подойти к ним тотчас поднимут тревогу. Но я надеюсь собрать такую дружину, которая сможет их одолеть, несмотря ни на какие предосторожности. Вы оба слуги, и, как мне кажется, преданные слуги Седрика Сакса – защитника английских вольностей. Найдется немало английских рук, чтобы выручить его из беды. Идите за мной.
С этими словами он быстро пошел вперед, а свинопас и шут молча последовали за ним. Однако Вамба не мог долго молчать.
– Сдается мне, – сказал он, разглядывая перевязь и рог, которые все еще держал в руках, – что я сам видел, как летела стрела, выигравшая этот славный приз, и было это совсем недавно.
– А я, – сказал Гурт, – готов поклясться своим спасением, что слышал голос того доброго йомена, который выиграл приз, и слышал я его и днем, и в ночную пору, и месяц состарился с тех пор никак не больше чем на три дня.
– Любезные друзья мои, – обратился к ним йомен, – теперь не время допытываться, кто я и откуда. Если мне удастся выручить вашего хозяина, вы по справедливости будете считать меня своим лучшим другом. А как меня зовут, и точно ли я умею стрелять из лука получше пастуха, и когда я люблю гулять, днем или ночью, – это все вас не касается, а потому вы лучше не ломайте себе голову.
– Ну, попали мы в львиную пасть! – шепотом сказал Вамба своему товарищу. – Что теперь делать?
– Тсс! Замолчи, ради Бога! – сказал Гурт. – Только не рассерди его своей дурацкой болтовней и увидишь, что все кончится благополучно.
Глава XX
Осенний ветер мрачен был,
Угрюмый лес темнел вокруг,
Был путнику ночному мил
Отшельнической песни звук.
Казалось, так душа поет,
Расправив звучные крыла,
И птицей, славящей восход,
Та песня к небесам плыла.
«Отшельник у ручья святого Клементия»
Слуги Седрика, следуя за своим таинственным проводником, часа через три достигли небольшой поляны среди леса, в центре ее огромный дуб простирал во все стороны свои мощные ветви. Под деревом на траве лежали четверо или пятеро йоменов; поблизости, освещенный светом луны, медленно расхаживал часовой.
Заслышав приближение шагов, он тотчас поднял тревогу; спящие мигом проснулись, вскочили на ноги, и все разом натянули луки. Шесть стрел легли на тетиву и направились в ту сторону, откуда слышался шорох, но как только стрелки завидели и узнали проводника, они приветствовали его с глубоким почтением.
– Где Мельник? – было его первым вопросом.
– На дороге к Ротерхему.
– Сколько при нем людей? – спросил предводитель, ибо таково было, по-видимому, его звание.
– Шесть человек, и есть надежда на хорошую поживу, коли поможет Николай Угодник.
– Благочестиво сказано! – сказал Локсли. – А где Аллен из Лощины?
– Пошел на дорогу к Уотлингу – подстеречь приора из Жорво.
– И это хорошо придумано, – сказал предводитель. – А где монах?
– У себя в келье.
– Туда я пойду сам, – сказал Локсли, – а вы ступайте в разные стороны и соберите всех товарищей. Старайтесь собрать как можно больше народу, потому что есть на примете крупная дичь, которую трудно загнать, притом она кусается. На рассвете все приходите сюда, я буду тут… Постойте, – прибавил он. – Я чуть было не забыл самого главного. Пусть двое из вас отправятся поскорее к Торкилстону, замку Фрон де Бефа. Отряд переодетых молодцов везет туда несколько человек пленных. Наблюдайте за ними неотступно. Даже в том случае, если они доберутся до замка, прежде чем мы успеем собраться с силами, честь обязывает нас покарать их. Поэтому следите за ними хорошенько, и пусть самый проворный из вас принесет мне весть о том, что у них делается.
Стрелки обещали все исполнить в точности и быстро разошлись в разные стороны. Тем временем их предводитель и слуги Седрика, глядевшие на него теперь с величайшим почтением и некоторой боязнью, продолжали свой путь к часовне урочища Копменхерст.
Когда они достигли освещенной луною поляны и увидели полуразрушенные остатки часовни, а рядом с нею бедное жилище отшельника, вполне соответствующее строгому благочестию его обитателя, Вамба прошептал на ухо Гурту:
– Коли тут точно живет вор, стало быть, правду говорит пословица: «Чем ближе к церкви, тем дальше от господа Бога». Я готов прозакладывать свою шапку, что это так и есть. Послушай-ка, что за песнопение в этой келье подвижника.
В эту минуту отшельник и его гость во все горло распевали старинную застольную песенку с таким припевом:
Эх, давай-ка чашу, начнем веселье наше,
Милый мой, милый мой!
Эх, давай-ка чашу, начнем веселье наше,
Ты, Дженкин, пьешь неплохо – ты плут и выпивоха!
Эх, давай-ка чашу, начнем веселье наше…
– Недурно поют, право слово! – сказал Вамба, пробуя подтянуть припев. – Но скажите на милость, кто бы мог подумать, что услышит в глухую полночь в келье отшельника такой веселенький псалом.
– Что же тут удивительного, – сказал Гурт. – Всем известно, что здешний причетник – превеселый парень; он убивает добрую половину всей дичи, какая пропадает в этих местах. Говорят, будто лесной сторож жаловался на него своему начальству, и, если отшельник не образумится, с него сорвут и рясу, и скуфью.
Пока они разговаривали, Локсли что было силы стучался в дверь; наконец отшельник и его гость услыхали этот стук.
– Клянусь святыми четками, – молвил отшельник, внезапно оборвав свои звонкие рулады, – кто-то стучится! Ради моего клобука, я не хотел бы, чтобы нас застали за таким приятным занятием. У всякого человека есть недоброжелатели, почтеннейший Лентяй; чего доброго, найдутся злые сплетники, которые гостеприимство, с каким я принял усталого путника и провел с ним часа три ночного времени, назовут распутством и пьянством.
– Вот ведь какая низкая клевета! – сказал рыцарь. – Мне хотелось бы проучить их как следует. Однако это правда, святой причетник, что у всякого человека есть враги. В здешнем краю есть такие люди, с которыми я сам охотнее стал бы разговаривать сквозь решетку забрала, чем с открытым лицом.
– Так надевай скорее на голову свой железный горшок, друг Лентяй, и поспешай, как только можешь. А я тем временем уберу эти оловянные фляги. То, что в них было налито, бултыхается теперь в моей башке. А чтобы не слышно было звяканья посуды, потому что у меня немного руки трясутся, подтяни ту песню, которую я сейчас запою. Тут дело не в словах. Я и сам-то не больно твердо их помню.
Сказав это, он громовым голосом затянул псалом: «Из бездны воззвал…» – и принялся уничтожать следы пиршества. Рыцарь, смеясь от души, продолжал облекаться в свои боевые доспехи, усердно подтягивая хозяину всякий раз, как успевал подавить душивший его хохот.
– Что у вас за чертова заутреня в такой поздний час? – послышался голос из-за двери.
– Прости вам боже, сэр странник, – отвечал отшельник, из-за поднятого шума, а может быть, и спьяну, не узнавший голоса, который, однако, был ему очень хорошо знаком. – Ступайте своей дорогой, ради Бога и святого Дунстана, и не мешайте мне и праведному собрату моему читать молитвы.
– Не с ума ли ты сошел, монах? – отвечал голос снаружи. – Отопри, это я, Локсли!
– А-а! Ну ладно, все в порядке! – сказал отшельник, обращаясь к гостю.
– Это кто же такой? – спросил Черный Рыцарь. – Мне нужно знать.
– Кто такой? Я же говорю тебе, что друг, – отвечал отшельник.
– Какой такой друг? – настаивал рыцарь. – Может быть, он тебе друг, а мне враг?
– Какой друг-то? – сказал отшельник. – Это, знаешь ли, такой вопрос, который легче задать, чем ответить на него. Какой друг? Да вот, коли хорошенько сообразить, это тот самый добряк, честный сторож, о котором я тебе давеча говорил.
– Понимаю, – молвил рыцарь, – значит, он такой же честный сторож, как ты благочестивый монах. Отвори же ему дверь, не то он выломает ее.
Между тем собаки, сначала поднявшие отчаянный лай, теперь как будто узнали по голосу того, кто стоял за дверью. Они перестали лаять, начали царапаться в дверь и повизгивать, требуя, чтобы пришедшего скорее впустили. Отшельник снял с двери засовы и впустил Локсли и обоих его спутников.
– Слушай-ка, отче, – сказал йомен, войдя и увидев рыцаря, – что это у тебя за собутыльник?
– Это монах нашего ордена, – отвечал отшельник, покачивая головой, – мы с ним всю ночь молитвы читали.
– Должно быть, он служитель воинствующей церкви, – сказал Локсли, – эта братия теперь повсюду встречается. Я тебе говорю, монах, отложи свои четки в сторону и берись за дубину. Нам теперь каждый человек дорог – все равно, духовного ли он звания или светского. Да ты, кажется, помутился в рассудке! – прибавил Локсли, отведя отшельника в сторону и понижая голос. – Как же можно принимать совсем неизвестного рыцаря? Разве ты позабыл наши правила?
– Как – неизвестного? – смело ответил монах. – Я его знаю не хуже, чем нищий знает свою чашку.
– Как же его зовут? – спросил Локсли.
– Как его зовут-то? – повторил отшельник. – А зовут его сэр Энтони Скрэблстон. Вот еще! Стану я пить с человеком, не зная, как его зовут!
– Ты слишком много пил сегодня, братец, – сказал йомен, – и, того и гляди, не в меру много наболтал.
– Друг йомен, – сказал рыцарь, подходя к ним, – не сердись на веселого хозяина. Он оказал мне гостеприимство, это правда, но если бы он не согласился принять меня, я бы заставил его это сделать.
– Ты бы заставил? – сказал отшельник. – Вот погоди, сейчас я сменю свою серую хламиду на зеленый камзол, и пусть я не буду ни честным монахом, ни хорошим лесником, если не разобью тебе башку своей дубиной.
С этими словами он сбросил с себя широкую рясу и мигом облекся в зеленый кафтан и штаны того же цвета.
– Помоги мне, пожалуйста, зашнуровать все петли, – сказал он, обращаясь к Вамбе. – За труды я тебе поднесу чарку крепкого вина.
– Спасибо на ласковом слове, – отвечал Вамба, – только не совершу ли я святотатства, если помогу тебе превратиться из святого отшельника в грешного бродягу?
– Не бойся, – сказал отшельник. – Стоит исповедать грехи моего зеленого кафтана моему же серому балахону, и все будет ладно.
– Аминь! – сказал шут. – Суконному грешнику подобает иметь дело с холщовым духовником, так что заодно пускай уж твой балахон даст отпущение грехов и моей куртке.
Говоря это, он помог монаху продеть шнурки в бесчисленные петли, соединявшие штаны с курткой.
Пока они занимались этим, Локсли отвел рыцаря в сторону и сказал ему:
– Не отрицайте, сэр рыцарь, вы тот самый герой, благодаря которому победа осталась за англичанами на второй день турнира в Ашби.
– Что ж из того, если ты угадал, друг йомен? – спросил рыцарь.
– В таком случае, – отвечал йомен, – я могу считать вас сторонником слабейшей партии.
– Такова прямая обязанность каждого истинного рыцаря, – сказал Черный Рыцарь, – и мне было бы прискорбно, если бы обо мне подумали иначе.
– Но для моих целей, – сказал йомен, – мало того, что ты добрый рыцарь, надо, чтобы ты был и добрым англичанином. То, о чем я хочу поговорить с тобой, является долгом всякого честного человека, но еще большим долгом каждого честного сына этой страны.
– Едва ли найдется человек, – отвечал рыцарь, – которому Англия и жизнь каждого англичанина были бы дороже, чем мне.
– Охотно этому поверю, – сказал йомен. – Никогда еще наша страна не нуждалась так в помощи тех, кто ее любит. Послушай, я тебе расскажу об одном деле. В нем ты сможешь принять почетное участие, если ты действительно таков, каким мне кажешься. Шайка негодяев, переодетых в платье людей, которые гораздо лучше их самих, захватила в плен одного знатного англичанина, по имени Седрик Сакс, а также его воспитанницу и его друга, Ательстана Конингсбургского, и увезла их в один из замков в этом лесу, под названием Торкилстон. Скажи мне как добрый рыцарь и добрый англичанин: хочешь помочь нам выручить их?
– Произнесенный обет вменяет мне в обязанность это сделать, – отвечал рыцарь, – но я хотел бы знать, кто же просит меня помочь им.
– Я, – сказал йомен, – человек без имени, но друг своей родины и тех, кто любит ее. Удовольствуйтесь пока этими сведениями о моей личности, тем более что и сами вы желаете оставаться неизвестным. Знайте, однако, что мое честное слово так же верно, как если бы я носил золотые шпоры.
– Этому я охотно поверю, – сказал рыцарь. – Твое лицо говорит о честности и твердой воле. Поэтому я больше не буду ни о чем тебя расспрашивать, а просто помогу тебе освободить этих несчастных пленников. А там, надеюсь, мы с тобой познакомимся поближе и, расставаясь, будем довольны друг другом.
Между тем отшельник наконец переоделся, а Вамба перешел на другой конец хижины и случайно услышал конец разговора.
– Вот как, – шепнул он Гурту, – у нас, значит, будет новый союзник? Будем надеяться, что доблесть этого рыцаря окажется не такой фальшивой монетой, как благочестие отшельника или честность йомена. Этот Локсли кажется мне прирожденным охотником за чужой дичью, а поп – гуляка и лицемер.
– Придержи язык, Вамба, сделай милость! – сказал Гурт. – Оно, может быть, и так; но явись сейчас хоть сам рогатый черт и предложи нам свои услуги, чтобы вызволить из беды Седрика и леди Ровену, – боюсь, у меня не хватило бы набожности отказаться от его помощи.
Тем временем отшельник вооружился, как настоящий йомен, мечом, щитом, луком и колчаном со стрелами, а через плечо перекинул тяжелый бердыш. Он первый вышел из хижины, а потом тщательно запер дверь и засунул ключ под порог.
– Ну что, брат, годишься ты теперь в дело, – спросил Локсли, – или хмель все еще бродит у тебя в голове?
– Чтобы прогнать его, – сказал монах, – будет довольно глотка воды из купели святого Дунстана. В голове, правда, жужжит что-то, и ноги не слушаются, но все это мигом пройдет.
С этими словами он подошел к каменному бассейну, на поверхности которого падавшая в него струя образовала множество пузырьков, белевших и прыгавших при бледном свете луны, припал к нему ртом и пил так долго, как будто задумал осушить источник.
– Случалось ли тебе раньше выпивать столько воды, святой причетник из Копменхерста? – спросил Черный Рыцарь.
– Только один раз: когда мой бочонок с вином рассохся и вино утекло незаконным путем. Тогда мне нечего было пить, кроме воды, по щедрости святого Дунстана, – отвечал монах.
Тут он погрузил руки в воду, а потом окунул голову и смыл таким образом все следы полночной попойки.
Протрезвившись окончательно, веселый отшельник ухватил свой тяжелый бердыш тремя пальцами и, вертя его над головой, как тростинку, закричал:
– Где они, подлые грабители, что похищают девиц? Черт меня побери, коли я не справлюсь с целой дюжиной таких мерзавцев!
– Ты и ругаться умеешь, святой причетник? – спросил Черный Рыцарь.
– Полно меня к причетникам причислять! – возразил ему преобразившийся монах. – Клянусь святым Георгием и его драконом, я только до тех пор и монах, пока у меня ряса на плечах… А как надену зеленый кафтан, так могу пьянствовать, ругаться и ухаживать за девчонками не хуже любого лесника.
– Ступай вперед, балагур, – сказал Локсли, – да помолчи немного; ты сегодня шумишь, как целая толпа монахов в сочельник, когда отец игумен уснул. Пойдемте, друзья, медлить нечего. Надо поскорее собрать людей, и все же у нас мало будет народу, чтобы взять приступом замок Реджинальда Фрон де Бефа.
– Что? – воскликнул Черный Рыцарь. – Так это Фрон де Беф выходит нынче на большую дорогу и берет в плен верноподданных короля? Разве он стал вором и притеснителем?
– Притеснителем-то он всегда был, – сказал Локсли.
– А что до воровства, – подхватил монах, – то хорошо, если бы он хоть вполовину был так честен, как многие из знакомых мне воров.
– Иди, иди, монах, и помалкивай! – сказал йомен. – Лучше бы ты попроворнее провел нас на сборное место и не болтал, о чем следует помалкивать как из приличия, так и ради осторожности.
Глава XXI
Увы, прошло так много дней и лет
С тех пор, как тут за стол садились люди,
Мерцанием свечей озарены!
Но в сумраке высоких этих сводов
Мне слышится времен далеких шепот,
Как будто медлящие голоса
Тех, кто давно в своих могилах спит.
«Орра», трагедия
Пока принимались все эти меры для освобождения Седрика и его спутников, вооруженный отряд, взявший их в плен, спешил к укрепленному замку, где предполагалось держать их в заключении. Но вскоре наступила полная темнота, а лесные тропинки были, очевидно, мало знакомы похитителям. Несколько раз они останавливались и раза два поневоле возвращались назад. Летняя заря занялась прежде, чем они попали на верную дорогу, но зато теперь отряд продвигался вперед очень быстро. В это время между двумя предводителями происходил такой разговор.
– Тебе пора уезжать от нас, сэр Морис, – говорил храмовник рыцарю де Браси, – для того чтобы разыграть вторую часть нашей мистерии: ведь теперь ты должен выступать в роли освободителя.
– Нет, я передумал, – сказал де Браси. – Я до тех пор не расстанусь с тобой, пока добыча не будет доставлена в замок Фрон де Бефа. Тогда я предстану перед леди Ровеной в моем настоящем виде и надеюсь уверить ее, что всему виной сила моей страсти.
– А что заставило тебя изменить первоначальный план, де Браси? – спросил храмовник.
– Это тебя не касается, – отвечал его спутник.
– Надеюсь, однако, сэр рыцарь, – сказал храмовник, – что такая перемена произошла не оттого, что ты заподозрил меня в бесчестных намерениях, о которых тебе нашептывал Фиц-Урс?
– Что я думаю, пусть останется при мне, – отвечал де Браси. – Говорят, что черти радуются, когда один вор обокрадет другого. Но всем известно, что никакие черти не в силах помешать рыцарю Храма поступить по-своему.
– А вождю вольных наемников, – подхватил храмовник, – ничто не мешает опасаться со стороны друга тех обид, которые он сам чинит всем на свете.
– Не будем без пользы упрекать друг друга, – отвечал де Браси. – Довольно того, что я имею понятие о нравственности рыцарей, принадлежащих к ордену храмовников, и не хочу дать тебе возможность отбить у меня красавицу, ради которой я пошел на такой риск.
– Пустяки! – молвил храмовник. – Чего тебе бояться? Ведь ты знаешь, какие обеты налагает наш орден!
– Еще бы! – сказал де Браси. – Знаю также, как эти обеты выполняются. Полно, сэр рыцарь. Все знают, что в Палестине законы служения даме подвергаются очень широкому толкованию. Говорю прямо: в этом деле я не положусь на твою совесть.
– Так знай же, – сказал храмовник, – что я нисколько не интересуюсь твоей голубоглазой красавицей. В одном отряде с ней есть другая, которая мне гораздо больше нравится.
– Как, неужели ты способен снизойти до служанки? – сказал де Браси.
– Нет, сэр рыцарь, – отвечал храмовник надменно, – до служанки я не снизойду. В числе пленных есть у меня добыча ничем не хуже твоей.
– Не может быть. Ты хочешь сказать – прелестная еврейка? – сказал де Браси.
– А если и так, – возразил Буагильбер, – кто может мне помешать в этом?
– Насколько мне известно, никто, – отвечал де Браси, – разве что данный тобою обет безбрачия. Или просто совесть не позволит завести интригу с еврейкой.
– Что касается обета, – сказал храмовник, – наш гроссмейстер освободит от него, а что касается совести, то человек, который собственноручно убил до трехсот сарацин, может и не помнить свои мелкие грешки. Ведь я не деревенская девушка на первой исповеди в страстной четверг.
– Тебе лучше знать, как далеко простираются твои привилегии, – сказал де Браси, – однако я готов поклясться, что денежные мешки старого ростовщика пленяют тебя гораздо больше, чем черные очи его дочери.
– То и другое привлекательно, – отвечал храмовник. – Впрочем, старый еврей лишь наполовину моя добыча. Его придется делить с Реджинальдом Фрон де Бефом. Он не позволит нам даром расположиться в своем замке. Я хочу получить свою долю в этом набеге и решил, что прелестная еврейка будет моей нераздельной добычей. Ну, теперь ты знаешь мои намерения, значит, можешь придерживаться первоначального плана. Сам видишь, что тебе нечего опасаться моего вмешательства.
– Нет, – сказал де Браси, – я все-таки останусь поближе к своей добыче. Все, что ты говоришь, вполне справедливо, но меня беспокоит разрешение гроссмейстера, да и те особые привилегии, которые дает тебе убийство трехсот сарацин. Ты так уверен, что тебе все простится, что не станешь церемониться из-за пустяков.
Пока между рыцарями происходил этот разговор, Седрик всячески старался выпытать от окружавшей его стражи, что они за люди и с какой целью совершили нападение.
– С виду вы англичане, – говорил он, – а между тем накинулись на своих земляков, словно настоящие норманны. Если вы мне соседи – значит, мои приятели: кто же из моих английских соседей когда-либо враждовал со мной? Говорю вам, йомены: даже те из вас, которые запятнали себя разбоем, пользовались моим покровительством; я жалел их за нищету и вместе с ними проклинал их притеснителей, бессовестных дворян. Что же вам нужно от меня? Зачем вы подвергаете меня насилию? Что же вы молчите? Вы поступаете хуже, чем дикие звери; неужели вы хотите уподобиться бессловесным скотам?
Но все эти речи были напрасны. У его стражи было много важных причин не нарушать молчания, а потому он не мог донять их ни гневом, ни уговорами. Они продолжали все так же быстро везти его вперед, пока впереди, в конце широкой аллеи, не возник Торкилстон – древний замок, принадлежавший в те времена Реджинальду Фрон де Бефу. Этот замок представлял собою высокую четырехугольную башню, окруженную более низкими постройками и обнесенную снаружи крепкой стеной. Вокруг этой стены тянулся глубокий ров, наполненный водой из соседней речушки. Фрон де Беф нередко враждовал со своими соседями, а потому позаботился прочнее укрепить замок, построив во всех углах внешней стены еще по одной башне. Вход в замок, как во всех укреплениях того времени, находился под сводчатым выступом в стене, который был защищен с обеих сторон маленькими башенками.
Как только Седрик завидел очертания поросших мхом зубчатых серых стен замка, высившихся над окружавшими их лесами, ему все сразу стало понятно.
– Понапрасну я обидел воров и разбойников здешних лесов, – сказал он, – подумав, что эти бандиты могут принадлежать к их ватаге… Это все равно что приравнять лисиц наших лесов к хищным волкам Франции. Говорите, подлые собаки, чего добивается ваш хозяин: моей смерти или моего богатства? Должно быть, ему обидно, что еще осталось двое саксов, я да благородный Ательстан, владеющих земельными угодьями в этой стране. Так убейте же нас и завершите тем свое злодейство. Вы отняли наши вольности, отнимите и жизнь. Если Седрик Сакс не в силах спасти Англию, он готов умереть за нее. Скажите вашему бесчеловечному хозяину, что я лишь умоляю его отпустить без всякой обиды леди Ровену. Она женщина; ему нечего бояться ее, а с нами умрут последние бойцы, которые имеют дерзость за нее заступаться.
Стража на эту речь отвечала молчанием; к тому времени они остановились перед воротами замка. Де Браси трижды протрубил в рог. Тогда стрелки, высыпавшие на стены при их приближении, поспешили сойти вниз, опустить подъемный мост и впустить отряд в замок. Стража заставила пленников сойти с лошадей и отвела их в зал, где им был предложен завтрак; но никто, кроме Ательстана, не притронулся к нему. Впрочем, потомку короля-исповедника тоже не дали времени основательно заняться поданными яствами, так как стража сообщила ему и Седрику, что их поместят отдельно от леди Ровены. Сопротивляться было бесполезно. Их заставили пройти в большую комнату, сводчатый потолок которой, опиравшийся на неуклюжие саксонские колонны, придавал ей сходство с трапезными залами, какие и теперь еще можно встретить в наиболее древних из наших монастырей.
Потом леди Ровену разлучили и с ее служанками и проводили – очень вежливо, но не спросив о ее желании, – в отдельную комнату. Такой же сомнительный почет был оказан и Ревекке, невзирая на мольбы ее отца. Старик в отчаянии предлагал даже деньги, лишь бы дочери дозволено было оставаться при нем.
– Нечестивец, – ответил ему один из стражей, – когда ты увидишь, какая берлога тебе приготовлена, так сам не захочешь, чтобы дочь оставалась с тобой!
И без дальнейших разговоров старого Исаака потащили в сторону от остальных пленных. Всех слуг тщательно обыскали, обезоружили и заперли в особом помещении. Леди Ровену лишили даже присутствия ее служанки Эльгиты.
Комната, куда заключили обоих саксонских вождей, в то время служила чем-то вроде караульного помещения, хотя в старину это был главный зал. С тех пор она получила менее важное назначение, потому что нынешний владелец, в числе других пристроек, возводимых ради большего удобства, безопасности и красоты своего баронского жилища, построил себе новый великолепный зал, сводчатый потолок которого поддерживался легкими и изящными колоннами, а внутренняя отделка свидетельствовала о большом искусстве в деле украшений и орнаментов, вводимых норманнами в архитектуру.
Исполненный гневных размышлений о прошедшем и настоящем, Седрик взволнованно шагал взад и вперед по комнате; между тем Ательстан, которому природная апатия заменяла терпение и философскую твердость духа, равнодушно относился ко всему, кроме мелких лишений. Но и они так мало его тревожили, что он большей частью молчал, лишь изредка отзываясь на возбужденные и пылкие речи Седрика.
– Да, – говорил Седрик, рассуждая сам с собой, но в то же время обращаясь и к Ательстану, – в этом самом зале пировал мой дед с Торкилем Вольфгангером, который угощал здесь доблестного и несчастного Гарольда. Гарольд шел тогда воевать с норвежцами, ополчившимися против него под предводительством бунтовщика Тости. В этом самом зале Гарольд принял посла своего восставшего брата и дал тогда посланнику такой благородный ответ! Сколько раз, бывало, отец с восторгом рассказывал мне об этом событии! Посланец от Тости был введен в зал, переполненный именитыми саксонскими вождями, которые распивали красное вино, собравшись вокруг своего монарха.
– Я надеюсь, – сказал Ательстан, заинтересованный этой подробностью, – что в полдень они не забудут прислать нам вина и какой-нибудь еды. Поутру мы едва успели дотронуться до завтрака. Притом же пища не идет мне впрок, если я за нее принимаюсь тотчас после верховой езды, хотя лекари и уверяют, что это очень полезно.
Седрик не обратил внимания на эти замечания и продолжал свой рассказ:
– Посланец от Тости прошел через весь зал, не боясь хмурых взоров, устремленных на него со всех сторон, и, остановившись перед троном короля Гарольда, отвесил ему поклон.
«Поведай, государь, – сказал посланец, – на какие условия может надеяться брат твой Тости, если сложит оружие и будет просить у тебя мира?»
«На мою братскую любовь, – воскликнул великодушно Гарольд, – и на доброе графство Нортумберлендское в придачу!»
«А если Тости примет такие условия, – продолжал посланец, – какие земельные угодья даруешь ты его верному союзнику Хардраду, королю норвежскому?»
«Семь футов английской земли! – отвечал Гарольд, пылая гневом. – А если правда, что этот Хардрад такого богатырского роста, мы можем прибавить еще двенадцать дюймов».
Весь зал огласился восторженными кликами, кубки и рога наполнились вином; вожди пили за то, чтобы норвежец как можно скорее вступил во владение своей «английской землей».
– И я бы с величайшим удовольствием выпил с ними, – сказал Ательстан, – потому что у меня пересохло во рту, даже язык прилипает к нёбу.
– Смущенный посланец, – продолжал Седрик с большим воодушевлением, хотя слушатель не проявлял никакого интереса к рассказу, – ретировался, унося с собой для Тости и его союзника зловещий ответ оскорбленного брата. И вот тогда башни Йорка и обагренные кровью струи Дервента сделались свидетелями лютой схватки, во время которой, показав чудеса храбрости, пали и король норвежский, и Тости, а с ними десять тысяч лучшего их войска. И кто бы подумал, что в тот самый день, когда одержана была эта великая победа, тот самый ветер, что развевал победные саксонские знамена, надувал и норманские паруса, направляя их суда к роковым берегам Сассекса! Кто бы подумал, что через несколько дней сам Гарольд лишится своего королевства и получит взамен столько английской земли, сколько назначил в удел своему врагу – норвежскому королю! И кто бы подумал, что ты, благородный Ательстан, ты, потомок доблестного Гарольда, и я, сын одного из храбрейших защитников саксонской короны, попадем в плен к подлому норманну и что нас будут держать под стражей в том самом зале, где наши отцы задавали столь блестящие и торжественные пиры!
– Да, это довольно печально, – отозвался Ательстан. – Надеюсь, что нам назначат умеренный выкуп. Во всяком случае, едва ли они имеют в виду морить нас голодом. Однако полдень уже, наверное, настал, а я не вижу никаких приготовлений к обеду. Посмотрите в окно, благородный Седрик, и постарайтесь угадать по направлению солнечных лучей, близко ли к полудню.
– Может быть, и близко, – отвечал Седрик, – но, глядя на эти расписные окна, я думаю совсем о другом, а не о наших мелких лишениях. Когда пробивали это окно, благородный друг мой, нашим доблестным предкам было неизвестно искусство выделывать стекла, а тем более их окрашивать. Гордый отец Вольфгангера вызвал из Нормандии художника, дабы украсить этот зал новыми стеклами, которые окрашивали золотистый свет божьего дня всякими причудливыми цветами. Чужестранец явился сюда нищим бедняком, низкопоклонным и угодливым холопом, готовым ломать шапку перед худшим из всей челяди. А уехал отсюда разжиревший и важный и рассказал своим корыстным соотечественникам о великих богатствах и простодушии саксонских дворян. Это была великая ошибка, Ательстан, ошибка, издавна предвиденная теми потомками Хенгиста и его храбрых дружин, которые преднамеренно хранили и поддерживали простоту старинных нравов. Мы принимали этих чужестранцев с распростертыми объятиями. Они нам были и друзья, и доверенные слуги, мы учились у них ремеслам, приглашали их мастеров. В конце концов мы стали относиться с пренебрежением к честной простоте наших славных предков; норманское искусство изнежило нас гораздо раньше, чем норманское оружие нас покорило. Лучше было бы нам жить мирно и свободно, питаться домашними яствами, чем привыкать к заморским лакомствам, пристрастие к которым связало нас по рукам и по ногам и предало в неволю иноземцу!
– Мне теперь и самая простая пища показалась бы лакомством, – сказал Ательстан. – Я удивляюсь, благородный Седрик, как это вы так хорошо помните прошлое и в то же время забываете, что пора обедать!
– Только понапрасну теряешь время, – пробормотал про себя Седрик с раздражением, – если говоришь ему о чем-либо, кроме еды! Как видно, душа Хардиканута поселилась в нем. Он только и думает, как бы попить да поесть. Увы, – продолжал он, с сожалением глядя на Ательстана, – как жаль, что такой вялый дух обитает в столь величественной оболочке! И надо же, чтобы великое дело возрождения Англии зависело от работы такого скверного рычага! Если он женится на Ровене, ее возвышенный дух еще может пробудить в нем лучшие стороны его натуры… Но какая тут свадьба, когда все мы – и Ровена, и Ательстан, да и сам я – находимся в плену у этого грубого разбойника!.. Быть может, потому он и постарался захватить нас, что опасается нашего влияния и чувствует, что, пока мы на свободе, власть, неправедно захваченная его соплеменниками, может уйти из их рук.
Пока Сакс предавался таким печальным размышлениям, дверь их тюрьмы распахнулась и вошел дворецкий с белым жезлом в руке – знаком его старшинства среди прочей челяди. Этот важный слуга торжественным шагом вступил в зал, а за ним четверо служителей внесли стол, уставленный кушаньями, вид и запах которых мгновенно изгладили в душе Ательстана все предыдущие неприятности. Слуги, принесшие обед, были в масках и в плащах.
– Это что за маскарад? – сказал Седрик. – Не воображаете ли вы, что мы не знаем, кто забрал нас в плен, раз мы находимся в замке вашего хозяина? Передайте Реджинальду Фрон де Бефу, – продолжал он, пользуясь случаем начать переговоры, – что единственной причиной совершенного над нами насилия мы считаем противозаконное желание обогатиться за наш счет. Скажите ему, что мы готовы так же удовлетворить его корыстолюбие, как если бы мы имели дело с заправским разбойником. Пусть назначит выкуп за наше освобождение, и, если он не превысит наших средств, мы ему заплатим.
Дворецкий вместо ответа только кивнул головой.
– И еще передайте Реджинальду Фрон де Бефу, – сказал Ательстан, – что я посылаю ему вызов на смертный бой и предлагаю биться пешим или конным в любом месте через восемь дней после нашего освобождения. Если он настоящий рыцарь, то он не дерзнет отложить поединок или отказаться дать мне удовлетворение.
– Передам рыцарю ваш вызов, – отвечал дворецкий, – а пока предлагаю вам откушать.
Вызов, посланный Ательстаном, произнесен был недостаточно внушительно; большой кусок, который он усердно прожевывал в это время, усиливал его природную медлительность и значительно ослаблял впечатление от его гордой речи. Тем не менее Седрик приветствовал ее как несомненный признак пробуждения воинственного духа в своем спутнике, равнодушие которого начинало его бесить, невзирая на все почтение, какое он питал к высокому происхождению Ательстана. Зато теперь, в знак полного одобрения, он принялся от всей души пожимать ему руку, но немного огорчился, когда Ательстан сказал, что «готов сразиться хоть с дюжиной таких молодцов, как Фрон де Беф, лишь бы поскорее выбраться из этого замка, где кладут в похлебку так много чесноку».
Не обратив внимания на то, что Ательстан вернулся к прежнему безучастию и обжорству, Седрик занял место против него и вскоре доказал, что хотя и мог ради помыслов о бедствиях родины забывать о еде, но за столом с яствами проявлял отличный аппетит, унаследованный им от саксонских предков.
Не успели пленники хорошенько насладиться завтраком, как внимание их было отвлечено от этого важного занятия звуками рога, раздавшимися перед воротами замка. Звуки эти трижды повторили вызов, и притом с такой силой, как будто трубивший в рог был сказочный рыцарь, остановившийся перед заколдованным замком и желавший снять с него заклятие, чтобы стены, башни, зубцы и бойницы исчезли, подобно утреннему туману.
Саксы встрепенулись, вскочили с мест и поспешили к окну, но ничего не увидели, потому что окна выходили во двор замка. Однако, судя по тому, что в ту же минуту в замке поднялась суматоха, было ясно, что произошло какое-то важное событие.
Глава XXII
О дочь моя! Мои дукаты! Дочь!
Дукаты христианские мои!
Где суд? Закон? О дочь моя…
дукаты!
«Венецианский купец»
Предоставим саксонским вождям вернуться к прерванному завтраку, как только их неудовлетворенное любопытство позволит им отдаться зову не утоленного еще голода, и посмотрим на еще более несчастного пленника – Исаака из Йорка. Бедного еврея втолкнули в тюремный подвал замка, находившийся глубоко под землей, глубже, чем дно окружающего рва, и потому там было очень сыро. Свет проходил туда лишь через одно или два небольших отверстия, до которых пленник не мог достать рукой. Даже в яркий полдень эти дыры пропускали очень мало света, и задолго до захода солнца в подвале становилось темно. Цепи и кандалы, оставшиеся от прежних узников, висели по стенам темницы. В кольцах одних кандалов торчали две полуразрушенные кости человеческой ноги, словно здесь один из заключенных успел не только умереть, но и превратиться в скелет.
В одном конце этого зловещего подземелья находился широкий очаг, над которым была укреплена заржавевшая железная решетка.
Весь вид темницы мог привести в трепет и более храброго человека, чем Исаак. Однако теперь, перед лицом действительной опасности, он был гораздо спокойнее, нежели раньше, когда находился во власти воображаемых ужасов. Любители охоты утверждают, что заяц испытывает большие мучения, пока собаки гонятся за ним, нежели тогда, когда попадает им в зубы. Вероятно, и евреи, которым приходилось всегда чего-нибудь опасаться, привыкли к мысли о мучениях, каким их могут подвергнуть, так что какое бы испытание ни предстояло им в действительности, оно не явилось бы для них неожиданностью. А именно неожиданность и заставляет людей терять голову. К тому же Исаак не первый раз попадал в опасное положение. Он был уже довольно опытен и надеялся, что и теперь ему удастся вывернуться из беды, подобно тому как добыча иногда ускользает из рук охотника. Но превыше всего его поддерживало непреклонное упорство его племени и та твердая решимость, с которой дети Израиля переносили жесточайшие притеснения властей и насильников, лишь бы не дать своим мучителям того, что те желали от них получить.
В этот час пассивного сопротивления, закутавшись в плащ, чтобы защититься от сырости, Исаак сидел в одном из углов подземелья. Вся его фигура, сложенные руки, растрепанные волосы и борода, меховой плащ и высокая желтая шапка при тусклом и рассеянном свете могли бы послужить отличной моделью для Рембрандта. Так, не меняя позы, просидел Исаак часа три сряду. Вдруг на лестнице, ведшей в подземелье, послышались шаги. Заскрипели отодвигаемые засовы, завизжали ржавые петли, низкая дверь отворилась, и в темницу вошел Реджинальд Фрон де Беф в сопровождении двух сарацинских невольников Буагильбера.
Фрон де Беф, человек высокого роста и крепкого телосложения, вся жизнь которого проходила на войне или в распрях с соседями, не останавливался ни перед чем ради расширения своего феодального могущества. Черты его лица вполне соответствовали его характеру, выражая преимущественно жестокость и злобу. Многочисленные шрамы от ран, которые на лице другого человека могли бы возбудить сочувствие и почтение как доказательство мужества и благородной отваги, его лицу придавали еще более свирепое выражение и увеличивали ужас, который оно внушало. На грозном бароне была надета плотно прилегавшая к телу кожаная куртка, поцарапанная панцирем и засаленная. У него не было иного оружия, кроме кинжала за поясом, уравновешивавшего связку ключей с другой стороны.
Чернокожие невольники, пришедшие вместе с бароном, были не в обычном роскошном одеянии, а в длинных рубашках и штанах из грубого холста. Рукава у них были засучены выше локтей, как у мясников, когда они принимаются за дело на бойне. Оба держали в руках по корзинке. Войдя в темницу, они стали по обеим сторонам двери, которую Фрон де Беф собственноручно накрепко запер. Приняв такие меры предосторожности, он медленной поступью прошел через весь подвал к Исааку, пристально глядя на него. Этим взглядом он желал отнять у еврея волю – так иные звери, как говорят, парализуют свою добычу. И точно, можно было подумать, что глаза барона имеют подобную силу над несчастным пленником. Исаак сидел неподвижно, раскрыв рот, и с таким ужасом глядел на свирепого рыцаря, что все тело его как бы уменьшилось в объеме под этим упорным зловещим взглядом лютого норманна. Несчастный Исаак был не в состоянии не только встать и поклониться – он не мог даже снять шапку или выговорить хотя бы слово мольбы: он был убежден в том, что сейчас начнутся пытки и, быть может, его умертвят.
Величавая фигура норманна все росла и росла в его глазах, как вырастает орел в ту минуту, как перья его становятся дыбом и он стремглав бросается на беззащитную добычу. Рыцарь остановился в трех шагах от угла, где несчастный еврей съежился в комочек, и движением руки подозвал одного из невольников. Чернокожий прислужник подошел, вынул из своей корзинки большие весы и несколько гирь, положил их к ногам Фрон де Бефа и снова отошел к двери, где его сотоварищ стоял все так же неподвижно. Движения этих людей были медленны и торжественны, как будто в их душах заранее жило предчувствие ужасов и жестокостей. Фрон де Беф начал с того, что обратился к злополучному пленнику с такой речью.
– Ты, проклятый пес! – сказал он, пробуждая своим низким и злобным голосом суровые отголоски под сводами подземелья. – Видишь эти весы?
Несчастный Исаак только опустил голову.
– На этих самых весах, – сказал беспощадный барон, – ты отвесишь мне тысячу фунтов серебра по точному счету и весу, определенному королевской счетной палатой в Лондоне.
– Праотец Авраам! – воскликнул еврей. – Слыханное ли дело назначить такую сумму? Даже и в песнях менестрелей не поется о тысяче фунтов серебра… Видели ли когда-нибудь глаза человеческие такое сокровище? Да в целом городе Йорке, обыщи хоть весь мой дом и дома всех моих соплеменников, не найдется и десятой доли того серебра, которое ты с меня требуешь!
– Я человек разумный, – отвечал Фрон де Беф, – и если у тебя недостанет серебра, удовольствуюсь золотом. Из расчета за одну монету золотом шесть фунтов серебра можешь выкупить свою нечестивую шкуру от такого наказания, какое тебе еще и не снилось.
– Смилуйся надо мною, благородный рыцарь! – воскликнул Исаак. – Я стар, беден и беспомощен! Недостойно тебе торжествовать надо мною. Не великое дело раздавить червяка.
– Что ты стар, это верно, – ответил рыцарь, – тем больше стыда тем, кто допустил тебя дожить до седых волос, погрязшего по уши в лихоимстве и плутовстве. Что ты слаб, это также, быть может, справедливо, потому что когда же евреи были мужественны или сильны? Но что ты богат, это известно всем.
– Клянусь вам, благородный рыцарь, – сказал Исаак, – клянусь всем, во что я верю, и тем, во что мы с вами одинаково веруем…
– Не произноси лживых клятв, – прервал его норманн, – и своим упорством не предрешай своей участи, а прежде узнай и зрело обдумай ожидающую тебя судьбу. Не думай, Исаак, что я хочу только запугать тебя, воспользовавшись твоей подлой трусостью, которую ты унаследовал от своего племени. Клянусь тем, во что ты не веришь, – тем Евангелием, которое проповедует наша церковь, теми ключами, которые даны ей, чтобы вязать и разрешать, что намерения мои тверды и непреложны. Это подземелье – не место для шуток. Здесь бывали узники в десять тысяч раз поважнее тебя, и они умирали тут, и никто об этом не узнавал никогда. Но тебе предстоит смерть медленная и тяжелая – по сравнению с ней они умирали легко.
Он снова движением руки подозвал невольников и сказал им что-то вполголоса на их языке: Фрон де Беф побывал в Палестине и, быть может, именно там научился столь варварской жестокости. Сарацины достали из своих корзин древесного угля, мехи и бутыль с маслом. Один из них высек огонь, а другой разложил угли на широком очаге, о котором мы говорили выше, и до тех пор раздувал мехи, пока уголья не разгорелись докрасна.
– Видишь, Исаак, эту железную решетку над раскаленными угольями? – спросил Фрон де Беф. – Тебя положат на эту теплую постель, раздев догола. Один из этих невольников будет поддерживать огонь под тобой, а другой станет поливать тебя маслом, чтобы жаркое не подгорело. Выбирай, что лучше: ложиться на горячую постель или уплатить мне тысячу фунтов серебра? Клянусь головой отца моего, иного выбора у тебя нет.
– Невозможно! – воскликнул несчастный еврей. – Не может быть, чтобы таково было действительное ваше намерение! Милосердный творец никогда не создаст сердца, способного на такую жестокость.
– Не верь в это, Исаак, – сказал Фрон де Беф, – такое заблуждение – роковая ошибка. Неужели ты воображаешь, что я, видевший, как целые города предавали разграблению, как тысячи моих собратий христиан погибали от меча, огня и потопа, способен отступить от своих намерений из-за криков какого-то еврея?.. Или ты думаешь, что эти черные рабы, у которых нет ни роду, ни племени, ни совести, ни закона, ничего, кроме желания их владыки, по первому знаку которого они жгут, пускают в ход отраву, кинжал, веревку – что прикажут… Уж не думаешь ли ты, что они способны на жалость? Но они не поймут даже тех слов, которыми ты взмолился бы о пощаде! Образумься, старик, расстанься с частью своих сокровищ, возврати в руки христиан некоторую долю того, что награбил путем ростовщичества. Если слишком отощает от этого твой кошелек, ты сумеешь снова его наполнить. Но нет того лекаря и того целебного снадобья, которое залечило бы твою обгорелую шкуру и мясо после того, как ты полежишь на этой решетке. Соглашайся скорее на выкуп и радуйся, что так легко вырвался из этой темницы, откуда редко кто выходит живым. Не стану больше тратить слов с тобою. Выбирай, что тебе дороже: твое золото или твоя плоть и кровь. Как сам решишь, так и будет.
– Так пусть же придут мне на помощь Авраам, Иаков и все отцы нашего племени, – сказал Исаак. – Не могу я выбирать, и нет у меня возможности удовлетворить ваши непомерные требования.
– Хватайте его, рабы, – приказал рыцарь, – разденьте донага, и пускай отцы и пророки его племени помогают ему как знают!
Невольники, повинуясь скорее движениям и знакам, нежели словам барона, подошли к Исааку, схватили несчастного, подняли с полу и, держа его под руки, смотрели на хозяина, дожидаясь дальнейших распоряжений. Бедный еврей переводил глаза с лица барона на лица прислужников в надежде заметить хоть искру жалости, но Фрон де Беф взирал на него с той же холодной и угрюмой усмешкой, с которой начал свою жестокую расправу, тогда как в свирепых взглядах сарацин, казалось, чувствовалось радостное предвкушение предстоящего зрелища пыток, а не ужас или отвращение к тому, что они будут их деятельными исполнителями.
Тогда Исаак взглянул на раскаленный очаг, над которым собирались растянуть его, и, убедившись, что его мучитель неумолим, потерял свою решимость.
– Я заплачу тысячу фунтов серебра, – сказал он упавшим голосом и, несколько помолчав, прибавил: – Заплачу… Разумеется, с помощью моих собратий, потому что мне придется, как нищему, просить милостыню у дверей нашей синагоги, чтобы собрать такую неслыханную сумму. Когда и куда ее внести?
– Сюда, – отвечал Фрон де Беф, – вот здесь ты ее и внесешь весом и счетом, вот на этом самом полу. Неужели ты воображаешь, что я с тобой расстанусь прежде, чем получу выкуп?
– А какое ручательство в том, что я получу свободу, когда выкуп будет уплачен? – спросил Исаак.
– Довольно с тебя и слова норманского дворянина, ростовщичья душа, – отвечал Фрон де Беф. – Честь норманского дворянина чище всего золота и серебра, каким владеет твое племя.
– Прошу прощения, благородный рыцарь, – робко сказал Исаак, – но почему же я должен полагаться на ваше слово, когда вы сами ни чуточки мне не доверяете?
– А потому, еврей, что тебе ничего другого не остается, – отвечал рыцарь сурово. – Если бы ты был в эту минуту в своей кладовой, в Йорке, а я пришел бы к тебе просить взаймы твоих шекелей, тогда ты назначил бы мне срок возврата ссуды и условия обеспечения. Но здесь моя кладовая. Тут ты в моей власти, и я не стану повторять условия, на которых возвращу тебе свободу.
Исаак испустил горестный вздох.
– Освобождая меня, – сказал он, – даруй свободу и тем, которые были моими спутниками. Они презирали меня, как еврея, но сжалились над моей беспомощностью, из-за меня замешкались в пути, а потому и разделили со мной постигшее меня бедствие; кроме того, они могут взять на себя часть моего выкупа.
– Если ты разумеешь тех саксонских болванов, то знай, что за них потребуют иной выкуп, чем за тебя, – возразил Фрон де Беф. – Знай свое дело, а в чужие дела не суйся.
– Стало быть, – сказал Исаак, – ты отпускаешь на свободу только меня да моего раненого друга?
– Уж не должен ли я, – воскликнул Фрон де Беф, – два раза повторять сыну Израиля, чтобы он знал свое дело, а в чужие не вмешивался? Твой выбор сделан, тебе остается лишь уплатить выкуп, да поскорее.
– Послушай, – обратился к нему еврей, – ради того, чтобы добыть этот самый выкуп, который ты с меня требуешь вопреки своей…
Тут он запнулся, опасаясь раздражить сердитого норманна. Но Фрон де Беф рассмеялся и сам подсказал ему пропущенное слово:
– Вопреки моей совести, хотел ты сказать, Исаак? Что же ты запнулся? Я тебе говорил, что я человек рассудительный и легко переношу упреки проигравшей стороны, даже если проигравший – еврей. А ты не был так терпелив, Исаак, в ту пору, как подавал жалобу на Жака Фиц-Доттреля за то, что он обозвал тебя кровопийцей и ростовщиком, когда ты довел его до полного разорения.
– Клянусь Талмудом, – вскричал еврей, – ваша милость заблуждается: Фиц-Доттрель замахнулся на меня кинжалом в моей собственной комнате за то, что я попросил его возвратить занятые у меня деньги. Срок уплаты долга наступил еще на Пасху.
– Ну, это мне все равно, – сказал Фрон де Беф, – для меня интереснее узнать, когда я получу свое серебро. Когда ты мне доставишь шекели, Исаак?
– Пусть дочь моя Ревекка поедет в Йорк, – отвечал Исаак, – под охраной ваших служителей, благородный рыцарь, и так скоро, как только всаднику возможно воротиться оттуда обратно, деньги будут доставлены сюда, и вы сможете взвесить и смерить их вот тут, на полу.
– Твоя дочь? – молвил Фрон де Беф, как будто с удивлением. – Клянусь, Исаак, жаль, что я этого не знал. Я думал, что эта чернобровая девушка – твоя наложница, и по обычаю древних патриархов, подавших нам такой пример, приставил ее служанкой к сэру Бриану де Буагильберу.
Вопль, вырвавшийся из груди Исаака при этих словах рыцаря, отозвался во всех углах свода и так изумил обоих сарацин, что они невольно выпустили из рук несчастного еврея. Он воспользовался этим, бросился на пол и обхватил колени Реджинальда Фрон де Бефа.
– Сэр рыцарь, – сказал он, – бери все, что потребовал, бери вдесятеро больше, разори меня, доведи до нищеты. Нет! Порази меня своим кинжалом, изжарь на этом огне, но только пощади дочь мою, отпусти ее с честью, без обиды. Заклинаю тебя тою женщиной, от которой ты рожден, пощади честь беззащитной девушки! Она живой портрет моей умершей Рахили, последний оставшийся мне залог ее любви, а их было у меня шестеро! Не лишай одинокого вдовца его единственной отрады. Неужели ты хочешь, чтобы родной отец пожалел, что единственная дочь его не лежит рядом с матерью в склепе наших предков?
– Жаль, – молвил норманн, в самом деле как будто тронутый, – жаль, что я не знал об этом прежде. Я думал, что ваше племя ничего не любит, кроме своих мешков с деньгами.
– Не думай о нас так низко, хоть мы и евреи, – сказал Исаак, спеша воспользоваться и минутой кажущегося сочувствия. – Ведь и загнанная лисица, и замученная дикая кошка любят своих детенышей, так же и притесненные, презираемые потомки Авраамовы любят детей своих.
– Положим, что и так, – сказал Фрон де Беф, – вперед я буду знать это, Исаак, ради тебя. Но теперь уже поздно. Я не могу изменить того, что случилось или должно случиться. Я уже дал слово своему товарищу по оружию, а слову своему я не изменю и для десяти евреев с десятью еврейками в придачу. К тому же почему ты думаешь, что с девушкой приключится беда, если она достанется Буагильберу?
– Непременно приключится! – воскликнул Исаак, ломая себе руки в смертельной тоске. – Чего же иного ждать от храмовника, как не жестокости к мужчинам и бесчестья для женщин?
– Нечестивый пес! – сказал Фрон де Беф, сверкнув глазами и, быть может, радуясь, что найден предлог для гнева. – Не смей поносить священный орден рыцарей Сионского Храма! Придумывай способ уплатить мне обещанный выкуп, не то я сумею заткнуть твою глотку!
– Разбойник, негодяй! – вскричал еврей, невзирая на свою полную беспомощность, будучи не в силах удержать страстного порыва. – Ничего тебе не дам! Ни одного серебряного пенни не увидишь от меня, пока не возвратишь мне дочь честно и без обиды!
– В уме ли ты, еврей? – сурово сказал норманн. – Или твоя плоть и кровь заколдованы против каленого железа и кипящего масла?
– Мне все равно! – воскликнул Исаак, доведенный до отчаяния поруганным чувством родительской любви. – Делай со мной что хочешь. Моя дочь – поистине кровь и плоть моя, она мне в тысячу раз дороже моего тела, которое ты угрожаешь истерзать. Не видать тебе моего серебра! Ни одной серебряной монетки не дам тебе, назареянин, хотя бы от этого зависело спасение твоей окаянной души, осужденной на гибель за преступления. Бери мою жизнь, коли хочешь, а потом рассказывай, как еврей, невзирая ни на какие пытки, сумел досадить христианину.
– А вот посмотрим, – сказал Фрон де Беф. – Клянусь благословенным крестом, которого гнушается твое проклятое племя, ты у меня отведаешь и огня, и острой стали. Раздевайте его, рабы, и привяжите цепями к решетке.
Несмотря на слабое сопротивление старика, сарацины сдернули с него верхнее платье и только что собрались совсем раздеть его, как вдруг раздались звуки трубы, которые трижды повторились так громко, что проникли даже в глубины подземелья. В ту же минуту послышались голоса, призывавшие сэра Реджинальда Фрон де Бефа. Не желая, чтобы его застали за таким бесовским занятием, свирепый барон дал знак невольникам снова одеть еврея и вместе с прислужниками ушел из темницы, предоставив Исааку или благодарить Бога за свое спасение, или же оплакивать судьбу своей дочери, в зависимости от того, чья участь его больше тревожила – своя ли собственная или дочерняя.
Глава XXIII
Но если трогательность нежных слов
Не может вас ко мне расположить,
Тогда – как воин, а не как влюбленный —
Любить меня вас я заставлю силой.
«Два веронца»
Комната, в которую привели леди Ровену, была убрана с некоторой претензией на роскошь; помещая ее здесь, желали, по-видимому, выказать ей особое уважение по сравнению с остальными пленниками. Но жена барона Фрон де Бефа, жившая в этой комнате, умерла очень давно, и немногие украшения, сделанные по ее вкусу, успели обветшать. Обивка стен местами порвалась и висела клочьями, кое-где она поблекла от солнца и истлела от времени. Но как ни заброшена была эта комната, она была единственной, которую нашли подходящей для саксонской наследницы.
Тут и оставили ее размышлять о своей судьбе, пока актеры, игравшие в этой зловещей драме, готовились к исполнению своих ролей. Эти роли были распределены на совещании, происходившем между Реджинальдом Фрон де Бефом, де Браси и храмовником. Они долго и горячо спорили о тех выгодах, которые каждый из них хотел извлечь для себя из этого дерзкого набега, и наконец решили участь своих несчастных пленников.
Около полудня де Браси, ради которого и был затеян набег, явился выполнять задуманное намерение, то есть добиваться руки и приданого леди Ровены.
Было видно, что он не все время потратил на совещание со своими союзниками, так как успел нарядиться по последней моде того времени. Зеленый кафтан и маска были отложены в сторону. Длинные густые волосы его обильными локонами ниспадали на богатый плащ, обшитый мехом. Бороду де Браси сбрил начисто. Камзол его спускался ниже колен, а пояс с прицепленной к нему тяжелой саблей был вышит золотом и застегнут золотой пряжкой. Мы уже имели случай упоминать о нелепой модной обуви того времени, а носки башмаков Мориса де Браси, загнутые вверх и скрученные наподобие бараньих рогов, могли бы взять первый приз на состязании в нелепости костюма. Таков был изысканный наряд тогдашнего щеголя. Впечатление усиливалось красивой наружностью рыцаря, осанка и манеры которого представляли смесь придворной любезности с военной развязностью.
Он приветствовал Ровену, сняв перед ней свой бархатный берет, украшенный золотым аграфом с изображением архангела Михаила, поражающего дьявола. В то же время он грациозным движением руки пригласил ее сесть. Так как леди Ровена продолжала стоять, рыцарь снял перчатку с правой руки, намереваясь подвести ее к креслу. Но леди Ровена жестом отклонила эту любезность и сказала:
– Если я нахожусь в присутствии моего тюремщика, сэр рыцарь, – а обстоятельства таковы, что я не могу думать иначе, – то узнице приличнее стоя выслушать свой приговор.
– Увы, прелестная Ровена, – отвечал де Браси, – вы находитесь в присутствии пленника ваших прекрасных глаз, а не тюремщика. Это де Браси должен получить приговор.
– Я не знаю вас, сэр, – заявила она, выпрямляясь с гордым видом оскорбленной знатной красавицы, – я не знаю вас, а дерзкая фамильярность, с которой вы обращаетесь ко мне на жаргоне трубадура, не оправдывает разбойничьего насилия.
– Твои прелести, – продолжал де Браси в том же тоне, – побудили меня совершить поступки, недостаточно почтительные по отношению к той, кого я избрал царицей моего сердца и путеводною звездой моих очей.
– Повторяю вам, сэр рыцарь, что я не знаю вас, и напоминаю вам, что ни один мужчина, носящий рыцарскую цепь и шпоры, не должен позволять себе навязывать свое общество беззащитной даме.
– Что я вам незнаком, в том действительно заключается мое несчастье, – сказал де Браси, – однако позвольте надеяться, что имя де Браси небезызвестно, оно звучит иногда в песнях и речах менестрелей и герольдов, восхваляющих рыцарские подвиги на турнирах или на поле битв.
– Так и предоставь менестрелям и герольдам восхвалять тебя, сэр рыцарь, – сказала Ровена. – Им это приличнее, чем тебе самому. Скажи мне, кто из них увековечит в песне или в записях турниров достопамятный подвиг нынешней ночи – победу, одержанную над стариком и горстью робких слуг, а также и добычу, доставшуюся победителю, – несчастную девушку, против воли увезенную в разбойничий замок?
– Вы несправедливы, леди Ровена, – сказал рыцарь, смутившись и принимая свой обычный тон, – вы сами бесстрастны и потому не находите оправдания пылкой страсти другого человека, хотя бы она была вызвана вашей красотой.
– Прошу вас, сэр, – сказала Ровена, – прекратить эти речи! Они приличны странствующим менестрелям, но вовсе не подходят рыцарям и дворянам… Я в самом деле принуждена сесть, потому что вы, по-видимому, никогда не кончите произносить такие пошлости, каких и у всякого уличного певца хватит до самого рождества.
– Гордая девица, – с досадой сказал де Браси, видя, что на все его изысканные любезности она отвечает пренебрежением, – гордая девица, я тебе докажу, что и моя гордость не меньше твоей. Знай же, что я заявил претензии на твою руку тем способом, какой наиболее соответствует твоему нраву. При твоем характере тебя легче покорить с оружием в руках, чем светскими обычаями и учтивыми речами.
– Когда учтивые слова прикрывают грубые поступки, – сказала Ровена, – они похожи на рыцарский пояс на подлом рабе. Я не удивляюсь, что сдержанность так трудна для вас. Вам было бы лучше сохранить одежду и речь разбойника, чем скрывать воровские дела под личиной деликатных манер и любезных фраз.
– Твой совет хорош, – сказал норманн, – и на том смелом языке, который оправдывает смелое дело, я скажу тебе: или ты вовсе не выйдешь из этого замка, или ты выйдешь супругой Мориса де Браси. Я не привык к неудачам в своих предприятиях, а для норманского дворянина нет надобности оправдываться перед саксонской девицей, которой он делает честь, предлагая ей свою руку. Ты горда, Ровена, но тем более ты годишься мне в жены. И каким иным способом можешь ты достигнуть высших почестей, как не союзом со мною? Как иначе избавишься ты от жизни в жалком деревенском сарае, где саксы спят вповалку со своими свиньями, составляющими все их богатство? Как займешь иначе подобающее тебе почетное положение среди того общества, в котором собралось все, что есть в Англии могущественного и прекрасного?
– Сэр рыцарь, – отвечала Ровена, – тот сарай, о котором вы упомянули с таким презрением, с младенчества служил мне надежным приютом. Поверьте, что если я когда-нибудь его покину, то не иначе, как с таким человеком, который не станет презрительно отзываться о жилище, где я выросла и воспитывалась.
– Я угадываю вашу мысль, леди, – сказал де Браси, – хотя вы, может быть, думаете, что выразились слишком неясно для моего понимания. Но не воображайте, что Ричард Львиное Сердце когда-либо займет свой трон. Еще менее того вероятно, чтобы его любимчик Уилфред Айвенго подвел вас к его трону и представил как свою супругу. Другой претендент на вашу руку, возможно, испытывал бы чувство ревности, но на мое решение не может повлиять мысль об этой ребяческой и безнадежной страсти. Знайте, леди, что этот соперник находится в моей власти. От меня зависит выдать тайну его пребывания в этом замке Реджинальду Фрон де Бефу, а если барон узнает об этом, его ревность будет иметь худшие последствия, чем моя.
– Уилфред здесь? – молвила Ровена презрительно. – Это так же справедливо, как то, что Фрон де Беф – его соперник.
Де Браси с минуту пристально смотрел на нее.
– Ты в самом деле не знала об этом? – спросил он. – Разве ты не знала, что в носилках Исаака везли Уилфреда Айвенго? Нечего сказать, приличный способ передвижения для крестоносца, взявшегося завоевать своею доблестной рукой святой гроб! – И он презрительно рассмеялся.
– Да если бы он и был здесь, – сказала Ровена, принуждая себя говорить равнодушно, хотя вся дрожала от охвативших ее мучительных опасений, – в чем же он может быть соперником барону Фрон де Бефу? Чего ему бояться, помимо кратковременного заключения в этом замке, а потом приличного выкупа, как водится между рыцарями?
– Неужели же и ты, Ровена, – сказал де Браси, – подобно всем женщинам, думаешь, что на свете не бывает иного соперничества, кроме как из-за ваших прелестей? Неужели ты не знаешь, что честолюбие и корысть порождают не меньшую ревность, чем любовь? Наш хозяин Фрон де Беф будет отстаивать свои права на богатое баронское поместье Айвенго с таким же рвением, как если бы дело шло о любви какой-нибудь голубоглазой девицы. Но взгляни благосклонно на мое сватовство, и раненому рыцарю нечего будет опасаться Реджинальда Фрон де Бефа, или тебе придется его оплакивать, потому что он в руках человека, никогда не ведавшего жалости.
– Спаси его, ради Господа Бога! – молвила Ровена, теряя всю свою твердость и холодея от ужаса при мысли об опасности, угрожающей ее возлюбленному.
– Это я могу сделать и сделаю, – сказал де Браси. – Когда Ровена согласится стать женою де Браси, кто же осмелится подвергнуть насилию ее родственника, сына ее опекуна, товарища ее детства? Но только твоя любовь может купить ему мое покровительство. Я не такой глупец, чтобы спасать жизнь или устраивать судьбу человека, который может стать моим счастливым соперником. Употреби свое влияние на меня в его пользу, и он будет спасен. Но если ты не захочешь так поступить, Уилфред умрет, а ты от этого не станешь свободнее.
– В холодной откровенности твоих речей, – сказала Ровена, – есть что-то, что не вяжется с их ужасным смыслом. Я не верю, чтобы твои намерения были так жестоки или твое могущество было так велико.
– Ну, льсти себя такой надеждой, пока не убедишься в противном, – сказал де Браси. – Твой возлюбленный лежит раненый в стенах этого замка. Он может оказаться помехой для Фрон де Бефа в притязаниях на то, что для Фрон де Бефа дороже чести и красоты. Что ему стоит одним ударом кинжала или дротика прикончить соперника? И даже если бы Фрон де Беф не решился на такое дело, стоит лекарю ошибиться лекарством или служителю выдернуть подушку из-под головы больного, и дело обойдется без кровопролития. Уилфред теперь в таком положении, что и от этого может умереть. Седрик тоже…
– И Седрик тоже… – повторила Ровена. – Мой благородный, мой великодушный опекун! Я заслужила постигшее меня несчастье, если могла позабыть о судьбе Седрика, думая о его сыне!
– Судьба Седрика также зависит от твоего решения, – сказал де Браси, – советую тебе хорошенько подумать об этом.
До сих пор Ровена выдерживала свою роль с непоколебимой стойкостью, потому что не считала опасность ни серьезной, ни неминуемой. От природы она была кротка и застенчива, что физиономисты считают неразлучным с белизною кожи и светло-русыми волосами. Однако благодаря условиям воспитания характер ее изменился. Она привыкла к тому, что все, даже Седрик (державший себя довольно деспотично по отношению к другим), преклонялись перед ее волей, и приобрела тот сорт мужества и самоуверенности, который развивается от постоянного почтения и внимательности со стороны всех окружающих, и не представляла себе, как можно противиться ее воле или не исполнять ее просьб и желаний.
Но под ее величавой самоуверенностью скрывалась мягкая и нежная душа. Поэтому, когда леди Ровену постигла беда, угрожавшая ей самой, ее возлюбленному и ее опекуну, когда ее воля столкнулась с волей сильного, решительного и бесчестного человека, притом имеющего власть над ней и решившегося воспользоваться своим могуществом, она упала духом и растерялась.
Она обвела глазами вокруг себя, как бы ища помощи, издала несколько прерывистых восклицаний, потом подняла сжатые руки к небу и разразилась горькими слезами. Нельзя было видеть горе этого прелестного создания и не тронуться таким зрелищем. Де Браси был тронут, хотя ощущал гораздо больше смущения, чем сочувствия. Он зашел так далеко, что отступать было уже поздно; однако ж Ровена была в таком состоянии, что ни уговорами, ни угрозами нельзя было на нее подействовать. Он ходил взад и вперед по комнате, тщетно стараясь успокоить перепуганную девушку и раздумывая, что же ему теперь делать.
«Если, – думал он, – я позволю себе растрогаться слезами этой девицы, как я возмещу себе утрату всех блестящих надежд, ради которых пошел на такой риск? Вдобавок будут смеяться принц Джон и его веселые приспешники. Но я чувствую, что не гожусь для взятой на себя роли. Не могу равнодушно смотреть на это прелестное лицо, искаженное страданием, на чудесные глаза, утопающие в слезах. Уж лучше бы она продолжала держаться все так же высокомерно, или я имел бы побольше той выдержки и жестокости, что у барона Фрон де Бефа».
Волнуемый этими мыслями, он только пытался утешить Ровену уверениями, что пока еще нет никаких оснований для такого отчаяния. Но эти речи внезапно были прерваны громкими звуками охотничьего рога, в ту же минуту встревожившими и других обитателей замка, помешав им выполнить их различные корыстные или распутные планы. Де Браси пришлось покинуть красавицу и поспешить в общий зал. Впрочем, он едва ли сожалел об этом, так как его беседа с леди Ровеной приняла такой оборот, что ему было одинаково трудно как продолжать настаивать на своем, так и отказаться от своих намерений.
Здесь мы считаем нелишним оговориться и привести доводы более серьезные, нежели сцепление чисто романических событий, в подтверждение того, что представленное нами печальное состояние нравов того времени нимало не преувеличено нами. Прискорбно думать, что храбрые бароны, боровшиеся из-за английских вольностей, были сами по себе жесточайшими притеснителями и запятнали себя такими крайностями деспотизма, которые были противны не только английским законам, но и велениям самой природы и простого человеколюбия. Но, увы, стоит нам привести хоть одну из многочисленных страниц труда нашего известного историка Генри, собравшего столько ценного материала из летописей тогдашнего времени, чтобы доказать, что трудно выдумать что-либо мрачнее и ужаснее того, что тогда творилось в действительности.
«Саксонская хроника» описывает, какие жестокости учиняли в царствование короля Стефана важные бароны и владельцы замков, которые были все сплошь норманны; это описание служит разительным доказательством того, на какие неистовства были они способны, когда разжигались их буйные страсти:
«Они жестоко угнетали бедняков, заставляя строить себе замки; а когда замки были готовы, они наполняли их порочными людьми, скорее дьяволами, которые хватали без разбора мужчин и женщин, в случае если подозревали, что у них есть деньги, ввергали в темницы и подвергали мучениям более лютым, чем те, которые претерпевали святые мученики. Одних они душили, забивая им рот грязью, других вешали за ноги, или за голову, или за большие пальцы, а под ними разводили огонь. Иным обвязывали головы веревками с узлами и затягивали узлы, пока не лопались черепа; других бросали в подземелья, кишевшие змеями и жабами…»
Но мы не будем терзать читателя дальнейшими описаниями этих страшных дел.
Другим, пожалуй, наиболее сильным, примером того, каковы были горькие плоды завоевания, является следующий исторический факт. Принцесса Матильда, дочь шотландского короля, а впоследствии английская королева, племянница Эдгара Этлинга и мать императрицы германской, следовательно – дочь, супруга и мать коронованных особ, воспитываясь в Англии, принуждена была в ранней молодости постричься в монахини, так как это было для нее единственным средством спастись от распутных преследований норманских дворян. Таково было единственное объяснение, данное ею этому поступку на великом собрании английского духовенства, когда она призвана была заявить, по какой причине приняла монашеский сан. Духовенство признало правильность этой меры, а также и настоятельность причин, ее вызвавших, дав, таким образом, несомненное и убедительное подтверждение того, что в то время существовала столь значительная распущенность нравов. Духовенство так и выразилось в своем постановлении: всем известно, что после завоевания Англии королем Вильгельмом его норманские витязи, возгордившись столь великою победой, не признавали никаких законов, исключая своей злой воли, и не только отняли у завоеванных саксов все их земельные угодья и имущество, но посягали на честь их жен и дочерей с самой необузданной наглостью; а потому в то время и вошло в обычай, что женщины и девицы благородных фамилий постригались в монахини, ища защиты в стенах монастырских не по призванию, но единственно ради спасения своей чести от необузданного распутства мужчин. Таковы были развращенность и падение тогдашних нравов, по единодушному свидетельству собравшегося духовенства, как рассказывает летописец Идмер. Считаем излишним приводить дальнейшие доказательства правдоподобности описанных сцен, а также и тех, которые встретятся дальше, хотя мы приняли за основание своего рассказа только те факты, которые передает нам менее достоверная саксонская рукопись.
Глава XXIV
Как лев, я покорю свою невесту.
Дуглас
Пока описанные нами сцены происходили в различных частях замка, еврейка Ревекка ожидала решения своей участи, запертая в дальней уединенной башне. Сюда привели ее двое замаскированных слуг и втолкнули в маленькую комнату, где она очутилась лицом к лицу со старой колдуньей, которая, сидя за пряжей, мурлыкала себе под нос саксонскую песню в такт своему веретену, танцевавшему по полу. При входе Ревекки старуха подняла голову и уставилась на красивую еврейку с той злобной завистью, с какой старость и безобразие, сочетающиеся с болезненным состоянием, взирают на юность и красоту.
– Убирайся прочь отсюда, старый сверчок! – сказал один из спутников Ревекки. – Так приказал наш благородный хозяин. Освободи эту комнату для красотки.
– Да, – проворчала старуха, – вот как нынче награждают за службу. Было время, когда одного моего слова было достаточно, чтобы лучшего из воинов ссадить с седла и прогнать со службы. А теперь мне приходится убираться по приказу такого, как ты, первого попавшегося слуги!
– Нечего разговаривать, Урфрида, – сказал другой, – уходи, вот и все. Приказы господина надо исполнять быстро. Были и у тебя светлые деньки, а теперь твое солнце закатилось. Ты теперь все равно что старая боевая лошадь, пущенная пастись на голый вереск. Хорошо скакала ты когда-то, а нынче хоть рысцой труси, и то ладно. Ну-ну, пошевеливайся!
– Да преследуют вас всегда дурные предзнаменования! Оба вы нечестивые собаки, – сказала старуха, – и схоронят вас на псарне. Пусть демон Зернобок разорвет меня на куски, если я уйду из своей собственной комнаты, прежде чем допряду эту пряжу!
– Сама скажи об этом хозяину, старая ведьма, – отвечал слуга и ушел вместе со своим товарищем, оставив Ревекку наедине со старухой, которой поневоле навязали ее общество.
– Какие еще бесовские дела они затеяли? – говорила старуха, бормоча себе под нос и злыми глазами поглядывая искоса на Ревекку. – Догадаться нетрудно: красивые глазки, черные кудри, кожа – как белая бумага, пока монах не наследил по ней своим черным снадобьем… Да, легко угадать, зачем ее привели в эту одинокую башню; отсюда не услышишь никакого крика, все равно как из-под земли. Тут по соседству с тобой живут одни совы, моя красавица. На твои крики обратят внимания не больше, чем на их. Чужестранка, кажется, – продолжала она, взглянув на костюм Ревекки. – Из какой страны? Сарацинка или египтянка? Что же ты не отвечаешь? Коли умеешь плакать, небось умеешь и говорить.
– Не сердись, матушка, – сказала Ревекка.
– Э, больше и спрашивать нечего, – молвила Урфрида. – Лисицу знают по хвосту, а еврейку – по говору.
– Сделай великую милость, – сказала Ревекка, – скажи, чего мне еще ждать? Меня притащили сюда насильно – может быть, они собираются убить меня за то, что я исповедую еврейскую веру? Коли так, я с радостью отдам за нее свою жизнь.
– Твою жизнь, милашка! – отвечала старуха. – Что же им за радость лишать тебя жизни? Нет, поверь моему слову, твоей жизни не угрожает опасность. А поступят с тобой так, как поступили когда-то с родовитой саксонской девицей. Неужели же для еврейки будет зазорно то, что считалось хорошим для саксонки? Посмотри на меня: и я была молода и еще вдвое краше тебя, когда Фрон де Беф, отец нынешнего Реджинальда, со своими норманнами взял приступом этот замок. Мой отец и его семь сыновей упорно бились, шаг за шагом защищая свое жилище. Не было ни одной комнаты, ни одной ступени на лестницах, где бы не стало скользко от пролитой ими крови. Они пали, умерли все до единого, и не успели тела их остыть, не успела высохнуть их кровь, как я стала презренной жертвой их победителя.
– Нельзя ли как-нибудь спастись? Разве нет способов бежать отсюда? – сказала Ревекка. – Я бы щедро – о, как щедро! – заплатила тебе за помощь!
– И не думай, – сказала старуха. – Есть только один способ уйти отсюда – через ворота смерти; а смерть долго-долго не открывает их, – прибавила она, качая седой головой. – Но хоть то утешительно, что после нашей смерти другие будут так же несчастны, как были мы. Ну, прощай, еврейка! Что еврейка, что язычница – все равно! Тебя постигнет та же участь, потому что ты попала во власть людей, которые не ведают ни жалости, ни совести. Прощай! Моя пряжа спрядена, а твоя еще только начинается.
– Постой, погоди, ради Бога! – взмолилась Ревекка. – Останься здесь! Брани меня, ругай, только не уходи! Твое присутствие все-таки будет мне некоторой защитой!
– Присутствие самой матери божьей не защитит тебя, – отвечала старуха, указывая на стоявшее в углу изображение девы Марии. – Вот она стоит, посмотри; узнаешь, спасет ли она тебя от твоей судьбы.
С этими словами она ушла, злорадно усмехаясь, что делало ее еще более безобразной, чем в минуты обычной для нее мрачности. Старуха заперла за собой дверь, и Ревекка еще долго слышала, как она бранилась, с трудом спускаясь по крутой лестнице, проклиная каждую ступеньку.
Ревекке угрожала гораздо более ужасная участь, чем леди Ровене. Если саксонская наследница могла рассчитывать на некоторую вежливость в обращении, то еврейке не на что было надеяться, кроме крайней грубости. Зато на ее стороне были прирожденная сила воли, острый ум, и, кроме того, ей уже приходилось бороться с опасностями. С раннего детства она отличалась твердой волей, наблюдательностью и острым умом. Роскошь, которой окружал ее отец и которую она видела в домах других богатых евреев, не мешала ей ясно понимать, как ненадежны были условия, в которых они жили. Подобно Дамоклу на знаменитом пиру, Ревекка непрестанно видела среди всей этой пышности меч, висевший на волоске над головами ее соплеменников. Такие размышления постепенно привели ее к трезвому взгляду на жизнь и смягчили ее характер, который при иных условиях мог бы сделаться надменным и упрямым.
Пример и наставления отца приучили Ревекку к ровному и учтивому обхождению со всеми. Правда, Ревекка была не в силах подражать его угодливости и низкопоклонству, потому что трусость была чужда ее душе. Она держала себя с горделивой скромностью, как бы подчиняясь неблагоприятным обстоятельствам, в которые ставила ее принадлежность к презираемому племени, но в то же время она сознавала себя достойной более высокого положения, чем то, на которое позволял ей надеяться деспотический гнет религиозных предрассудков.
Подготовленная таким образом ко всяким неожиданным бедствиям, она не растерялась и в данном случае. Настоящее ее положение требовало большого присутствия духа, и она взяла себя в руки.
Прежде всего она тщательно осмотрела комнату и поняла, что надеяться на спасение бегством нечего. Комната не имела никаких тайных дверей и, находясь в уединенной башне с толстыми наружными стенами, по-видимому, не сообщалась с другими помещениями замка. Изнутри дверь не запиралась ни на ключ, ни на задвижку. Единственное окно отворялось на огороженную зубцами верхнюю площадку, что в первую минуту подало Ревекке надежду на возможность бежать отсюда; но она тотчас убедилась, что оттуда не было хода ни в какие другие здания. Эта площадка представляла собою нечто вроде балкона, защищенного парапетом с амбразурами, где можно было поставить нескольких стрелков для защиты башни и боковой обороны.
Таким образом, Ревекке оставалось только запастись терпением и всю надежду возложить на Бога, к чему обычно прибегают выдающиеся и благородные души. Ревекка научилась ошибочно толковать Священное писание и превратно понимала обещания, данные Богом избранному народу израильскому; но она не ошибалась, считая настоящий период часом их испытания и твердо веря в то, что настанет день, когда чада Сиона будут призваны разделять блага, дарованные другим народам. Все, что творилось вокруг нее, показывало, что их настоящее положение было этим временем кары и всяческих гонений, и главнейшею их обязанностью она считала безграничное терпение и безропотное перенесение всяких зол. И на себя она смотрела как на жертву, заранее обреченную на бедствия, и с ранних лет приучала свой ум к встрече с опасностями, которым, вероятно, суждено ей подвергнуться.
Узница вздрогнула и побледнела, когда на лестнице послышались шаги. Дверь тихо растворилась, и мужчина высокого роста, одетый так же, как все бандиты, бывшие причиной ее несчастья, медленной поступью вошел в комнату и закрыл за собой дверь. Надвинутая на лоб шляпа скрывала верхнюю часть его лица. Закутавшись в плащ так, что он прикрывал нижнюю часть лица, он молча стоял перед испуганной Ревеккой. Казалось, он сам стыдился того, что намерен был сделать, и не находил слов, чтобы объяснить цель своего прихода. Наконец Ревекка, сделав над собой усилие, сама решилась начать разговор. Она протянула разбойнику два драгоценных браслета и ожерелье, которые сняла с себя еще раньше, предполагая, что, удовлетворив его корыстолюбие, она может задобрить его.
– Вот возьми, друг мой, – сказала она, – и, ради Бога, смилуйся надо мной и моим престарелым отцом! Это ценные вещи, но они ничто в сравнении с тем, что отец даст тебе, если ты отпустишь нас из этого замка без обиды.
– Прекрасный цветок Палестины, – отвечал разбойник, – эти восточные перлы уступают белизне твоих зубов. Эти бриллианты сверкают, но им не сравниться с твоими глазами, а с тех пор, как я принялся за свое вольное ремесло, я дал обет всегда ценить красоту выше богатства.
– Не бери на душу такого греха, – сказала Ревекка, – возьми выкуп и будь милосерд! Золото тебе доставит всякие радости, а обидев нас, ты будешь испытывать муки совести. Мой отец охотно даст тебе все, что ты попросишь. И если ты сумеешь распорядиться своим богатством, с помощью денег ты снова займешь место среди честных людей, сможешь добиться прощения за все прежние провинности и будешь избавлен от необходимости грешить снова.
– Хорошо сказано! – молвил разбойник по-французски, очевидно, затрудняясь поддерживать разговор, начатый Ревеккой по-саксонски. – Но знай, светлая лилия, что твой отец находится в руках искуснейшего алхимика. Этот алхимик сумеет обратить в серебро и золото даже ржавую решетку тюремной печи. Почтенного Исаака выпарят в таком перегонном кубе, который извлечет все, что есть у него ценного, и без моих просьб или твоих молений. Твой же выкуп должен быть выплачен красотой и любовью. Иной платы я не признаю.
– Ты не разбойник, – сказала Ревекка также по-французски, – ни один разбойник не отказался бы от такого предложения. Ни один разбойник в здешней стране не умеет говорить на твоем языке. Ты не разбойник, а просто норманн, быть может, благородного происхождения. О, будь же благороден на деле и сбрось эту страшную маску жестокости и насилия!
– Ты так хорошо умеешь угадывать, – сказал Бриан де Буагильбер, отнимая плащ от лица, – ты не простая дочь Израиля. Я назвал бы тебя Эндорской волшебницей, если бы ты не была так молода и прекрасна. Да, я не разбойник, прелестная Роза Сарона. Я человек, который скорее способен увешать твои руки и шею жемчугами и бриллиантами, чем лишить тебя этих украшений.
– Так чего ж тебе надо от меня, – сказала Ревекка, – если не богатства? Между нами не может быть ничего общего: ты христианин, я еврейка. Наш союз был бы одинаково беззаконен в глазах вашей церкви и нашей синагоги.
– Совершенно справедливо, – отвечал храмовник, рассмеявшись. – Жениться на еврейке! Despardieux![18] О нет, хотя бы она была царицей Савской! К тому же да будет тебе известно, прекрасная дочь Сиона, что если бы христианнейший из королей предложил мне руку своей христианнейшей дочери и отдал бы Лангедок в приданое, я и тогда не мог бы на ней жениться. Мои обеты не позволяют мне любить ни одной девушки иначе, как par amours, – так я хочу любить и тебя. Я рыцарь Храма. Посмотри, вот и крест моего священного ордена.
– И ты дерзаешь призывать его в свидетели в такую минуту! – воскликнула Ревекка.
– Если я это делаю, – сказал храмовник, – тебе-то какое дело? Ведь ты не веришь в этот благословенный символ нашего спасения.
– Я верю тому, чему меня учили, – возразила Ревекка, – и да простит мне Бог, если моя вера ошибочна. Но какова же ваша вера, сэр рыцарь, если вы ссылаетесь на свою величайшую святыню, когда собираетесь нарушить наиболее торжественный из ваших обетов.
– Ты проповедуешь очень красноречиво, о дочь Сираха! – сказал храмовник. – Но, мой прекрасный богослов, твои еврейские предрассудки делают тебя слепой к нашим высоким привилегиям. Брак был бы серьезным преступлением для рыцаря Храма, но за мелкие грешки я мигом могу получить отпущение в ближайшей исповедальне нашего ордена. Мудрейший из ваших царей и даже отец его, пример которого должен же иметь в твоих глазах некоторую силу, пользовались в этом отношении более широкими привилегиями, нежели мы, бедные воины Сионского Храма, стяжавшие себе такие права тем, что так усердно защищаем его. Защитники Соломонова храма могут позволять себе утехи, воспетые вашим мудрейшим царем Соломоном.
– Если ты только затем читаешь Библию и жизнеописания праведников, – сказала еврейка, – чтобы находить в них оправдание своему распутству и беззаконию, ты повинен в таком же преступлении, как тот, кто извлекает яд из самых здоровых и полезных трав.
Глаза храмовника сверкнули гневом, когда он выслушал этот упрек.
– Слушай, Ревекка, – сказал он, – до сих пор я с тобой обращался мягко. Теперь я буду говорить как победитель. Я завоевал тебя моим луком и копьем, и, по законам всех стран и народов, ты обязана мне повиноваться. Я не намерен уступить ни пяди своих прав или отказаться взять силой то, в чем ты отказываешь просьбам.
– Отойди, – сказала Ревекка, – отойди и выслушай меня, прежде чем решишься на такой смертный грех. Конечно, ты можешь меня одолеть, потому что Бог сотворил женщину слабой, поручив ее покровительству мужчины. Но я сделаю твою низость, храмовник, известной всей Европе. Суеверие твоих собратий сделает для меня то, чего я не добилась бы от их сострадания. Каждой прецептории, каждому капитулу твоего ордена будет известно, что ты, как еретик, согрешил с еврейкой. И те, которые не содрогнутся от твоего преступления, все-таки обвинят тебя за то, что ты обесчестил носимый тобою крест, связавшись с дочерью моего племени.
– Как ты умна, Ревекка! – воскликнул храмовник, отлично сознавая, что она говорит правду: в уставе его ордена действительно существовали правила, запрещавшие под угрозой суровых наказаний интриги вроде той, какую он затеял. И бывали даже случаи, когда за это изгоняли рыцарей из ордена, покрывая их позором. – Ты очень умна, но громко же придется тебе кричать, если хочешь, чтобы твой голос был услышан за пределами этого замка. А в его стенах ты можешь плакать, стенать, звать на помощь сколько хочешь, и все равно никто не услышит. Только одно может спасти тебя, Ревекка: подчинись своей судьбе и прими нашу веру. Тогда ты займешь такое положение, что многие норманские дамы позавидуют блеску и красоте возлюбленной лучшего из храбрых защитников святого Храма.
– Подчиниться моей участи! – сказала Ревекка. – Принять твою веру! Да что ж это за вера, если она покровительствует такому негодяю? Как! Ты лучший воин среди храмовников? Ты подлый рыцарь, монах-клятвопреступник и трус! Презираю тебя, гнушаюсь тобою! Бог Авраама открыл средство к спасению своей дочери даже из этой пучины позора!
С этими словами она распахнула решетчатое окно, выходившее на верхнюю площадку башни, вспрыгнула на парапет и остановилась на самом краю, над бездной. Не ожидая такого отчаянного поступка, ибо до этой минуты Ревекка стояла неподвижно, Буагильбер не успел ни задержать, ни остановить ее. Он попытался броситься к ней, но она воскликнула:
– Оставайся на месте, гордый рыцарь, или подойди, если хочешь! Но один шаг вперед – и я брошусь вниз. Мое тело разобьется о камни этого двора, прежде чем я стану жертвой твоих грубых страстей.
Говоря это, она подняла к нему свои сжатые руки, словно молилась о помиловании души своей перед роковым прыжком. Храмовник заколебался. Его решительность, никогда не отступавшая ни перед чьей скорбью и не ведавшая жалости, сменилась восхищением перед ее твердостью.
– Сойди, – сказал он, – сойди вниз, безумная девушка. Клянусь землей, морем и небесами, я не нанесу тебе никакой обиды!
– Я тебе не верю, храмовник, – сказала Ревекка, – ты научил меня ценить по достоинству добродетели твоего ордена. В ближайшей исповедальне тебе могут отпустить и это клятвопреступление – ведь оно касается чести только презренной еврейской девушки.
– Ты несправедлива ко мне! – воскликнул храмовник с горячностью. – Клянусь тебе именем, которое ношу, крестом на груди, мечом, дворянским гербом моих предков! Клянусь, что я не оскорблю тебя! Если не для себя, то хоть ради отца твоего сойди вниз. Я буду ему другом, а здесь, в этом замке, ему нужен могущественный защитник.
– Увы, – сказала Ревекка, – это я знаю. Но можно ли на тебя положиться?
– Пускай мой щит перевернут вверх ногами, пускай публично опозорят мое имя, – сказал Бриан де Буагильбер, – если я подам тебе повод на меня жаловаться. Я преступал многие законы, нарушал заповеди, но своему слову не изменял никогда.
– Ну хорошо, я тебе верю, – сказала Ревекка, спрыгнув с парапета и остановившись у одной из амбразур, или machicolles, как они назывались в ту пору. – Тут я и буду стоять, – продолжала она, – а ты оставайся там, где стоишь. Но если ты сделаешь хоть один шаг ко мне, ты увидишь, что еврейка скорее поручит свою душу Богу, чем свою честь – храмовнику.
Мужество и гордая решимость Ревекки, в сочетании с выразительными чертами прекрасного лица, придали ее осанке, голосу и взгляду столько благородства, что она казалась почти неземным существом. Во взоре ее не было растерянности, и щеки не побледнели от страха перед такой ужасной и близкой смертью, напротив – сознание, что теперь она сама госпожа своей судьбы, вызвало яркий румянец на ее смуглом лице и придало блеск ее глазам. Буагильбер, человек гордый и мужественный, подумал, что никогда еще не видывал такой вдохновенной и величественной красоты.
– Помиримся, Ревекка, – сказал он.
– Помиримся, если хочешь, – ответила она, – помиримся, но только на таком расстоянии.
– Тебе нечего больше бояться меня, – сказал Буагильбер.
– Я и не боюсь тебя, – сказала она. – По милости того, кто построил эту башню так высоко, по милости его и Бога Израилева я тебя не боюсь.
– Ты несправедлива ко мне, – сказал храмовник. – Клянусь землей, морем и небесами, ты ко мне несправедлива! Я от природы совсем не таков, каким ты меня видишь – жестоким, себялюбивым, беспощадным. Женщина научила меня жестокосердию, а потому я и мстил всегда женщинам, но не таким, как ты. Выслушай меня, Ревекка. Ни один рыцарь не брался за боевое копье с сердцем, более преданным своей даме, чем мое. Она была дочь мелкопоместного барона. Все их достояние заключалось в полуразрушенной башне, в бесплодном винограднике да в нескольких акрах тощей земли в окрестностях Бордо. Но имя ее было известно повсюду, где оружием совершались подвиги, оно стало известнее, чем имена многих девиц, за которыми сулили в приданое целые графства. Да, – продолжал он, в волнении шагая взад и вперед по узкой площадке и как бы забыв о присутствии Ревекки, – да, мои подвиги, перенесенные мной опасности, пролитая кровь прославили имя Аделаиды де Монтемар от королевских дворов Кастилии и до Византии. А как она мне отплатила за это? Когда я воротился к ней с почестями, купленными ценой собственной крови и трудов, оказалось, что она замужем за мелким гасконским дворянином, неизвестным за пределами его жалкого поместья. А я искренне любил ее и жестоко отомстил за свою поруганную верность. Но моя месть обрушилась на меня самого. С того дня я отказался от жизни и всех ее привязанностей. Никогда я не буду знать семейного очага. В старости не будет у меня своего теплого угла. Моя могила останется одинокой, у меня не будет наследника, чтобы продолжать старинный род Буагильберов. У ног моего настоятеля я сложил все права на самостоятельность и отказался от своей независимости. Храмовник только по имени не раб, а в сущности он живет, действует и дышит по воле и приказаниям другого лица.
– Увы, – сказала Ревекка, – какие же преимущества могут возместить такое полное отречение?
– А возможность мести, Ревекка, – возразил храмовник, – и огромный простор для честолюбивых замыслов.
– Плохая награда, – сказала Ревекка, – за отречение от всех благ, наиболее драгоценных для человека.
– Не говори этого! – воскликнул храмовник. – Нет, мщение – это пир богов. И если правда, как уверяют нас священники, что боги приберегают это право для самих себя, значит, они считают это наслаждение слишком ценным, чтобы предоставлять его простым смертным. А честолюбие! Это такое искушение, которое способно тревожить человеческую душу даже среди небесного блаженства. – Он помолчал с минуту, затем продолжал: – Клянусь богом, Ревекка, та, которая предпочла смерть бесчестию, должна иметь гордую и сильную душу. Ты должна стать моей. Нет, не пугайся, – прибавил он, – я разумею моей, но добровольно, по собственному желанию. Ты должна согласиться разделить со мною надежды более широкие, чем те, что открываются с высоты царского престола. Выслушай меня, прежде чем ответишь, и подумай, прежде чем отказываться. Рыцарь Храма теряет, как ты справедливо сказала, свои общественные права и возможность самостоятельной деятельности, но зато он становится членом такой могучей корпорации, перед которой даже троны начинают трепетать. Так одна капля дождя, упавшая в море, становится составной частью того непреодолимого океана, что подтачивает скалы и поглощает королевские флоты. Такова же всеобъемлющая сила нашей грозной лиги, и я далеко не последний из членов этого мощного ордена. Я состою в нем одним из главных командоров и могу надеяться со временем получить жезл гроссмейстера. Рыцари Храма не довольствуются тем, что могут стать пятой на шею распростертого монарха. Это доступно всякому монаху, носящему веревочные туфли. Нет, наши тяжелые стопы поднимутся по ступеням тронов, и наши железные перчатки будут вырывать скипетры из рук венценосцев. Даже в царствование вашего тщетно ожидаемого мессии рассеянным коленам вашего племени не видать такого могущества, к какому стремится мое честолюбие. Я искал лишь родственную мне душу, с кем бы мог разделить свои мечты, и в тебе я обрел такую душу.
– И это говоришь ты женщине моего племени! – воскликнула Ревекка. – Одумайся!
– Не ссылайся, – прервал ее храмовник, – на различие наших верований. На тайных совещаниях нашего ордена мы смеемся над этими детскими сказками. Не думай, чтобы мы долго оставались слепы к бессмысленной глупости наших основателей, которые предписали нам отказаться от всех наслаждений жизни во имя радости принять мученичество, умирая от голода, от жажды, от чумы или от дротиков дикарей, тщетно защищая своими телами голую пустыню, которая имеет ценность только в глазах суеверных людей. Наш орден скоро усвоил себе более смелые и широкие взгляды и нашел иное вознаграждение за все наши жертвы. Наши громадные поместья во всех королевствах Европы, наша военная слава, гремящая во всех странах и привлекающая в нашу среду цвет рыцарства всего христианского мира, – все это служит целям, которые и не снились нашим благочестивым основателям, но мы храним это в тайне от тех слабых умов, которые вступают в наш орден на основании старинного устава и пребывают в старых предрассудках, а мы используем их как слепое орудие нашей воли. Но я не стану больше разоблачать перед тобой наши тайны. Я слышу звуки трубы. Быть может, мое присутствие необходимо. Подумай о том, что я сказал тебе. Прощай! Не прошу прощения за то, что угрожал тебе насилием. Благодаря этому я узнал твою душу. Только на пробном камне узнается чистое золото. Я скоро вернусь, и мы еще поговорим.
Он прошел через комнату и стал спускаться по лестнице, оставив Ревекку одну. Даже перед лицом страшной смерти, которой она собиралась себя подвергнуть, не испытывала она такого ужаса, какой ощущала при виде яростного честолюбия отважного злодея, во власть которого попала. Когда она возвратилась в башенную комнату, первым ее делом было возблагодарить Бога за оказанное ей покровительство, моля его и далее простереть свой покров над нею и ее отцом. Еще одно имя проскользнуло в ее молитве: то было имя раненого христианина, которого судьба предала в руки кровожадных людей, личных врагов его. Правда, совесть упрекала ее за то, что, даже обращаясь к божеству, она в набожной молитве вспоминала о человеке, с которым ей никогда не суждено было соединиться, о назареянине и враге ее веры. Но молитва была уже произнесена, и, каковы бы ни были предрассудки ее единоверцев, Ревекка не хотела от нее отказаться.
Глава XXV
В жизни своей я не видал таких омерзительных каракулей! Тут сам черт ногу сломит!
«Она унижается, чтобы победить»
Войдя в большой зал замка, храмовник застал там де Браси.
– Ваши любовные похождения, – сказал де Браси, – вероятно, были прерваны, как и мои, этими оглушительными звуками. Но вы пришли позднее меня и с явной неохотой, из чего я заключаю, что ваше свидание было гораздо приятнее, чем мое.
– Значит, вы успешно сватались к саксонской наследнице? – спросил храмовник.
– Клянусь костями Фомы Бекета, – отвечал де Браси, – эта леди Ровена, наверное, слышала, что я не выношу женских слез.
– Вот тебе раз! – молвил храмовник. – Предводитель вольной дружины обращает внимание на женские слезы! Удивительно! Если несколько капель и упадет на факел любви, пламя разгорится еще ярче.
– Спасибо за несколько капель! – возразил де Браси. – Эта девица пролила столько слез, что потушила бы целый костер. Такой скорби, таких потоков слез не видано со времен святой Ниобы, о которой нам рассказывал приор Эймер. Точно сам водяной бес вселился в прекрасную саксонку.
– А в мою еврейку вселился, должно быть, целый легион бесов, – сказал храмовник, – потому что едва ли один бес, будь он хоть сам Аполлион, мог бы внушить ей столько неукротимой гордости, столько решимости. Но где же Фрон де Беф? Этот рог трубит все громче и пронзительнее.
– Он, вероятно, занялся Исааком, – хладнокровно сказал де Браси. – Возможно, что вопли Исаака заглушают рев этого рога. Ты, я думаю, знаешь по опыту, сэр Бриан, что когда еврей расстается со своими сокровищами на таких условиях, какие, вероятно, поставил ему Фрон де Беф, он так кричит, что из-за его визга не услышишь и двадцати рогов с трубой в придачу. Однако пора послать за хозяином.
Вскоре подоспел к ним и Фрон де Беф, прервавший свои жестокие занятия. Он слегка замешкался на пути в зал, отдавая необходимые приказания слугам.
– Посмотрим, в чем причина такого дьявольского шума, – сказал он. – Вот письмо. Если не ошибаюсь, оно написано по-саксонски.
Он смотрел на письмо, вертя его в руках, словно надеясь таким путем добраться до его смысла. Наконец он передал его Морису де Браси.
– Не знаю, что это за магические знаки, – сказал де Браси. Он был так же невежествен, как и большинство рыцарей того времени. – Наш капеллан пробовал учить меня писать, – продолжал он, – но у меня вместо букв выходили наконечники копий или лезвия мечей, так что старый поп махнул на меня рукой.
– Дайте мне письмо, – сказал храмовник, – мы хоть тем похожи на монахов, что немножко учимся, чтобы осветить знаниями нашу доблесть.
– Так мы воспользуемся вашими почтенными познаниями, – сказал де Браси. – Ну, что же говорится в этом свитке?
– Это письмо – формальный вызов на бой, – отвечал храмовник. – Но, клянусь вифлеемской Богородицей, это самый диковинный вызов, какой когда-либо посылался через подъемный мост баронского замка, если только это не глупая шутка.
– Шутка! – воскликнул Фрон де Беф. – Желал бы я знать, кто отважился пошутить со мной таким образом. Прочти, сэр Бриан.
Храмовник начал читать вслух:
– «Я, Вамба, сын Безмозглого, шут в доме благородного и знаменитого дворянина Седрика Ротервудского, по прозванию Сакс, и я, Гурт, сын Беовульфа, свинопас…»
– Ты с ума сошел! – прервал его Фрон де Беф.
– Клянусь святым Лукой, здесь так написано, – отвечал храмовник и продолжал: – «…я, Гурт, сын Беовульфа, свинопас в поместье вышеозначенного Седрика, при содействии наших союзников и единомышленников, состоящих с нами заодно в этом деле, а именно: храброго рыцаря, именуемого Черный Лентяй, и доброго йомена Роберта Локсли, по прозвищу Меткий Стрелок, объявляем вам, Реджинальд Фрон де Беф, и всем, какие есть при вас сообщники и союзники, что вы без всякой причины и без объявления вражды, хитростью и лукавством захватили в плен нашего хозяина и властелина, означенного Седрика, а также высокорожденную девицу леди Ровену из Харготстандстида, а также благородного дворянина Ательстана Конингсбургского, а также и нескольких человек свободнорожденных людей, находящихся у них в услужении, равно как и нескольких крепостных, также некоего еврея Исаака из Йорка с дочерью, а также завладели лошадьми и мулами; указанные высокорожденные особы, со своими слугами и рабами, лошадьми и мулами, а равно и означенные еврей с еврейкой, ничем не провинились перед его величеством, а мирно проезжали королевской дорогой, как подобает верным подданным короля, а потому мы просим и требуем, дабы означенные благородные особы, сиречь Седрик Ротервудский, Ровена из Харготстандстида и Ательстан Конингсбургский со своими слугами, рабами, лошадьми, мулами, евреем и еврейкою, а также все их добро и пожитки были не позже как через час по получении сего выданы нам или кому мы прикажем принять их в целости и сохранности, не поврежденными ни телесно, ни в рассуждении имущества их. В противном случае объявляем вам, что считаем вас изменниками и разбойниками, намереваемся драться с вами, донимать осадой, приступом или иначе и чинить вам всякую досаду и разорение. Чего ради и молим Бога помиловать вас. Писано накануне праздника Витольда, под большим Сборным дубом на Оленьем холме; а писал те слова праведный человек, служитель Господа, Богоматери и святого Дунстана, причетник лесной часовни, что в Копменхерсте».
Внизу документа был нацарапан сначала грубый рисунок, изображавший петушью голову со стоячим гребешком и подписью, что такова печать Вамбы, сына Безмозглого. Крест, начертанный ниже этой почетной эмблемы, обозначал подпись Гурта, сына Беовульфа; затем следовали четко и крупно написанные слова: «Черный Лентяй»; а еще ниже довольно удачное изображение стрелы служило подписью йомена Локсли.
Рыцари выслушали до конца этот необыкновенный документ и в недоумении переглянулись, не понимая, что это значит. Де Браси первый нарушил молчание взрывом неудержимого хохота, храмовник последовал – правда, более сдержанно – его примеру. Но Фрон де Беф, казалось, был недоволен их несвоевременной смешливостью.
– Предупреждаю вас, господа, – сказал он, – что при настоящих обстоятельствах нам следует серьезно подумать, что предпринять, а не предаваться легкомысленному веселью.
– Фрон де Беф все еще не может опомниться с тех пор, как его свалили с лошади, – сказал де Браси. – Его коробит при одном упоминании о вызове, хотя бы этот вызов шел от шута и от свинопаса.
– Клянусь святым Михаилом, – отвечал Фрон де Беф, – было бы гораздо лучше, если бы ты один отвечал за эту затею, де Браси! Эти людишки не дерзнули бы обращаться ко мне с такой наглостью, если бы им на подмогу не подоспели сильные разбойничьи шайки. В этом лесу множество бродяг. Все они на меня злы за то, что я строго охраняю дичь. Я только раз захватил на месте преступления одного парня – у него еще и руки были в крови – и велел его привязать к рогам дикого оленя. Правда, тот в пять минут разорвал его в клочья. Так вот, с тех пор столько раз стреляли в меня из лука, точно я та мишень, что стояла на днях в Ашби… Эй, ты! – крикнул он одному из слуг. – Посылал ли ты узнать, сколько их там собралось?
– В лесу по крайней мере двести человек, – отвечал слуга.
– Прекрасно! – сказал Фрон де Беф. – Вот что значит предоставить свой замок в распоряжение людей, которые не умеют тихо выполнить свое предприятие! Очень нужно было дразнить этот осиный рой!
– Осиный рой? – сказал де Браси. – Просто трутни, у которых и жала нет. Ведь все они – обленившиеся рабы, которые бегут в леса и промышляют грабежом, чтобы не работать.
– Жала нет? – возразил Фрон де Беф. – Стрела с раздвоенным концом в три фута длиной, что попадает в мелкую французскую монету, – хорошее жало.
– Стыдитесь, сэр рыцарь! – воскликнул храмовник. – Соберем своих людей и сделаем против них вылазку. Один рыцарь и даже один вооруженный воин стоят двадцати таких вояк.
– Еще бы! – сказал де Браси. – Мне совестно выехать на них с копьем.
– Это было бы верно, – сказал Фрон де Беф, – будь это турки, или мавры, сэр храмовник, или трусливые французские крестьяне, доблестный де Браси, но тут речь идет об английских йоменах. Единственное наше преимущество – рыцарское вооружение и боевые кони. Но на лесных тропинках от них проку мало. Ты говоришь, сделаем вылазку. Да ведь у нас так мало народу, что едва хватит на защиту замка! Лучшие из моих людей – в Йорке; твоя дружина вся целиком там же, де Браси. В замке едва наберется человек двадцать, не считая той горсти людей, которые принимали участие в вашей безумной затее.
– Ты опасаешься, – спросил храмовник, – что их набралось достаточно, чтобы пойти на приступ замка?
– Нет, сэр Бриан, – ответил Фрон де Беф, – у этих разбойников, правда, очень отважный начальник, но без осадных машин, составных лестниц и без опытных руководителей они ничего не поделают с моим замком.
– Разошли гонцов к соседям, – сказал храмовник, – пускай поторопятся на выручку к трем рыцарям, осаждаемым шутом и свинопасом в баронском замке Реджинальда Фрон де Бефа.
– Вы шутите, сэр рыцарь! – отвечал барон. – К кому же послать? Мальвуазен, наверное, успел уже отправиться в Йорк со своими людьми, остальные мои союзники – тоже. Да и мне самому следовало бы быть там, если бы не эта проклятая затея.
– Так пошли в Йорк отозвать наших людей обратно, – сказал де Браси. – Если эти бродяги не разбегутся, завидя мое знамя и моих стрелков, я скажу, что они храбрейшие из разбойников, когда-либо пускавших стрелы в зеленых лесах.
– А кто отвезет такое письмо? – сказал Фрон де Беф. – Они устроят засады на каждой тропинке, поймают гонца и вытащат у него из-за пазухи письмо… Вот что я надумал, – прибавил он, помолчав немного. – Сэр храмовник, ты умеешь не только читать, но и писать… Лишь бы нам отыскать письменные принадлежности моего капеллана, умершего в прошлом году, в разгар святочного веселья.
– Осмелюсь доложить, – вмешался оруженосец, все еще стоявший перед хозяином, – старая Урфрида, кажется, хранит их у себя, на память о своем духовнике. Я слышал, как она говорила, будто он был последним человеком, от которого она слыхала такие речи, какие прилично слушать женщинам…
– Так ступай и принеси что нужно, Энгельред, – сказал Фрон де Беф, – а ты, сэр храмовник, напиши ответ на их дерзкий вызов.
– Я бы предпочел отвечать им мечом, а не пером, – сказал Буагильбер, – но как хотите, будь по-вашему.
Он сел к столу и на французском языке сочинил письмо такого содержания:
«Сэр Реджинальд Фрон де Беф и благородные рыцари, его единомышленники и союзники, не принимают вызова со стороны рабов, крепостных и беглых людей. Если лицо, именующее себя Черным Рыцарем, действительно имеет честь принадлежать к рыцарскому сословию, ему должно быть известно, что он унизил себя подобным союзом и не имеет права требовать уважения со стороны знатных особ благородного происхождения. Что касается пленных, то мы, соблюдая христианское милосердие, просим вас прислать какое-либо духовное лицо, чтобы исповедать их и примирить с Богом, ибо мы порешили казнить их сегодня до полудня и выставить их головы на стенах замка, чтобы показать всем, как мы мало считаемся с теми, кто взялся их освобождать. А потому, как уже было сказано, просим прислать священника, дабы приготовить их к смерти. Исполнением нашей просьбы вы окажете последнюю услугу в земной их жизни».
Сложив это письмо, Фрон де Беф отдал его слуге для вручения гонцу, дожидавшемуся у ворот ответа на принесенное им послание.
Йомен, исполнявший это поручение, возвратился в главную квартиру союзников, расположенную под старым, развесистым дубом, на расстоянии трех выстрелов из лука от замка. Здесь Вамба, Гурт, Черный Рыцарь и Локсли, а также веселый отшельник с нетерпением ожидали ответа на свой вызов. Немного дальше виднелось немало отважных йоменов, зеленая одежда и загорелые лица которых показывали, какого рода ремеслом они промышляли. Их собралось уже более двухсот человек, к ним непрестанно присоединялись все новые и новые отряды. Их вожди только тем и отличались от своих подчиненных, что на шапке у них было по одному перу; во всем остальном они были одеты и вооружены совершенно одинаково с прочими.
Помимо этих ватаг, на подмогу сходились саксы из ближайших местечек, а также крепостные люди и слуги из обширных поместий Седрика, явившиеся выручать своего хозяина. Они были вооружены по преимуществу вилами, косами, цепами и другими хозяйственными орудиями. Норманны, придерживаясь обычной политики завоевателей, не позволяли побежденным саксам владеть мечами и копьями. По этой причине саксы были далеко не так страшны для осажденных, как могли бы оказаться, если принять в расчет их крепкое телосложение, их многочисленность, а также воодушевление, с которым они взялись постоять за правое дело. Предводителям этого пестрого войска и было вручено письмо храмовника.
Прежде всего отдали его отшельнику, прося прочесть, что там написано.
– Клянусь посохом святого Дунстана, – сказал этот почтенный монах, – а этим посохом он собрал такую паству, как ни один святой в раю… Клянусь, что не только не могу прочитать вам то, о чем тут сказано, но не скажу даже, по-французски оно написано или по-арабски.
С этими словами он передал письмо Гурту, который угрюмо мотнул головой и отдал его Вамбе. Ухмыляясь с таким хитрым видом, какой мог бы быть у обезьяны при подобных обстоятельствах, шут осмотрел все четыре угла бумаги, потом подпрыгнул и отдал письмо Роберту Локсли.
– Кабы длинные буквы были луки, а короткие – стрелы, я бы что-нибудь разобрал, – сказал честный йомен. – А теперь я так же не могу понять смысл этих знаков, как подстрелить оленя, который гуляет за двенадцать миль отсюда.
– Придется уж мне послужить вам чтецом, – сказал Черный Рыцарь и, взяв письмо из рук Локсли, прочел его сначала про себя, а потом по-саксонски изложил его содержание своим союзникам.
– Казнить благородного Седрика! – воскликнул Вамба. – Клянусь крестом, ты, должно быть, ошибся, сэр рыцарь.
– Нет, мой почтенный друг, – отвечал рыцарь, – я вам в точности передал то, что тут написано.
– В таком случае, – сказал Гурт, – клянусь святым Фомой, надо взять замок, хотя бы пришлось голыми руками разобрать его по камешку.
– Нам с тобой больше и нечем орудовать, – сказал Вамба, – только мои руки вряд ли годятся на это.
– Это они так говорят, чтобы выиграть время, – сказал Локсли. – Они не решатся на дело, за которое им придется отвечать своей головой.
– Было бы хорошо, – сказал Черный Рыцарь, – если бы кто-нибудь из нас ухитрился проникнуть в замок, чтобы разузнать, как там обстоят дела. Они просят прислать священника для принятия исповеди; по-моему, наш святой отшельник мог бы исполнить эту благочестивую обязанность; заодно он доставил бы нам нужные сведения.
– А, черт бы тебя побрал с твоими советами! – воскликнул святой пустынник. – Я же тебе говорил, сэр Лентяй, что когда я сбрасываю рясу, вместе с ней снимаю и мой духовный сан, так что вся моя святость и даже латынь пропадают. В зеленом кафтане я скорее способен подстрелить двадцать оленей, чем исповедать одного христианина.
– Боюсь, – сказал Черный Рыцарь, – что здесь никого не найдется, кто бы годился на роль отца-исповедника.
Все переглядывались между собой и молчали.
– Ну, я вижу, – сказал Вамба после короткой паузы, – что дураку на роду написано оставаться в дураках и совать шею в такое ярмо, от которого умные люди шарахаются. Да будет вам известно, дорогие братья и земляки, что до шутовского колпака я носил рясу и до тех пор готовился в монахи, пока не началось у меня воспаление мозгов и осталось у меня ума не больше, чем на дурака. Вот я и думаю, что с помощью той святости, благочестия и латинской учености, которые зашиты в капюшоне доброго отшельника, я сумею доставить как мирское, так и духовное утешение нашему хозяину, благородному Седрику, а также и его товарищам по несчастью.
– Как ты думаешь, годится он на это? – спросил у Гурта Черный Рыцарь.
– Уж право, не знаю, – ответил Гурт. – Если окажется негодным, то это будет первый случай, когда его ум не подоспеет на выручку его глупости.
– Так надевай рясу, добрый человек, – сказал Черный Рыцарь, – и пускай твой хозяин через тебя пришлет нам весть о том, как обстоят дела у них в замке. Там, должно быть, мало народу, так что внезапное и смелое нападение может увенчаться полным успехом. Однако время не терпит, иди скорее.
– А мы между тем, – сказал Локсли, – так обложим все стены кругом, что ни одна муха оттуда не вылетит без нашего ведома. Ты скажи этим злодеям, друг мой, – продолжал он, обращаясь к Вамбе, – что за всякое насилие, учиненное над пленниками, мы с них самих взыщем вдесятеро.
– Pax vobiscum![19] – сказал Вамба, успевший напялить на себя полное монашеское облачение.
Произнося эти слова, он принял степенную и торжественную осанку и чинной поступью отправился выполнять свою миссию.
Глава XXVI
Конь вдруг начнет плестись рысцой,
А клячи вскачь пойдут —
Так станет вдруг шутом святой,
Монахом станет шут.
Старинная песня
Когда шут, облаченный в рясу отшельника и препоясанный узловатою веревкою, появился перед воротами замка Реджинальда Фрон де Бефа, привратник спросил, как его зовут и зачем он пришел.
– Pax vobiscum! – отвечал шут. – Я смиренный монах францисканского ордена, пришел преподать утешение несчастным узникам, находящимся в стенах этого замка.
– Храбрый же ты монах, – сказал привратник, – коли отважился прийти сюда; здесь, за исключением нашего пьяного капеллана, уже двадцать лет не кукарекали такие петухи, как ты.
– Уж пожалуйста, сделай милость, – сказал мнимый монах, – доложи обо мне хозяину замка. Поверь, что он меня примет охотно. А петух так громко закукарекает, что по всему замку будет слышно.
– Вот за это спасибо! – сказал привратник. – Но если мне достанется за то, что я покинул сторожку ради твоего поручения, я посмотрю, выдержит ли серая одежка монаха стрелу дикого гуся.
С этими словами привратник вышел из башенки и отправился в большой зал замка с небывалым известием, что у ворот стоит святой монах и просит позволения немедленно войти. К немалому его удивлению, хозяин приказал тотчас впустить святого человека, и привратник, поставив часовых охранять ворота, без дальнейших рассуждений отправился исполнять полученное приказание.
Всей храбрости и находчивости Вамбы едва хватило на то, чтобы не растеряться в присутствии такого человека, каким был страшный Фрон де Беф. Бедный шут произнес свое «pax vobiscum», на которое сильно полагался в исполнении своей роли, таким дрожащим и слабым голосом, каким еще никогда не возглашали этого приветствия. Но Фрон де Беф привык, чтобы люди всякого сословия трепетали перед ним, так что робость мнимого монаха не возбудила в нем никаких подозрений.
– Кто ты, монах, и откуда? – спросил он.
– Pax vobiscum! – повторил шут. – Я бедный служитель святого Франциска, шел через эти леса и попал в руки разбойников, как сказано в Писании – quidam viator incidit in latrones,[20] которые послали меня в этот замок исполнить священную обязанность при двух особах, осужденных вашим досточтимым правосудием на смерть.
– Так, так, – молвил Фрон де Беф. – А не можешь ли ты мне сказать, святой отец, много ли там этих бандитов?
– Доблестный господин, – отвечал Вамба, – nomen illis legio – имя им легион.
– Ты мне просто скажи, сколько их, монах, не то ни твоя ряса, ни веревка не защитят тебя.
– Увы, – сказал мнимый монах, – cor meum eructavit,[21] что значит – я чуть не умер со страху! Но сдается мне, что всех – и йоменов, и простолюдинов – там наберется по крайней мере пятьсот человек.
– Как! – воскликнул храмовник, в эту минуту вошедший в зал. – Так много слетелось этих ос? Значит, пора передавить их зловредный рой.
Он отвел хозяина в сторону и спросил его:
– Знаешь ты этого монаха?
– Нет, – отвечал Фрон де Беф, – он не здешний, из дальнего монастыря, и я его не знаю.
– В таком случае не передавай ему на словах того, что ты хотел поручить, – сказал храмовник. – Пускай он отнесет письмо от имени де Браси с приказанием его вольной дружине поспешить сюда. А тем временем, чтобы этот монах не догадался, в чем дело, дозволь ему выполнить свою задачу и приготовить саксонских свиней к бойне.
– Хорошо, пусть так и будет, – отвечал Фрон де Беф и велел одному из слуг проводить Вамбу в ту комнату, где содержались Седрик и Ательстан.
Между тем нетерпение Седрика все росло и росло. Он расхаживал из конца в конец по залу с видом человека, который бросается в атаку или берет приступом крепость. Он то издавал какие-то восклицания, то взывал к Ательстану, который со стоическим хладнокровием ожидал исхода приключения, преспокойно переваривая весьма сытный обед. По-видимому, вопрос, долго ли продлится их тюремное заключение, мало его тревожил: он твердо уповал, что, подобно всякому земному злу, когда-нибудь и это кончится.
– Pax vobiscum! – молвил шут, войдя к ним. – Да будет над вами благословение святого Дунстана, святого Дениса, святого Дютока и всех святых!
– Войди, милости просим, – сказал Седрик мнимому монаху. – Зачем ты пришел к нам?
– Я пришел приготовить вас к смерти, – отвечал шут.
– Не может быть! – воскликнул Седрик, вздрогнув. – Как они ни злобны, как ни бесстрашны, они не осмелятся учинить такую явную и беспричинную расправу.
– Увы, – сказал шут, – взывать к их человеколюбию было бы столь же напрасно, как удержать закусившую удила лошадь шелковой ниткой вместо уздечки. А потому подумай хорошенько, благородный Седрик, а также и вы, доблестный Ательстан, какие прегрешения совершили вы во плоти, ибо сегодня же будете призваны к ответу пред высшее судилище.
– Слышишь ты это, Ательстан? – сказал Седрик. – Укрепимся духом для последнего нашего подвига, ибо лучше умереть, как подобает мужчинам, нежели жить в неволе.
– Я готов, – сказал Ательстан, – выдержать все, что может придумать их злоба, и пойду на смерть так же спокойно, как пошел бы обедать.
– Так приступим к святому таинству, отец мой, – сказал Седрик.
– Погоди минутку, дядюшка, – сказал шут своим обыкновенным голосом, – что это ты больно скоро собрался? Лучше осмотрись хорошенько, прежде чем прыгать во тьму кромешную.
– Право, – сказал Седрик, – его голос кажется мне знакомым.
– То голос вашего верного раба и шута, – отвечал Вамба, сбрасывая с головы капюшон. – Если бы вы раньше послушались моего дурацкого совета, вы бы сюда не попали. Последуйте же хоть теперь совету дурака, и вы недолго тут останетесь.
– То есть как же это, плут? – спросил Седрик.
– А вот как, – отвечал Вамба. – Надевай эту рясу и веревку – только в них ведь и заключается мой священный сан – и преспокойно уходи из замка, а мне оставь свой плащ и пояс, чтобы я мог занять твое место и прыгнуть за тебя куда придется.
– Тебе занять мое место? – сказал Седрик, удивленный таким предложением. – Но ведь они тебя повесят, бедный мой дурень!
– Пусть делают что хотят, там – как Богу угодно, – отвечал Вамба. – Я надеюсь, что Вамба, сын Безмозглого, может висеть на цепи так же важно, как цепь висела на шее у его предка-олдермена.
– Ну, Вамба, я согласен принять твое предложение, только с одним условием, – сказал Седрик. – Поменяйся не со мной, а с лордом Ательстаном.
– Э нет, клянусь святым Дунстаном, – отвечал Вамба, – это для меня не подходит! Сын Безмозглого согласен пострадать, спасая жизнь сыну Херварда, но какая же мне корысть помирать из-за человека, отец которого не был знаком с моим отцом?
– Негодяй, – сказал Седрик, – предки Ательстана были владыками Англии!
– Мне все равно, кем бы они ни были, – возразил Вамба, – но я не желаю, чтобы мне свернули голову ради его предков. А потому, мой добрый хозяин, соглашайтесь скорее на мое предложение либо позвольте мне уйти из этой башни.
– Предоставь старому дереву засохнуть, – продолжал Седрик, – лишь бы сохранилась в целости краса всего леса! Спаси благородного Ательстана, мой верный Вамба. Каждый, в ком течет саксонская кровь, обязан это сделать. Мы с тобой вместе отдадим себя в жертву ярости жестоких притеснителей. А он, освободившись из плена, пробудит дух мести в наших соплеменниках и отплатит за нее врагам.
– Ну нет, батюшка, – сказал Ательстан, пожимая ему руку. Каждый раз, когда какие-либо крайние обстоятельства расшевеливали его мысль и деятельность, чувства его и деяния были достойны его высокого происхождения. – Нет, – повторил он. – Я скорее соглашусь целую неделю просидеть в этом зале на хлебе и воде, чем воспользуюсь возможностью спастись, которую придумала преданность слуги для его хозяина.
– Вот вы называетесь умными людьми, господа, – сказал шут, – а я слыву дураком. Однако, дядюшка Седрик и братец Ательстан, дурак-то и вынесет решение и тем положит конец всем вашим спорам. Я все равно что Джонова кобыла, которая никому не дает на себя садиться, кроме Джона. Я пришел затем, чтобы спасти своего хозяина. Если он откажется от моей помощи – ну что же, уйду домой, и дело с концом. Преданность нельзя перебрасывать из одних рук в другие, как кольцо или шар в игре. Я согласен болтаться в петле, но не иначе, как вместо моего родового властелина.
– Уходите, благородный Седрик, – сказал Ательстан, – не упускайте такого случая. Ваше присутствие там, вне стен этого замка, воодушевит наших друзей и ускорит наше спасение, а если вы останетесь здесь, все мы пропали.
– А разве там, за стенами, есть надежда на выручку? – спросил Седрик, взглянув на шута.
– И еще какая надежда! – воскликнул Вамба. – Да будет вам известно, что, натянув мой балахон, вы одеваетесь в мундир полководца. Пятьсот человек собралось под стенами этого замка, и сегодня я был одним из главных предводителей. Моя дурацкая шапка сошла за каску, а погремушка – за маршальский жезл. Вот увидим, много ли они выиграют, сменив дурака на умного человека. Право, я боюсь, как бы они, разжившись премудростью, не потеряли храбрости. Итак, прощай, хозяин, будь милостивее к бедному Гурту и сжалься над его собакой Фангсом, а мой колпак повесь на стену в Ротервуде, в память того, что я отдал свою жизнь за хозяина как верный… дурак.
Последнее слово он произнес как-то двусмысленно – не то серьезно, не то в шутку. Слезы выступили на глазах у Седрика.
– Память о тебе будет жить, – сказал он, – пока верность и любовь будут в чести в этом мире. Если бы я не думал, что найду средства спасти Ровену и тебя, Ательстан, да и тебя тоже, мой бедный Вамба, я бы не дал уговорить себя на такое дело.
Они переоделись, но тут у Седрика возникло новое затруднение.
– Я никаких языков не знаю, кроме своего родного наречия да нескольких фраз по-нормански; как же я буду выдавать себя за настоящего монаха?
– Вся штука в двух словах, – сказал Вамба. – Что бы ни говорили тебе, отвечай: «Pax vobiscum!» При встрече или прощаясь, благословляя или проклиная, повторяй: «Pax vobiscum!» – и все тут. Для монаха эти словечки так же необходимы, как помело для ведьмы или палочка для фокусника. Произноси только низким голосом и с важностью: «Pax vobiscum!» – и против этого никто не устоит. Стража ли, привратник, рыцарь или оруженосец, пеший или конный – безразлично: эти слова на всех действуют как заклинание. Если меня завтра поведут вешать (что еще очень сомнительно), я непременно испытаю силу этих слов на палаче.
– Коли так, – сказал Седрик, – я мигом превращусь в монаха. Pax vobiscum! Надеюсь, что запомню этот пароль. Благородный Ательстан, прощай… Прощай и ты, мой бедняга. Сердце у тебя такое, что стоит любой здоровой головы. Я вас выручу либо возвращусь и умру вместе с вами. Державная кровь саксонских королей не прольется, пока моя собственная кровь еще течет в жилах. Не дам волосу упасть с твоей головы, мой добрый слуга, рисковавший своей жизнью, чтобы спасти хозяина, хотя бы пришлось ради этого пожертвовать своей жизнью. Прощай.
– Прощайте, благородный Седрик! – сказал Ательстан. – Помните, что монахи никогда не отказываются закусить, если им предложат подкрепить силы.
– Прощай, дядюшка! – прибавил Вамба. – Не забывай pax vobiscum.
С такими напутствиями Седрик отправился в путь. Ему очень скоро пришлось испробовать силу магических слов, которым научил его шут. Пробираясь низким сводчатым коридором к большому залу, он вдруг увидел перед собой женскую фигуру.
– Pax vobiscum! – сказал мнимый монах, пытаясь поскорее пройти мимо.
– Et vobis pater reverendissime![22] – ответил ему нежный женский голос.
– Я немножко глух, – отвечал Седрик по-саксонски и проворчал себе под нос: – Черт бы побрал дурака и его pax vobiscum! В первый раз выстрелил – и сразу же промахнулся.
Однако в те времена довольно часто случалось, что духовные лица плохо разумели по-латыни, и собеседница отлично знала это.
– Прошу вас, преподобный отец, – продолжала она уже по-саксонски, – будьте милосердны, навестите раненого пленника и преподайте ему утешение. За это доброе дело ваш монастырь получит щедрое подаяние, какого еще никто не получал.
– Дочь моя, – отвечал Седрик в великом смущении, – мне нельзя оставаться в этом замке и терять время на исполнение обычных моих обязанностей. Я должен уйти как можно скорее. Жизнь и смерть многих зависит от этого.
– Отец мой, молю вас во имя обетов, которые вы на себя приняли, не покиньте несчастного, не откажите ему в своих советах и помощи! – продолжала просительница.
– Чтоб меня черт побрал и засадил в Ифрин заодно с душами Одина и Тора, – проговорил в раздражении Седрик.
Он, вероятно, произнес бы еще несколько фраз в том же духе, но их беседа была прервана грубым голосом Урфриды – той старухи, что жила в уединенной башенке.
– Что это значит, милочка? – обратилась она к собеседнице Седрика. – Так-то ты платишь мне за мою доброту, за то, что я позволила тебе выйти из темницы? Святого человека довела до того, что он начал ругаться, чтобы избавиться от приставаний еврейки!
– Еврейки! – воскликнул Седрик, придираясь к случаю, чтобы как-нибудь улизнуть от обеих. – Дай мне пройти, женщина! Не задерживай меня. Я только что исполнил святой долг и не хочу оскверняться.
– Иди сюда, отец мой, – сказала старуха. – Ты не здешний и без провожатого не выберешься из замка. Поди сюда, мне хочется с тобой поговорить. А ты, дочь проклятого племени, ступай к больному и ухаживай за ним, пока я не ворочусь. И горе тебе, если осмелишься еще раз уйти оттуда без моего разрешения!
Ревекка скрылась. Урфрида, уступая ее мольбам, позволила ей уйти из башни, а затем приставила ее ухаживать за раненым Айвенго. Ревекка хорошо понимала, какая опасность угрожает пленным, и не упускала ни малейшего случая что-нибудь сделать для их спасения. Услышав от Урфриды, что в этот безбожный замок попал священник, она надеялась на его защиту заключенных. Для этого она и поджидала в коридоре мнимого монаха. Но мы видели, что попытка ее кончилась неудачей.
Глава XXVII
«Во всем, что ты б сказать могла,
Должны быть грех, печаль и стыд.
Известны все твои дела…
Но что ж преступница молчит?»
………………………………………
«Я стала жертвой новых бед —
От них душа еще мрачней;
А у меня и друга нет —
Кто б мог внимать тоске моей;
Но выслушай – и дай ответ
На исповедь моих страстей».
Крабб. Суд
Когда Урфрида криками и угрозами прогнала Ревекку обратно в комнату больного, она насильно потащила за собой Седрика в отдельную каморку и, войдя туда, крепко заперла дверь. После этого она достала с полки флягу с вином и два стакана, поставила их на стол и сказала скорее тоном утверждения, чем вопроса:
– Ты сакс, отец мой? – Заметив, что Седрик не торопится с ответом, она продолжала: – Не спорь, не спорь. Звуки родного языка сладки для моих ушей, хотя и редко я их слышу, разве только из уст жалких и приниженных рабов, на которых гордые норманны возлагают лишь самую черную работу в этом доме. А ты сакс, отец, и хотя служитель божий, а все-таки свободный человек. Приятно мне слушать твою речь.
– Разве священники из саксов не заходят сюда? – спросил Седрик. – Мне кажется, их долг – утешать отверженных и угнетенных детей нашей земли.
– Нет, не заходят, – отвечала Урфрида, – а если и заходят, то предпочитают пировать за столом своих завоевателей, а не слушать жалобы своих земляков. Так по крайней мере говорят о них, сама-то я мало кого вижу. Вот уже десять лет, как в этом замке не бывало ни одного священника, исключая того распутного норманна, который был здесь капелланом и по ночам пьянствовал вместе с Реджинальдом Фрон де Бефом. Но и он давно отправился на тот свет давать Богу отчет в своей пастырской деятельности. А ты сакс, да еще саксонский священник, и мне нужно задать тебе один вопрос.
– Да, я сакс, – отвечал Седрик, – но недостоин звания священника. Отпусти меня, пожалуйста. Клянусь, что я вернусь сюда или пришлю тебе другого духовника, гораздо более меня достойного выслушать твою исповедь.
– Погоди еще немного, – сказала Урфрида, – скоро голос, который ты слышишь, замолкнет в сырой земле. Но я не хочу уходить туда без исповеди в своих грехах, как животное. Так пусть вино даст мне силы поведать тебе все ужасы моей жизни.
Она налила себе стакан и с жадностью осушила его до дна, как бы опасаясь проронить хоть одну каплю. Выпив вино, она подняла глаза и проговорила:
– Оно одурманивает, но ободрить уже не может. Выпей и ты, отец мой, иначе не выдержишь и упадешь на пол от того, что я собираюсь рассказать тебе.
Седрик охотно отказался бы от такого зловещего приглашения, но ее жест выражал такое нетерпение и отчаяние, что он уступил ее просьбе и отпил большой глоток вина. Словно успокоенная его согласием, она начала свой рассказ.
– Родилась я, – сказала она, – совсем не такой жалкой тварью, какой ты видишь меня теперь, отец мой. Я была свободна, счастлива, уважаема, любима и сама любила. Теперь я раба, несчастная и приниженная. Пока я была красива, я была игрушкой страстей своих хозяев, а с тех пор как красота моя увяла, я стала предметом их ненависти и презрения. Разве удивительно, отец мой, что я возненавидела род человеческий и больше всего то племя, которому я была обязана такой переменой в моей судьбе? Разве хилая и сморщенная старуха, изливающая свою злобу в бессильных проклятиях, может забыть, что когда-то она была дочерью благородного тана Торкилстонского, перед которым трепетали тысячи вассалов?
– Ты дочь Торкиля Вольфгангера! – сказал Седрик, пятясь от нее. – Ты… ты родная дочь благородного сакса, друга моего отца и его ратного товарища?
– Друг твоего отца! – воскликнула Урфрида. – Стало быть, передо мной Седрик, по прозвищу Сакс, потому что у благородного Херварда Ротервудского только и был один сын, и его имя хорошо известно среди его соплеменников. Но если точно ты Седрик из Ротервуда, что означает твое монашеское платье? Неужели и ты отчаялся спасти свою родину и в стенах монастыря обрел пристанище от притеснений?
– Все равно, кто бы я ни был, – сказал Седрик. – Продолжай, несчастная, свой рассказ об ужасах и преступлениях. Да, преступлениях, ибо то, что ты осталась в живых, – преступление.
– Да, я преступница, – отвечала несчастная старуха. – Страшные, черные, гнусные преступления тяжким камнем давят мне грудь, их не в силах искупить даже огонь посмертных мучений. Да, в этих самых комнатах, запятнанных чистой кровью моего отца и моих братьев, в этом доме я жила любовницей их убийцы, рабой его прихотей, участницей его наслаждений. Каждое мое дыхание, каждое мгновение моей жизни было преступлением.
– Несчастная женщина! – воскликнул Седрик. – В то время, когда друзья твоего отца, молясь об упокоении души его и всех его сыновей, не забывали в своих молитвах помянуть имя убиенной Ульрики, пока все мы оплакивали умерших и чтили их память, ты жила! Жила, чтобы заслужить наше омерзение и ненависть… Жила в союзе с подлым тираном, умертвившим всех, кто был тебе всего ближе и дороже, с тираном, пролившим кровь младенцев, чтобы не оставить в живых ни одного отпрыска славного и благородного рода Торкиля Вольфгангера. Вот с каким злодеем ты жила… Да еще предавалась наслаждениям беззаконной любви!
– В беззаконном союзе – да, но не в любви, – возразила старуха, – скорее в аду есть место для любви, чем под этими нечестивыми сводами. Нет, в этом я не могу упрекнуть себя. Не было минуты, даже в часы преступных ласк, чтобы я не ненавидела Фрон де Бефа и всю его породу.
– Ненавидела его, а все-таки жила! – воскликнул Седрик. – Несчастная! Разве у тебя под рукой не было ни кинжала, ни ножа, ни стилета? Счастье твое, что тайны норманского замка – все равно что могильные тайны! Если бы я только представил себе, что дочь Торкиля живет в гнусном союзе с убийцей своего отца, меч истого сакса разыскал бы тебя и в объятиях твоего любовника!
– Неужели действительно ты заступился бы за честь рода Торкиля? – сказала Ульрика (отныне мы можем отбросить ее второе имя – Урфрида). – Тогда ты настоящий сакс, каким прославила тебя молва! Даже в этих проклятых стенах, окутанных загадочными тайнами, даже здесь произносили имя Седрика, и я, жалкая и униженная тварь, радовалась при мысли о том, что есть еще на свете хоть один мститель за наше несчастное племя. У меня тоже бывали часы мщения. Я подстрекала наших врагов к ссорам и во время их пьяного разгула возбуждала среди них смертельную вражду. Я видела, как лилась их кровь, слышала их предсмертные стоны! Взгляни на меня, Седрик, не осталось ли на моем увядшем и гнусном лице каких-нибудь черт, напоминающих Торкиля?
– Не спрашивай об этом, Ульрика, – отвечал Седрик с тоской и отвращением. – Так мертвец напоминает живого, когда бес оживляет бездыханный труп, вызывая его из могилы.
– Пусть будет так, – ответила Ульрика, – а когда-то это бесовское лицо могло посеять вражду между старшим Фрон де Бефом и его сыном Реджинальдом. То, что потом случилось, следовало бы навеки скрыть под покровом адской тьмы, но я подниму завесу и на мгновение покажу тебе то, от чего мертвецы встают из гробов и громко вопиют. Долго разгоралась глухая вражда между тираном отцом и его свирепым сыном. Долго я тайно раздувала эту противоестественную ненависть. Она вспыхнула в час пьяного разгула, и за своим собственным столом мой обидчик пал от руки родного сына… Вот какие тайны прячутся под этими сводами. Развалитесь на куски, проклятые своды, – продолжала она, подняв глаза вверх, – рухните, стены, и задавите всех, кому известна эта чудовищная тайна!
– А ты, преступная и несчастная, – сказал Седрик, – что же сталось с тобой после смерти твоего любовника?
– Угадывай, но не спрашивай. Я осталась здесь и жила, пока преждевременная старость не обезобразила мое лицо. И тогда меня стали осыпать обидами и клеймить презрением там, где прежде слушались и преклонялись предо мною. Прежде было широкое поле для моей мстительности и злобы, а тут я была вынуждена ограничить мою месть мелкими кознями раздраженной служанки или пустой бранью беспомощной старухи; с высоты своей одинокой башни обречена была я слушать отголоски пиров, в которых прежде участвовала, или крики и стоны новых жертв насилия!
– Ульрика, – сказал Седрик, – мне кажется, что в глубине сердца ты все еще не перестала сожалеть об утрате тех радостей, которые покупала ценою злодеяний; как же ты дерзаешь обратиться к человеку, облаченному в эти священные одежды? Подумай, несчастная, если бы сам святой Эдуард явился сюда во плоти, что мог бы он сделать для тебя? Царственный исповедник имел от Бога дар исцелять телесные язвы, но язвы души исцеляются одним лишь господом Богом.
– Погоди, суровый прорицатель! – воскликнула она. – Скажи, что значат новые и страшные чувства, которые с недавних пор стали одолевать меня в моем одиночестве? Почему давно минувшие дела встают передо мною, внушая неодолимый ужас? Какая участь постигнет за гробом ту, которой Бог судил пережить на земле столько страданий? Не лучше ли мне обратиться к божествам наших некрещеных предков, к Водену, Герте и Зернебоку, к Мисте и Скогуле, чем переносить те страшные видения, которые терзают меня и наяву, и во сне?
– Я не священник, – сказал Седрик, с отвращением отшатываясь от нее, – я не священник, хотя и надел монашеское платье.
– Монах ты или мирянин, мне все равно, – ответила Ульрика. – За последние двадцать лет я, кроме тебя, не видала никого, кто бы боялся Бога и уважал человека. Скажи, неужели мне нет надежды на спасение?
– Я думаю, что тебе пора покаяться, – сказал Седрик. – Прибегни к молитве и покаянию, и дай тебе боже обрести прощение. Но я не могу и не хочу оставаться больше с тобой.
– Постой еще минуту, – сказала Ульрика, – не покидай меня теперь, сын друга моего отца. Иначе тот демон, что управлял моей жизнью, может ввести меня во искушение отомстить тебе за твое безжалостное презрение. Как ты думаешь, долго ли пришлось бы тебе прожить на свете, если бы Фрон де Беф застал Седрика Сакса в своем замке и в такой одежде? Он и так уже не спускал с тебя глаз, как хищный сокол с добычи.
– Что ж, пускай, – сказал Седрик. – Пусть он и клювом, и когтями растерзает меня, и все-таки мой язык не произнесет ни единого слова лжи. Я умру саксом, правдивым в речах и честным на деле. Отойди прочь! Не прикасайся ко мне и не задерживай меня. Сам Реджинальд Фрон де Беф не так омерзителен для моих глаз, как ты, низкое и развратное существо.
– Ну, будь по-твоему, – сказала Ульрика. – Ступай своей дорогой и позабудь в своем высокомерии, что стоящая перед тобой старуха была дочерью друга твоего отца. Иди своим путем. Я останусь одна. Зато и мое мщение будет делом только моих рук. Никто не станет мне помогать, но все услышат о том деянии, на которое я отважусь. Прощай! Твое презрение оборвало последнюю связь мою с миром. Ведь я надеялась, что мои несчастья смогут пробудить сострадание в моих соплеменниках.
– Ульрика, – сказал Седрик, тронутый ее словами, – ты так много вынесла и претерпела в этой жизни, так неужели ты будешь предаваться отчаянию именно теперь, когда глаза твои узрели твои преступления, когда тебе необходимо принести покаяние?
– Седрик, – отвечала Ульрика, – ты мало знаешь человеческое сердце. Чтобы жить так, как я жила, нужно носить в своей душе безумную жажду наслаждений, мести и гордое сознание своей силы. Напиток слишком ядовитый для человеческого сердца, но отказаться от него нет силы. Старость не дает наслаждений, морщинистое лицо перестает пленять, а мстительность выдыхается, размениваясь на бессильные проклятия. Тогда-то возникают угрызения совести, а с ними – бесплодные сожаления о прошлом и безнадежность в будущем. И когда все остальные сильные побуждения покидают нас, мы становимся похожими на бесов в аду, которые могут ощущать угрызения, но не раскаиваются никогда… Для раскаяния здесь нет места… Однако твои речи пробудили во мне новую душу. Правду ты сказал: те, кому не страшна смерть, способны на все. Ты указал мне средства к отмщению, и будь уверен, что я ими воспользуюсь. Доселе в моей иссохшей груди наряду с мщением боролись еще другие страсти; отныне оно одно воцарится в ней. Ты сам скажешь потом, что, какова бы ни была жизнь Ульрики, ее смерть была достойна дочери благородного Торкиля. Перед стенами этого проклятого замка собралась боевая дружина – ступай, веди их скорее в атаку. Когда же увидишь красный флаг на боковой башне, в восточном углу крепости, наступай смелее – норманнам будет довольно дела и внутри замка, и вы сможете прорваться, невзирая на их стрелы и пращи. Иди, прошу тебя. Выполняй свое назначение, а меня предоставь моей судьбе.
Седрик охотно расспросил бы Ульрику подробнее о ее планах, но в эту минуту раздался суровый голос Реджинальда Фрон де Бефа:
– Куда девался этот бездельник монах? Клянусь богом, я сделаю из него мученика, если он вздумает сеять предательство среди моей челяди!
– Какое верное чутье у нечистой совести! – молвила Ульрика. – Но ты не обращай на него внимания, уходи скорее к своим. Возгласи боевой клич саксов, и пусть они запоют свою воинственную песнь. Моя месть послужит им припевом.
Сказав это, она исчезла в боковой двери, а Реджинальд Фрон де Беф вошел в комнату. Седрик не без труда принудил себя отвесить гордому барону смиренный поклон, на который тот отвечал небрежным кивком.
– Долго же тебя задержали кающиеся грешники, мой отец!
Впрочем, тем лучше для них, потому что это их последняя исповедь. Ты приготовил их к смерти?
– Я нашел их, – сказал Седрик, кое-как стараясь изъясняться по-французски, – готовыми к самому худшему исходу, так как они знают, кто их хозяин.
– Это что же такое, монах? Твоя речь больно уж смахивает на саксонское произношение! – сказал Фрон де Беф.
– Я воспитывался в обители святого Витольда, что в Бертоне, – отвечал Седрик.
– Вот как, – молвил барон. – Было бы лучше, если бы ты был норманном. Но нечего делать – других гонцов нет. Этот Витольдов монастырь в Бертоне просто совиное гнездо. Давно пора разорить его до основания. Скоро настанет такое время, что ни ряса, ни кольчуга не спасут сакса.
– Да будет воля божия, – проговорил Седрик голосом, дрожавшим от сдержанной ярости, которую Фрон де Беф принял за проявление страха.
– Вижу, – сказал он, – что у тебя душа ушла в пятки и ты уже вообразил себе, что наши воины ворвались в вашу трапезную и хозяйничают в ваших погребах. Но окажи мне сегодня услугу, и, что бы ни случилось с остальной братией, обещаю тебе, что ты сможешь жить так же безопасно, как улитка в раковине.
– Приказывайте, – сказал Седрик, подавляя волнение.
– Так иди за мной, я тебя провожу в боковую калитку.
Фрон де Беф крупными шагами пошел вперед и по пути стал наставлять мнимого монаха, шедшего за ним следом, как он должен вести себя.
– Ты видишь, монах, это стадо саксонских свиней, которые дерзнули окружить мой замок Торкилстон? Наговори им чего хочешь насчет непрочности этой твердыни или вообще скажи что вздумается, лишь бы они еще сутки простояли под стенами. А ты между тем снеси это письмо. Однако постой. Скажи, ты умеешь читать?
– Нисколько, – отвечал Седрик, – я умею читать только свой требник. Да и то потому, что знаю наизусть службу Господню милостью Богородицы и святого Витольда…
– Ну, тем лучше. Итак, отнеси это письмо в замок Филиппа де Мальвуазена. Скажи, что письмо от меня, а писал его храмовник Бриан де Буагильбер и что я прошу его как можно скорее отослать это письмо в Йорк. Впрочем, скажи ему, чтобы он не очень беспокоился за нашу судьбу. Стыдно подумать, что мы вынуждены прятаться от горсточки негодяев, которые обычно пускаются бежать, едва заслышат топот наших коней. Я тебе говорю, монах, ухитрись выдумать какой-нибудь предлог, чтобы удержать на месте этих мерзавцев, пока не подоспеют наши сторонники. Моя мстительность пробудилась, а это такой сокол, который не уснет, пока не насытится добычей.
– Клянусь моим святым покровителем, – сказал Седрик с такой силой, какой нельзя было ожидать от смиренного монаха, – клянусь и всеми остальными святыми угодниками, живыми и умершими в Англии, ваши приказания будут исполнены! Ни один сакс не уйдет из-под этих стен, если мое влияние будет в силах удержать их здесь.
– Эге, монах, – сказал Фрон де Беф, – ты переменил тон, говоришь твердо и смело и сразу так приободрился, словно жаждешь истребления саксонского стада; а между тем ведь эти свиньи тебе сродни!
Седрик был не мастер притворяться и от души пожалел, что с ним нет Вамбы, который, наверное, подсказал бы ему подходящий ответ. Но, как гласит старинная поговорка, нужда изощряет ум, а потому он пробормотал, что если люди разбойничают, то церковь предает их отлучению, а государство ставит вне закона.
– Despardieux, – сказал Фрон де Беф, – ты говоришь сущую правду! Я и забыл, что эти негодяи способны ободрать донага жирного аббата ничуть не хуже своих французских собратьев. Ведь это они, кажется, поймали настоятеля Сент-Ивского аббатства, привязали его к дубу и заставили петь обедню, пока шарили в его сундуках и сумках? Нет, клянусь святой девой, эту штуку проделал Готье из Миддлтона, один из наших соратников. Но те, что ограбили часовню Сент-Би и утащили оттуда чашу, дароносицу и подсвечник, были саксы, не правда ли?
– Это были безбожники, – отвечал Седрик.
– Да еще выпили все вино и пиво, заготовленное для ваших тайных пирушек, когда вы притворяетесь, будто поститесь и молитесь, а сами пьянствуете. Знаешь, ведь твое дело – отомстить за такое святотатство.
– Я и то поклялся отомстить, – проворчал Седрик. – Святой Витольд будет свидетелем моей клятвы.
Между тем Фрон де Беф вывел его через калитку ко рву, поперек которого была перекинута одна доска. Перейдя через ров, они очутились в небольшом барбикене, или внешнем укреплении стены, откуда через хорошо защищенные ворота для вылазок можно было выйти в открытое поле.
– Теперь ступай скорее, – сказал Фрон де Беф. – Только исполни мое поручение, и ты увидишь, что мясо саксов будет здесь так же дешево, как бывает свинина на бойнях в Шеффилде. Да, вот что: ты, кажется, довольно веселый поп, так приходи после побоища, я тебе выставлю столько мальвазии, что хватит напоить допьяна весь ваш монастырь.
– Разумеется, мы еще встретимся, – ответил Седрик.
– А пока вот тебе, – прибавил норманн у последних ворот, сунув в руку Седрика золотую монету. – Но помни: если не выполнишь моего поручения, я с тебя сдеру и рясу, и твою собственную шкуру.
– Предоставляю тебе и то, и другое, – отвечал Седрик, выйдя за ворота и радостно шагая по чистому полю. – Можешь казнить меня, если в следующий раз, когда мы встретимся, я не заслужу от тебя ничего лучшего.
Тут он обернулся в сторону замка, швырнул золотую монету и проговорил:
– Провалиться бы тебе вместе со своими деньгами, вероломный норманн!
Фрон де Беф не расслышал этих слов, но видел сопровождавшее их движение, которое показалось ему подозрительным.
– Эй, стрелки, – крикнул он часовым, стоявшим на страже у наружного бастиона, – пустите-ка стрелу вдогонку этому монаху! Нет, стойте, – прибавил он, видя, что они уже натягивают луки. – Не нужно стрелять. Ведь другого гонца нет – приходится верить этому. Я думаю, что он не посмеет меня обмануть. В худшем случае придется заключить договор с теми саксонскими псами, что сидят у меня на цепи. Эй, Жиль Тюремщик, распорядись, чтобы привели ко мне Седрика Ротервудского и другого болвана, его товарища, Конингсбургского. Как его звать, Ательстаном, что ли? У них такие имена, что норманскому рыцарю и выговорить трудно, и во рту остается от них привкус ветчины. Дай-ка мне вина – прополоскать рот после этих имен, как говорит веселый принц Джон. Подай вино в оружейную и туда же приведи пленных.
Приказание было исполнено. Войдя в зал, увешанный множеством всякого оружия, добытого как им самим, так и его отцом, Фрон де Беф застал там обоих саксонских пленных под конвоем четверых его слуг. Вино уже стояло на массивном дубовом столе. Фрон де Беф сначала отпил большой глоток вина, а потом обратился к пленным.
Надвинутая на самые глаза шапка Вамбы, его новая одежда и тусклый мерцающий свет, проникавший в зал сквозь цветные стекла, помешали грозному барону при его недостаточном знакомстве с наружностью Седрика (редко выезжавшего из пределов своего поместья и не водившего приятельских отношений со своими норманскими соседями) заметить, что главный пленник бежал.
– Ну, саксонские храбрецы, – сказал Фрон де Беф, – как вам нравится гостить в Торкилстоне? Поняли ли вы теперь, что значит брезговать гостеприимством принца из дома Анжу? Помните, как вы отплатили за любезный прием нашему царственному принцу Джону? Клянусь богом и святым Денисом, если вы не заплатите знатного выкупа, я повешу вас за ноги на железной решетке вот этих самых окон, и вы будете там висеть, покуда коршуны и вороны не превратят вас в скелеты… Говорите, саксонские псы, много ли вы дадите за спасение своей подлой жизни? Что скажете вы, вы из Ротервуда?
– Я-то ни копейки не дам, – отвечал бедный Вамба, – а что касается вашего обещания повесить меня за ноги, так это, пожалуй, недурно. У меня, говорят, мозги перевернулись вверх ногами с той минуты, как на меня надели колпак. Так если меня повесят головой вниз – может, мозги-то и станут опять на место.
– Пресвятая Женевьева, – воскликнул Фрон де Беф, – кто это со мной говорит?
Он сшиб шапку Седрика с головы шута и при этом заметил на его шее роковой признак рабства – серебряный ошейник.
– Жиль! Клеман! Псы окаянные! – крикнул разъяренный норманн. – Кого вы мне привели?
– На это, кажется, я могу ответить, – сказал де Браси, только что вошедший в зал. – Это потешный дурак Седрика, тот самый, что так мужественно вступил в состязание с Исааком из Йорка на турнире по вопросу о том, кому занять место почетнее.
– Ну, это я за них решу, – сказал Фрон де Беф, – повешу их на одной виселице, и пускай висят рядом, если его хозяин и этот боров из Конингсбурга не выкупят их жизнь дорогой ценой. Но одним выкупом они от меня не отделаются: пусть дадут обязательство увести с собой толпы бродяг, окруживших замок, подпишут отречение от своих прав и вольностей и признают себя нашими вассалами. Пусть они будут счастливы, если при новом положении в стране, которое скоро наступит, мы оставим за ними право дышать… Ступайте, – обратился он к двоим из прислужников, – приведите мне настоящего Седрика. На этот раз я не стану взыскивать с вас за ошибку, потому что в самом деле трудно отличить простого дурака от саксонского франклина.
– Но ваша рыцарская светлость скоро узнает, что среди нас дураков осталось гораздо больше, чем франклинов, – сказал Вамба.
– Что за вздор болтает этот плут? – сказал Фрон де Беф, глядя на слуг, которые, переминаясь с ноги на ногу, робко намекнули, что если это не Седрик, то они не знают, куда он девался.
– Господи помилуй! – воскликнул де Браси. – Должно быть, он бежал, переодевшись монахом!
– Кой черт! – крикнул Фрон де Беф. – Стало быть, я сам проводил ротервудского борова до ворот и своими руками выпустил его из замка! А ты, – обратился он к Вамбе, – своим дурачеством перехитрил идиотов, еще более безмозглых, чем ты, – я тебя посвящу в монашеский сан! Я велю обрить тебе макушку по всем правилам. Эй, кто там! Содрать ему кожу с головы и выбросить его с башни за стену!.. Ну, шут, посмотрим, как ты дальше будешь шутить!
– Благородный рыцарь, ваши поступки лучше ваших слов, – захныкал бедный Вамба, который по привычке острил даже перед смертью. – Коли вы точно нарядите меня в красную шапочку, значит, из простого монаха я стану кардиналом.
– Бедняга, – молвил де Браси, – он решил до смерти остаться шутом! Фрон де Беф, не казните его, а подарите мне. Пусть он забавляет мою вольную дружину. Что ты на это скажешь, плут? Согласен ты собраться с духом и отправиться со мной на войну?
– Пожалуй, только надо у хозяина спроситься, потому что, видишь ли, – сказал Вамба, указывая на свой ошейник, – мне нельзя снять этот воротничок без его разрешения.
– Э, норманская пила мигом распилит саксонский ошейник, – сказал де Браси.
– Еще бы, ваша милость, – сказал Вамба, – оттого, должно быть, и пошла у нас пословица:
Английский дуб норманн спилил
И Англию поработил;
Теперь английский суп он ест,
Норманн – хозяин наших мест;
Пока царит в стране норманн,
Нет радостей у англичан.
– Хорош же ты, де Браси, – сказал Фрон де Беф, – стоишь и слушаешь дурацкие россказни, когда нам угрожает опасность! Разве ты не видишь, что они нас перехитрили? Ведь по милости того самого шута, с которым ты вздумал потешаться, нам не удалось снестись с нашими союзниками. Чего же нам ждать, кроме близкого штурма?
– Так пойдем к бойницам, – сказал де Браси. – Разве ты видел, чтобы я был мрачен перед боем? Позови храмовника, пусть он хоть вполовину так же храбро защищает свою жизнь, как бился во славу своего ордена. Да и ты сам взбирайся на стену. Ручаюсь тебе, что саксонским разбойникам не удастся влезть на стены Торкилстона, так же как и залезть на облака. А если предпочитаешь вступить в переговоры с бандитами, почему бы не воспользоваться посредничеством этого почтенного франклина, который так углубился в созерцание бутылки с вином? Эй, сакс, – продолжал он, обращаясь к Ательстану и протягивая ему кружку, – промочи себе глотку этим благородным напитком, соберись с духом и скажи, что ты нам посулишь за свое освобождение?
– То, что я в силах уплатить, – отвечал Ательстан, – лишь бы это не было противно чести и мужеству. Отпусти меня на свободу вместе со всеми моими спутниками, и я дам тысячу золотых выкупа.
– И, кроме того, отвечаешь нам за немедленное отступление этого сброда, что толпится вокруг замка, нарушая мир божеский и королевский? – сказал Фрон де Беф.
– Насколько это будет в моей власти, – отвечал Ательстан, – постараюсь удалить их и не сомневаюсь, что названый отец мой Седрик поможет мне в этом.
– Стало быть, дело улажено, – сказал Фрон де Беф. – Тебя и твоих спутников мы отпустим с миром, а ты за это уплатишь нам тысячу золотых. Сумма довольно незначительная, и ты должен быть нам благодарен, сакс, за то, что мы согласились принять такую безделицу в обмен за ваши особы. Только вот что: эта сделка не касается еврея Исаака.
– Ни его дочери, – сказал храмовник, вошедший в зал во время переговоров.
– Да они и не принадлежат к компании этого сакса, – сказал Фрон де Беф.
– Если бы они были из нашей компании, – сказал Ательстан, – я бы постыдился назваться христианином. Делайте что хотите с этими нечестивцами.
– Вопрос о выкупе не касается также и леди Ровены, – сказал де Браси. – Пусть никто не скажет, что я отказался от такой добычи, не успев хорошенько подраться из-за нее.
– Наш договор, – вмешался Фрон де Беф, – не касается также и этого проклятого шута. Я оставляю его за собой и намерен показать на нем, каково со мной шутки шутить.
– Леди Ровена, – ответил Ательстан с невозмутимым спокойствием, – моя нареченная невеста. Лучше я дам разодрать себя на клочья дикими лошадьми, чем соглашусь расстаться с нею. А невольник Вамба пожертвовал собою для спасения жизни моего названого отца Седрика. Поэтому я скорее сам погибну, чем дозволю нанести ему хотя бы малейшую обиду.
– Твоя нареченная невеста? Леди Ровена просватана за такого вассала, как ты? – сказал де Браси. – Ты, кажется, вообразил, сакс, что вернулись времена вашего семицарствия! Знай же, что принцы из дома Анжу не выдают опекаемых ими невест за людей такого низкого происхождения, как твое.
– Мой род, гордый норманн, – отвечал Ательстан, – гораздо древнее и чище, чем у какого-нибудь нищего французика, который только тем и зарабатывает на жизнь, что торгует кровью воров и бродяг, набирая их целыми отрядами под свое бесславное знамя. Мои предки были королями: сильные в бою, мудрые в совете, они всякий день угощали за своим столом больше народу, чем ты водишь за собой. Имена их воспеты менестрелями, законы их были закреплены Советом старейшин. Кости их погребались под пение молитв святыми угодниками, а над прахом их воздвигнуты соборы.
– Что, де Браси, попало тебе? – сказал Фрон де Беф, радуясь отповеди, полученной его приятелем. – Сакс отделал тебя довольно метко.
– Да, насколько пленник способен попадать в цель, – отвечал де Браси с притворной беззаботностью. – У кого руки связаны, тот и дает волю своему языку. Но хотя ты и боек на язык, дружок, – продолжал он, обращаясь к Ательстану, – леди Ровена от этого вряд ли станет свободнее.
Ательстан, только что произнесший небывало длинную для него речь, ничего не ответил на это замечание. Но тут разговор был прерван приходом слуги, который доложил, что у ворот стоит монах и умоляет впустить его.
– Ради святого Беннета, покровителя этой нищей братии, – сказал Фрон де Беф, – желал бы я знать, настоящий ли это монах или опять переодетый обманщик! Обыщите его, рабы, и, если окажется, что вас опять надули, я велю вырвать вам глаза, а в раны набить горячих углей.
– Я соглашаюсь подвергнуться вашему гневу, милорд, если этот монах ненастоящий, – сказал Жиль. – Ваш оруженосец Джослин узнал его и готов поручиться, что это не кто иной, как отец Амвросий – монах, служащий приору из Жорво.
– Впустить его! – приказал Фрон де Беф. – По всей вероятности, он принес нам вести от своего веселого хозяина. Должно быть, ныне у черта праздник и монахи на время освобождены от своих трудов, судя по тому, что так свободно разгуливают по всему краю. Уведите обратно пленных. А ты, сакс, хорошенько подумай о том, что здесь слышал.
– Я требую, – сказал Ательстан, – чтобы меня держали в заключении с почетом и чтобы заботились как следует о моей пище и ночлеге, согласно моему происхождению и правилам обхождения с лицами, подлежащими выкупу. Я заявляю, что тот из вас, кто считает себя старшим, лично ответит мне за посягательство на мою свободу. Я уже посылал тебе вызов через твоего дворецкого, стало быть, ты знаешь, чего я требую, и обязан ответить мне. Вот моя перчатка.
– Я не отвечаю на вызов своего пленника, – сказал Фрон де Беф, – и ты также не должен отвечать, Морис де Браси. Жиль, – продолжал он, – повесь перчатку франклина на один из оленьих рогов там, на стене. Пусть она и висит там до тех пор, пока ее владелец не будет выпущен на свободу. А тогда, если он вздумает требовать ее обратно или скажет, что я противозаконно взял его в плен, клянусь поясом святого Христофора, он будет иметь дело с человеком, который никогда не отказывался идти навстречу врагу, все равно – пешему или конному, одному или сопровождаемому своими вассалами!
Саксонских пленных увели прочь и в ту же минуту впустили монаха Амвросия, находившегося в полном смятении.
– Вот это настоящий Deus vobiscum![23] – сказал Вамба, проходя мимо духовного лица. – А все остальные были фальшивые.
– Мать пресвятая, – сказал монах, озираясь на собравшихся рыцарей, – наконец-то я в безопасности и среди настоящих христиан!
– В безопасности – это верно, – сказал де Браси, – а что до настоящих христиан, то вот тебе могущественный барон Реджинальд Фрон де Беф, который чувствует глубочайшее омерзение ко всем евреям. А это добрый рыцарь Храма, Бриан де Буагильбер, беспощадный истребитель сарацин. Коли это плохие христиане – уж не знаю, каких тебе еще надо!
– Вы друзья и союзники преподобного отца нашего во Христе, приора Эймера из аббатства Жорво, – сказал монах, не замечая иронии в ответе де Браси, – и по рыцарскому обету, и по христианскому милосердию ваш долг – выручить его, ибо, как говорит блаженный Августин в своем трактате De Civitate Dei…[24]
– К черту все это! – прервал его Фрон де Беф. – Скорее скажи, в чем дело, монах. Нам некогда слушать тексты из писаний святых отцов.
– Sancta Maria![25] – воскликнул отец Амвросий. – Как быстро эти грешные миряне приходят в раздражение! Но да будет вам известно, храбрые рыцари, что некие лютые злодеи, позабывшие страх божий и уважение к церкви и не убоявшиеся велений святого папского престола – si quis suadente Diabolo…[26]
– Слушай-ка, отче, – сказал храмовник, – все это мы сами знаем или наперед угадываем. Скажи-ка лучше прямо, что сталось с твоим хозяином: не в плену ли он, и если в плену, то у кого?
– Так оно и есть, – отвечал Амвросий, – он в руках бесовских слуг. Ими полны здешние леса, и они знать не хотят, что в Писании сказано: «Не прикасайся к помазаннику моему и пророкам моим не учиняй никакого зла».
– Вот еще новая работа для наших мечей, господа, – сказал Фрон де Беф своим товарищам. – Итак, вместо того чтобы прислать нам людей на подмогу, приор Эймер от нас же ожидает помощи! Всегда приходится помогать этим ленивым попам в самое неподходящее время. Но говори же, монах, скажи толком: чего хочет от нас твой хозяин?
– Извольте выслушать, – сказал Амвросий. – Учинив дерзновенными руками насилие над нашим преподобным настоятелем, эти бесовские исчадия ограбили все его сундуки и сумки, отняли у него двести монет чистейшего золота и теперь требуют еще большую сумму денег. Без этого они не соглашаются выпустить его из своих нечестивых рук. А потому преподобный наш отец обращается к вам – к своим друзьям – с просьбой выручить его, то есть уплатить за него требуемый выкуп или же отбить его у неприятеля силой оружия.
– Черт бы побрал твоего приора! – сказал Фрон де Беф. – Должно быть, он сегодня натощак хлебнул через край. Где же это видано, чтобы норманский барон раскошеливался в пользу какого-то духовного лица, когда всем известно, что у них денег вдесятеро больше, чем у нас? И что можем мы предпринять для его освобождения силой оружия, когда нас держит взаперти враг в десять раз сильней нас самих и мы с минуты на минуту ожидаем приступа?
– Я и об этом хотел доложить вам, – сказал монах, – да вы так спешите, что не даете мне договорить. Но, господи помилуй, я уже стар, а эти богопротивные драки совсем сбили меня с толку. Дело в том, что они окружают замок и подвигаются к его стенам.
– На стены! – вскричал де Браси. – Посмотрим, что делают эти негодяи!
Он распахнул решетчатое окно, которое выходило на площадку одного из выступов, и тотчас крикнул оттуда тем, кто оставался в зале:
– Клянусь святым Денисом, старый монах говорит правду! Они несут большие щиты, а стрелки их на опушке леса темнеют, словно грозовая туча.
Реджинальд Фрон де Беф также взглянул на поле, схватил рог, громко затрубил и приказал своим людям становиться по местам на стены замка.
– Де Браси, охраняй восточную сторону, где стены пониже остальных. Благородный Буагильбер, ты опытен в науке нападения и обороны – возьми на себя присмотр за западной стеной. Я сам стану у барбикена. Но прошу вас, доблестные друзья мои, не ограничиваться обороною одного определенного места. Сегодня мы должны поспевать всюду, помогать всем, кому приходится туго. Нас очень немного, но храбростью и быстротой действий можно возместить этот недостаток. Не забывайте, что мы имеем дело с мошенниками и ворами.
– Благородные рыцари! – вопил отец Амвросий среди поднявшейся суматохи. – Неужели никто из вас не выслушает поручения преподобного отца, приора Эймера из Жорво? Заклинаю тебя, благородный сэр Реджинальд, выслушай меня!
– Отстань! Ступай бормочи свои заклинания небесам, – отвечал разгоряченный норманн, – а нам, на земле, некогда их слушать… Эй, Ансельм, распорядись, чтобы кипятили смолу и масло – мы выльем их на головы этим наглецам! Смотри, чтобы у самострелов было побольше стрел. Поднять на башне мое знамя! То, старое, на котором бычья голова. Эти мерзавцы скоро узнают, с кем им придется иметь дело.
– Доблестный господин, – приставал к нему отец Амвросий, – я дал обет послушания, должен же я исполнить волю моего настоятеля. Дозволь доложить тебе…
– Уберите этого болтуна! – крикнул Фрон де Беф. – Заприте его в часовню, пускай перебирает свои четки, пока не кончится побоище. Для святых Торкилстона будет новостью услышать молитвы да акафисты. Такой чести им не оказывали, пожалуй, с тех пор, как изваяли их из камня.
– Не оскорбляй святых, сэр Реджинальд, – сказал де Браси, – нам может понадобиться их помощь, прежде чем мы разгоним этот сброд.
– Ну, я не жду от них никакой помощи, – отвечал Фрон де Беф. – Вот разве притащить их к бойницам да свалить на головы этих злодеев. Там есть святой Христофор, такой огромный, что он один может раздавить целый отряд.
Между тем храмовник наблюдал за движениями неприятеля гораздо внимательнее, нежели грубый Фрон де Беф или его легкомысленный собеседник.
– Клянусь честью моего ордена, – сказал он, – эти люди наступают в таком образцовом порядке, какого трудно было ожидать от них. Посмотрите, как искусно они пользуются каждым деревом или кустарником и как успешно укрываются от наших самострелов. Я не вижу у них ни знамен, ни знаков, но готов прозакладывать свою золотую цепь, что ими предводительствует какой-нибудь рыцарь или благородный дворянин, опытный в военном деле.
– Я вижу его, – сказал де Браси. – Вот мелькают перья рыцарского шлема и блестит панцирь. Видите высокого человека в черной кольчуге? Он ведет вон тот дальний отряд мошенников-йоменов. Клянусь святым Денисом, это, наверное, тот самый рыцарь, которого мы прозвали Черным Лентяем. Помнишь, Фрон де Беф, он вышиб тебя из седла на турнире в Ашби?
– Тем лучше, – сказал Фрон де Беф, – значит, он сам напрашивается на мою месть. Это, должно быть, какой-нибудь трус. Недаром он побоялся остаться на ристалище и не решился взять приз, который достался ему случайно. Мне бы, конечно, никогда не удалось встретить его среди дворян и настоящих рыцарей, и я очень рад, что он все-таки попался мне на глаза среди подлых йоменов.
Тут разговор прервался, так как неприятель решительно двинулся на приступ. Каждый из рыцарей отправился на свой пост в сопровождении тех немногих людей, которых удалось собрать для защиты замка, и стал в холодной решимости ждать грозившего им нападения.
Глава XXVIII
Бродячее отверженное племя
Таинственные знанья сохранило;
Они в пустынях, чащах и морях
Подспудные сокровища находят,
И в их руках полны волшебной силы
Обыкновенные цветы и травы.
«Мальтийский еврей»
Мы принуждены сделать небольшое отступление, чтобы сообщить читателю некоторые сведения, необходимые для понимания последующего рассказа. Впрочем, читатель и сам, конечно, догадался, что Ревекка упросила своего отца подобрать Айвенго, оставленного без помощи на арене, и увезти его в занимаемый Исааком дом на окраине города Ашби.
При других обстоятельствах ничего не стоило бы уговорить Исаака согласиться на это. От природы человек он был добрый и не способный забыть оказанные ему благодеяния. Но над ним тяготели вековые предрассудки его гонимого племени.
– Праведный Авраам! – воскликнул еврей. – Он хороший юноша, и у меня сердце болит, глядя, как кровь сочится сквозь его вышитую куртку и течет по его панцирю, который недешево обошелся… Но взять его к нам в дом… Подумай хорошенько, что ты говоришь! Ведь он христианин, а по нашему закону нам разрешается вступать в сношения с иноверцами и язычниками только по торговым делам.
– Не говори так, дорогой отец! – возразила Ревекка. – Правда, нам не следует участвовать в их играх и веселье, но когда язычник ранен и в несчастье, он становится братом еврея.
– Жаль, что я не знаю, что сказал бы на этот счет раввин Иаков Бен-Тудель! – сказал Исаак. – Однако нельзя допустить, чтобы этот добрый юноша до смерти истек кровью! Позови Сифа и Рейбена, пускай несут его в Ашби.
– Нет, – сказала Ревекка, – его надо положить на мои носилки, а я доеду на одной из верховых лошадей.
– Но тогда на тебя будут глазеть эти нечестивые псы! – прошептал Исаак, подозрительно оглядывая толпу рыцарей и оруженосцев.
Ревекка, занятая различными распоряжениями, уже не слушала его, но Исаак схватил ее за рукав и вполголоса с ужасом сказал:
– Праведный Аарон! А что, если юноша не выживет? Если он умрет под нашим кровом, нас обвинят в его смерти, и толпа разорвет нас на части.
– Не умрет он, батюшка, – отвечала Ревекка, осторожно высвободив свой рукав из пальцев отца. – Он останется жив, если мы подберем его, но если мы этого не сделаем, то поистине будем отвечать за его гибель перед Богом и перед людьми.
– Ох, – молвил Исаак, – мне нестерпимо жалко глядеть на кровь, сочащуюся из его ран, будто каждая капля – золотая монета, уходящая из моего кошелька. И мне ли не знать, что праведная Мириам, дочь раввина Манассии из Византии, душа которого в раю, научила тебя искусству врачевания и ты отлично знаешь свойства зелий и силу эликсиров. А потому поступай как хочешь. Ты у меня хорошая девушка, ты мне ниспослана как благословение божие, как радостная песнь, и мне самому, и дому моему, и всему народу израильскому…
Однако опасения Исаака не были напрасны. Благородный и великодушный поступок Ревекки на обратном пути в Ашби привлек к ней внимание хищного Бриана де Буагильбера. Храмовник дважды поворачивал коня, чтобы еще и еще раз полюбоваться на прекрасную еврейку, и мы уже видели, какое впечатление произвели на него ее прелести, когда случай предал ее во власть этого бессовестного развратника.
Ревекка, не теряя времени, проводила больного в дом, который временно занимал ее отец, и собственными руками омыла и перевязала раны Айвенго. Юные читатели романов и баллад, вероятно, помнят, как часто в те, как говорится, темные времена женщины были знакомы с тайнами врачебной науки, и нередко случалось, что за ранеными рыцарями ухаживали красавицы, чьи взоры наносили сердцам воинов неизлечимые раны.
Но евреи, как мужчины, так и женщины, знали медицинскую науку во всех ее разновидностях и практиковали с таким успехом, что в случаях тяжких ран или болезней тогдашние монархи и могущественные бароны нередко обращались за помощью к тому или другому мудрецу этого презираемого племени. Еврейские врачи нимало не теряли от того обстоятельства, что среди христиан существовало тогда убеждение, будто бы еврейские раввины имели глубокие познания в колдовстве и особенно в кабалистике, самое название которой произошло от таинственной науки израильских мудрецов. Раввины и не опровергали слухов о своих сношениях со сверхъестественными силами, потому что, с одной стороны, такая молва ничего не прибавляла (да и можно ли было что-либо еще прибавить!) к той ненависти, которую питали к их национальности, но, с другой стороны, за это к ним относились с меньшим презрением. Еврейского чародея можно было ненавидеть не меньше, чем ростовщика из евреев, но нельзя было обходиться с ним так же презрительно. Впрочем, принимая во внимание некоторые изумительные случаи исцеления ими различных болезней (случаи, занесенные в летописи), можно предполагать, что евреи действительно обладали тайнами врачевания, которые передавали друг другу из рода в род, но тщательно скрывали их от христиан, среди которых жили, по весьма понятному духу обособленности, вытекавшему из их положения гонимой национальности.
Прекрасная Ревекка основательно обучалась всему, чему могли научить ее соплеменники; ее природные способности и сила ее ума помогли ей все это запомнить, привести в порядок и развить самостоятельным мышлением гораздо глубже того, чем можно было ожидать от юной особы ее пола в том веке, когда она жила. Сведения по медицине и врачебному искусству она получила от пожилой женщины по имени Мириам, дочери одного из знаменитейших еврейских раввинов и докторов. Мириам любила Ревекку, как собственную дочь. Ходили слухи, что она передала Ревекке все тайные познания, которые получила от своего мудрого отца. Мириам стала жертвой суеверия и изуверства тех времен. Но ее врачебные секреты перешли по наследству даровитой ученице. Ревекка, обладавшая не только красотой, но и обширными познаниями, пользовалась чрезвычайным уважением среди своего народа, ее считали почти равной тем одаренным женщинам, о которых упоминается в Священном писании. Сам отец ее, отдавая невольную дань восхищения ее талантам, что не мешало ему любить ее безгранично, предоставлял ей несравненно большую свободу, чем было в обычае у евреев, и не только часто спрашивал у нее совета, но, как мы видели, подчас действовал, считаясь с ее мнением больше, чем со своим собственным.
Когда Айвенго принесли в жилище Исаака, он все еще был в бессознательном состоянии, так как потерял много крови. Ревекка, осмотрев рану и приложив к ней свои лекарства, сказала отцу, что если у больного не будет лихорадки, а бальзам старой Мириам не утратил своей целебной силы, то нечего опасаться за жизнь их гостя и он может завтра же отправиться с ними в Йорк. Исаак немного смутился при таком известии. Его милосердие не простиралось дальше Ашби. Он охотно оставил бы здесь раненого христианина, поручив его уходу тех евреев, у которых он остановился, уверив хозяев этого дома, что все расходы возьмет на себя. Но Ревекка решительно высказалась против этого, приведя целый ряд веских возражений. Прежде всего она наотрез отказалась передать в другие руки склянку с драгоценным бальзамом из опасения, что таким образом откроется важная врачебная тайна. Кроме того, она напомнила отцу, что Айвенго – любимец Ричарда Львиное Сердце. А между тем в случае возвращения Ричарда в Англию Исаак, снабжавший мятежного принца Джона деньгами, будет сильно нуждаться в могущественном заступнике перед королем.
– Ты права, Ревекка, – в раздумье произнес Исаак. – Было бы грешно разоблачать секреты блаженной Мириам; когда Бог посылает человеку добро, не следует расточать его по-пустому и отдавать другим – все равно, будет ли то золотая монета, или серебряная, или таинственное снадобье, завещанное тебе мудрым врачом; что бы ни было, раз провидение даровало нам что-либо, мы обязаны хранить его дары. А что касается Ричарда Львиное Сердце, мне лучше попасть в лапы идумейского льва, чем в его руки, если только он узнает о моих денежных сделках с его братом. Поэтому я послушаюсь твоего совета и возьму этого юношу в Йорк. Пусть наш дом будет его домом, пока он не излечится от ран своих. И когда тот, кто прозывается Львиным Сердцем, возвратится в Англию, о чем уже ходят слухи, тогда Уилфред Айвенго послужит мне каменной стеной, чтобы укрыться от королевского гнева. Он добрый юноша и хороший человек – соблюдает назначенный срок и возвращает то, что занял. Он оказывает помощь израильтянину – защитил даже сына отца моего, когда тот был окружен разбойниками и исчадиями дьявола.
Вечер уже подходил к концу, когда Айвенго пришел в себя и начал сознавать окружающее. Он очнулся от забытья, находясь под смутными впечатлениями, которые естественно сопровождают возврат к сознанию из обморока. Некоторое время он никак не мог связно или последовательно представить себе события вчерашнего дня. Он чувствовал большую слабость и боль от ран. В его уме беспорядочно теснились неясные воспоминания об ударах мечей и копий, о жестоких схватках и нападениях, а в ушах звучали боевые возгласы и бряцанье оружия. Наконец с большим усилием ему удалось отдернуть полог своей постели, невзирая на боль от раны, мешавшую ему двигаться.
К своему удивлению, он увидел, что находится в комнате, великолепно убранной в восточном вкусе; ему в первую минуту даже показалось, что он перенесен во время сна обратно в Палестину. Это впечатление еще усилилось, когда тяжелая драпировка приподнялась и в комнату проскользнула женщина в богатом восточном одеянии. Вслед за нею вошел смуглый прислужник.
Раненый рыцарь собрался было обратиться с вопросом к этому прелестному видению, но она, приложив тонкий пальчик к рубиновым устам, приказала ему молчать. Слуга, подойдя к кровати, раскрыл раненого, и прекрасная еврейка проверила, не сползла ли со своего места повязка и нет ли каких-либо осложнений. Она выполнила это с такой грацией, так просто и скромно, что даже и самый строгий блюститель нравов не нашел бы здесь ничего оскорбительного для женского достоинства. Самая мысль о том, что юная и красивая девушка ухаживает за мужчиной и собственноручно перевязывает ему рану, совершенно заслонилась и исчезала при виде этого благодетельного существа, явившегося на помощь тяжелобольному, чтобы облегчить его страдания и спасти от смерти. Ревекка сделала несколько указаний старому слуге, который часто помогал ей в уходе за больными; тот быстро и ловко повиновался ей.
Ревекка говорила по-еврейски, и звуки незнакомого языка произвели на Айвенго такое чарующее впечатление, словно это были магические заклинания какой-нибудь доброй волшебницы. Они были непонятны для слуха, но мягкость голоса и кроткое выражение лица говорившей ласкали и трогали сердце. Не пытаясь возобновить вопросы, Айвенго безмолвно подчинился всему, что она считала нужным сделать для него. Но когда все было кончено и красавица, бывшая его врачом, собралась уходить, он не мог больше противиться овладевшему им любопытству и сказал, обращаясь к ней по-арабски (этот язык он изучил во время своих странствований по Востоку и думал, что он лучше других подходит для стоявшей перед ним девицы в тюрбане и восточном одеянии):
– Прошу вас, любезная девица, будьте так добры…
Но тут она прервала его речь с невольной улыбкой, которая на мгновение озарила ее лицо, обычно задумчивое и грустное.
– Я живу в Англии, сэр рыцарь, – сказала она, – и говорю по-английски, хотя по одежде и происхождению принадлежу к другой стране.
– Благородная девица… – начал Айвенго, но Ревекка снова поспешила его прервать.
– Сэр рыцарь, – сказала она, – не величайте меня титулом благородной. Лучше сразу узнайте, что ваша служанка – не более как бедная еврейка, дочь того самого Исаака из Йорка, которому вы недавно оказали покровительство. А потому и он, и все его домочадцы обязаны вас окружить самым заботливым уходом и попечениями.
Не знаю, довольна ли была бы прекрасная Ровена, если бы узнала, с каким чувством ее верный рыцарь взирал вначале на красивые черты и блестящие глаза прелестной Ревекки; блеск этих глаз был так смягчен и как бы затенен густой бахромой шелковистых ресниц, что какой-нибудь менестрель, наверное, сравнил бы их с вечерней звездой, сверкающей из-за переплетающихся ветвей жасмина… Но Айвенго был слишком искренним католиком, чтобы сохранить те же чувства к еврейке. Ревекка сама предвидела это, почему и поспешила назвать имя своего отца. Однако прекрасная и мудрая дочь Исаака была не лишена женских слабостей, и она грустно вздохнула, видя, как быстро у Айвенго почтительное восхищение и даже нежность уступили место холодному и не очень глубокому чувству признательности за неожиданную помощь. Правда, и раньше в обхождении Айвенго не было заметно ничего, кроме естественного для каждого юноши преклонения перед красотой; но в том, что одно слово могло подействовать как магическое заклинание и лишить Ревекку заслуженного благородного преклонения, было нечто унизительное не только для нее, но и для ее угнетенного народа, которому не полагалось воздавать должное.
Впрочем, Ревекка благодаря своей мягкости и беспристрастности и не подумала винить Айвенго в том, что он разделял общие предрассудки того времени и своего вероисповедания, как ни больно было ей видеть, что он относится к ней как к представительнице отверженного племени. Напротив, прекрасная еврейка продолжала с теми же терпением и преданностью ухаживать за ним. Она сообщила ему, что им необходимо спешить с отъездом в Йорк и что Исаак решил и его взять с собою и до тех пор заботиться о нем, пока его здоровье не будет окончательно восстановлено. Айвенго решительно воспротивился этому плану, ссылаясь на то, что вовсе не желает доставлять своим благодетелям дальнейшие хлопоты.
– Разве нет в Ашби, – сказал он, – или где-нибудь в окрестностях какого-нибудь франклина или хотя бы богатого крестьянина, который согласился бы взять на свое попечение раненого земляка, пока он не будет в состоянии снова носить оружие? Неужели нет поблизости саксонского монастыря, куда бы меня приняли?.. Нельзя ли по крайней мере перенести меня в Бертон, где мне, наверное, окажет гостеприимство наш родственник, настоятель аббатства святого Витольда?
– Бесспорно, – отвечала Ревекка с печальной улыбкой, – и худший из перечисленных вами приютов был бы для вас более приличным жилищем, нежели дом презренного еврея. Однако, сэр рыцарь, если вы не желаете лишиться своего врача, вам надо ехать с нами. Как вам известно, евреи умеют лечить раны, хотя и не наносят их. А в нашем семействе к тому же еще со времен царя Соломона хранятся некоторые врачебные секреты, целебную силу одного из этих средств вы испытали. Ни один назареянин… простите, я обмолвилась, сэр рыцарь… ни один христианский лекарь в пределах четырех британских морей не в силах поставить вас на ноги скорее чем через месяц.
– А как скоро ты можешь сделать это? – спросил с нетерпением Айвенго.
– Через восемь дней, если будешь терпеливо и послушно исполнять все мои предписания, – отвечала Ревекка.
– Клянусь пречистой девой, – сказал Уилфред, – коли не грех произносить ее святое имя в таком месте, теперь ни мне, ни другому рыцарю не время валяться в постели. Если ты выполнишь свое обещание, девица, я тебе заплачу. Добуду денег и наполню шлем серебряными монетами.
– Я свое обещание выполню, – сказала Ревекка, – и ты на восьмой день от настоящего часа облачишься в свои ратные доспехи, если ты даруешь мне только одну великую милость взамен обещанного серебра.
– Если в моей власти исполнить твое желание, – отвечал Айвенго, – и если честь дозволяет христианскому рыцарю сделать это для особы твоего племени, я с радостью и благодарностью готов удовлетворить твою просьбу.
– Так вот, – сказала Ревекка, – я только о том и хочу просить, чтобы ты впредь верил, что еврей способен оказать христианину добрую услугу, ничего не желая получить взамен, кроме благословения великого отца нашего, одинаково сотворившего и евреев, и христиан.
– Грешно мне было бы сомневаться в этом, – ответил Айвенго. – Я без дальнейших колебаний и вопросов вверяюсь твоему искусству, твердо надеясь, что благодаря тебе на восьмой день надену свой панцирь. А теперь, мой добрый врач, скажи мне, не знаешь ли ты чего нового о благородном саксонце Седрике, о его домочадцах? О той красивой даме… – Он запнулся, как бы не решаясь выговорить имя Ровены в доме еврея. – О той, что была избрана королевой турнира?
– О той, которую вы же избрали, сэр рыцарь, – сказала Ревекка. – Ваш выбор заслужил не меньшее одобрение, чем ваша доблесть.
Несмотря на то что Айвенго потерял очень много крови, лицо его вспыхнуло ярким румянцем при мысли, что, пытаясь скрыть свои настоящие чувства к Ровене, он только яснее их обнаружил.
– Я хотел говорить не о ней, а о принце Джоне, – сказал он. – Кроме того, мне хотелось бы знать, куда девался мой верный оруженосец и почему он теперь не при мне.
– А я воспользуюсь своей властью врача и прикажу вам молчать, – сказала Ревекка. – Пожалуйста, избегайте всяких тревожных мыслей, я постараюсь сообщить вам все, что вы желаете знать. Принц Джон прервал турнир и поспешно отправился в Йорк вместе со своими дворянами, рыцарями и прелатами, правдой и неправдой собрав столько денег, сколько они могли выжать из тех, кто слывет в здешней стране богачами. Говорят, что он намеревается завладеть короной своего брата.
– Ну, это ему не удастся без борьбы, – молвил Айвенго, приподнявшись на постели, – если хоть один верноподданный найдется в Англии. Я буду драться за Ричарда с храбрейшими из его противников.
– Но для того, чтобы вы были в состоянии это сделать, – сказала Ревекка, дотронувшись до его плеча, – вы должны прежде всего слушаться меня и лежать смирно.
– Правда, правда, – сказал Айвенго, – так смирно, как только будет возможно в эти беспокойные времена… Ну, так что же Седрик и его домочадцы?
– Только что был у нас его дворецкий, – сказала еврейка. – Прибежал, запыхавшись, к моему отцу за деньгами, которые отец должен Седрику за шерсть. От этого человека я узнала, что Седрик и Ательстан Конингсбургский ушли из дома принца Джона в великом гневе и тотчас собрались уезжать домой.
– А была ли с ними какая-нибудь дама на этом пиру? – спросил Уилфред.
– Леди Ровена, – отвечала Ревекка с большей определенностью, чем был поставлен вопрос, – леди Ровена не поехала на пир к принцу и теперь, по словам того же дворецкого, отправилась в Ротервуд вместе со своим опекуном. Что же касается вашего верного оруженосца Гурта…
– Ах! – воскликнул рыцарь. – Ты знаешь его имя?.. Да и как тебе не знать, – прибавил он тотчас, – когда еще вчера он получил от тебя сотню цехинов, – как я теперь убедился, только благодаря твоему великодушию и щедрости!
– Не говори об этом! – сказала Ревекка, сильно покраснев. – Я сама вижу, как язык легко обнаруживает тайны, которые сердце предпочло бы скрыть!
– Но что касается этих денег, – сказал серьезно Айвенго, – честь обязывает меня возвратить их твоему отцу.
– Делай как тебе угодно, – сказала Ревекка, – но дождись, чтобы миновало восемь дней, а до тех пор не думай и не говори ни о чем таком, что могло бы замедлить твое выздоровление.
– Хорошо, добрая девушка, – сказал Айвенго, – с моей стороны было бы неблагодарностью сопротивляться твоим велениям… Еще слово о судьбе бедного Гурта, и больше я ни о чем не буду тебя спрашивать.
– К сожалению, я должна тебе сказать, сэр рыцарь, что он взят под стражу по приказанию Седрика, – отвечала еврейка. Но, заметив, что это известие произвело на Уилфреда удручающее впечатление, она тотчас прибавила: – Впрочем, кравчий Освальд говорил мне, что если Гурт ничем не навлечет на себя хозяйского гнева, то Седрик простит его, потому что Гурт – верный слуга, всегда был на лучшем счету и теперь только тем и провинился, что доказал свою преданность сыну Седрика. К тому же он добавил, что если слуги заметят, что Седрик продолжает гневаться на Гурта, то все они, особенно шут Вамба, помогут Гурту бежать с дороги.
– Дай Бог, чтобы это удалось им! – сказал Айвенго. – Мне как будто на роду написано приносить несчастье всякому, кто будет питать привязанность ко мне. Мой король почтил меня своей привязанностью, приблизил к себе – и вот, как видишь, родной брат, всем ему обязанный, поднимает оружие против него и хочет завладеть его короной. Моя преданность навлекла гонения на прекраснейшую из женщин. А теперь мой отец в гневе и может убить бедного раба только за его преданность и любовь ко мне. Ты видишь сама, какого носителя злой судьбы вздумалось тебе врачевать и спасать. Образумься, девушка, отпусти меня, прежде чем несчастья, следующие за мной по пятам, как гончие псы, настигнут и тебя.
– Нет, – сказала Ревекка, – твоя слабость и печаль, сэр рыцарь, заставляют тебя неправильно толковать волю провидения. Ты возвратился к себе на родину в такое время, когда она всего более нуждается в содействии сильной руки и верного сердца. Ты смирил гордость твоих врагов и брата твоего короля в ту минуту, когда они особенно кичились своим превосходством. Правда, ты тяжело пострадал при этом, но разве ты не видишь, что Бог послал тебе и помощь, и врача, хотя избрал его из среды презреннейшего племени. Поэтому не падай духом и верь, что провидение сохранило тебя для чудесного подвига, который ты совершишь для своего народа. Прощай! Прими лекарство, которое я тебе пришлю через Рейбена, и после постарайся хорошенько уснуть, чтобы набраться сил для предстоящего тебе завтра переезда.
Айвенго уступил этим доводам и подчинился распоряжению Ревекки. Успокоительное питье, которое принес Рейбен, помогло ему уснуть крепким и освежающим сном. Поутру приветливый врач увидел, что больной вполне избавился от всяких признаков лихорадки и способен перенести тяготы утомительного путешествия.
Айвенго положили на конные носилки, в которых его привезли с турнира, так, чтобы ему было удобно и покойно. Только в одном отношении даже мольбы Ревекки не могли обеспечить достаточное внимание к удобствам раненого рыцаря. Подобно тому разбогатевшему путнику, который описан в десятой сатире Ювенала, Исааку всюду чудились воры и грабители. Зная, что и буйные норманские дворяне, и отважные саксонские разбойники охотно поживились бы на его счет, он боялся их как огня. Поэтому он всю дорогу гнал лошадей, останавливался только на самое короткое время и сокращал трапезы. В конце концов ему удалось перегнать Седрика и Ательстана, которые выехали на несколько часов раньше, но задержались в пути благодаря долгому пиру в аббатстве святого Витольда. Но такова была целебная сила бальзама старой Мириам или такой силой обладал организм Айвенго, что он не пострадал от быстрой езды, как того опасалась лечившая его добрая девушка.
Но все же чрезмерная торопливость Исаака возымела роковые последствия. Его настойчивые требования ехать быстрее вызвали недовольство проводников. Эти нанятые для охраны саксы были далеко не чужды свойственному их национальности пристрастию к покою и сытной еде, за что норманны и прозвали их лентяями и обжорами. Согласившись сопровождать Исаака в надежде полакомиться на его счет, они были в высшей степени разочарованы, когда оказалось, что тот нигде не позволяет останавливаться. Они протестовали против быстрой езды из опасения загнать лошадей. В конце концов Исаак совсем поссорился с ними из-за количества вина и пива, которое они поглощали при каждой трапезе. Таким образом, когда действительно наступила тревожная минута и опасения Исаака, казалось, начали сбываться, он был покинут недовольными наемниками, на защиту которых полагался, не позаботясь, однако, расположить их в свою пользу.
Именно в это время, как уже известно читателю, Исаака догнал Седрик, а вслед за тем они все вместе попали в руки де Браси и его товарищей. Сначала никто не обратил внимания на конные носилки. Однако де Браси в поисках леди Ровены вздумалось заглянуть в них. Каково же было его удивление, когда вместо леди Ровены там оказался раненый рыцарь! Думая, что он взят в плен саксонскими разбойниками, и надеясь на популярность своего имени среди саксонцев, Айвенго поспешил назвать себя.
Строгие понятия о рыцарской чести, никогда окончательно не покидавшие де Браси, несмотря на все его легкомыслие и распущенность, запрещали ему совершить какое-либо насилие над рыцарем, находившимся в беспомощном состоянии. Точно так же он не мог предать его во власть Фрон де Бефа, зная, что тот не задумается при первом удобном случае умертвить человека, имевшего право на его поместье. Но в то же время у де Браси не хватило великодушия отпустить на волю своего соперника. Тем более что и по поведению леди Ровены на турнире, и еще раньше, по слухам об изгнании Седриком сына из дома, он знал о предпочтении, оказываемом леди Ровеной Айвенго.
Итак, де Браси оказался способным лишь к чему-то среднему между добром и злом. Он приказал двум из своих слуг ехать по обеим сторонам носилок и никого не подпускать к ним. Если к ним будут приставать с расспросами, хозяин велел им говорить, что это пустые носилки леди Ровены, в которые положили одного из их товарищей, раненного во время свалки. По приезде в Торкилстон, пока храмовник и Фрон де Беф были поглощены своими делами, один – устремив свое внимание на деньги Исаака, а другой – на его дочь, слуги Мориса де Браси отнесли Айвенго, продолжая называть его раненым товарищем, в одну из отдаленных комнат замка. То же объяснение дали они и хозяину дома, когда он потребовал, чтобы они шли на стены и приняли участие в защите замка.
– Раненый товарищ! – воскликнул барон в великом изумлении и гневе. – Неудивительно, что мужики и йомены отваживаются осаждать баронские замки, а шуты и свинопасы дерзают присылать дворянам вызовы, коли воины превращаются в сиделок при больных, а бойцы из вольной дружины нанимаются стеречь умирающего в ту минуту, когда замок в осаде! Ступайте на стены, проклятые лентяи! – крикнул он таким громовым голосом, что грозное эхо прокатилось под сводчатым потолком. – Я вам говорю, по местам! Не то я все кости вам переломаю этой дубиной.
Слуги угрюмо отвечали, что и сами рады идти на стены, лишь бы Фрон де Беф взялся оправдать их перед хозяином, который приказал им ухаживать за умирающим.
– За умирающим, мошенники! – кричал Фрон де Беф. – Говорю вам: мы все превратимся в умирающих, если не примемся за дело как следует! Я сейчас пришлю вам смену – приставлю другую сиделку к вашему презренному товарищу. Эй, Урфрида! Проклятая старуха! Эй, саксонская ведьма! Не слышишь, что ли? Ступай, ухаживай за раненым негодяем, раз за ним непременно нужен уход, а эти плуты пусть возьмутся за оружие! Вот вам два арбалета, молодцы, и к ним вороты и стрелы. Становитесь у бойницы и смотрите, чтобы каждый выстрел попадал в саксонскую башку!
Слуги де Браси, скучавшие в бездействии, с радостью отправились на свои посты, а забота о раненом Айвенго была возложена на Урфриду, или Ульрику. Но она в это время терзалась такими жгучими воспоминаниями, была так поглощена сознанием пережитых обид и надеждой на мщение, что очень охотно передала Ревекке обязанность присматривать за раненым.
Глава XXIX
О воин доблестный, взойди на башню,
Взгляни на поле, расскажи о битве.
Шиллер. Орлеанская дева
Минуты серьезной опасности нередко совпадают с минутами сердечной откровенности. Душевное волнение заставляет нас забыть об осторожности, и мы обнаруживаем такие чувства, которые в более спокойное время постарались бы скрыть, если не в силах вовсе подавить их. Очутившись опять у постели Айвенго, Ревекка сама удивилась той острой радости, которую ощутила при этом, несмотря на всю опасность их положения. Нащупывая его пульс и спрашивая о здоровье, она дотрагивалась до него так нежно и говорила так ласково, что невольно обнаружила гораздо более горячее участие, чем сама того хотела. Голос ее прерывался, и рука дрожала, и только холодный вопрос Айвенго: «Ах, это вы, любезная девица?» – заставил ее прийти в себя и вспомнить, что испытываемое ею чувство никогда не может стать взаимным. Чуть слышный вздох вырвался из ее груди. Однако дальнейшие вопросы о его здоровье она задавала уже тоном спокойной дружбы.
Айвенго поспешил ответить, что чувствует себя прекрасно, гораздо лучше, чем мог ожидать.
– И все благодаря твоему искусству, милая Ревекка! – прибавил он.
«Он назвал меня милой Ревеккой, – подумала про себя девушка, – но таким равнодушным и небрежным тоном, что он не подходит к этому слову. Его боевой конь или охотничья собака для него дороже презренной еврейки!»
– Мой дух страждет, добрая девушка, – продолжал Айвенго, – от тревоги гораздо сильнее, нежели тело мучится от боли. Из того, что при мне говорили здесь мои бывшие сторожа, я догадался, что нахожусь в плену. А если я не ошибаюсь, грубый голос человека, который только что прогнал их отсюда, принадлежит Фрон де Бефу; по-видимому, мы в его замке. Если так, то чем же это может кончиться и каким образом могу я защитить Ровену и моего отца?
«А о еврее и о еврейке он не упоминает, – подумала опять Ревекка. – Да и что ему за дело до нас, и как справедливо наказывает меня Бог за то, что я позволила себе так много думать о рыцаре».
Осудив таким образом самое себя, она поспешила сообщить Айвенго все сведения, какие успела собрать. Но их было очень немного. Ревекка сообщила ему, что в замке всем распоряжаются храмовник Буагильбер и барон Фрон де Беф, что снаружи замок осаждают, но кто – неизвестно. Она сказала ему еще, что в настоящую минуту в замке находится христианский священник, который, быть может, знает больше.
– Священник! – радостно воскликнул Айвенго. – Позови его сюда, Ревекка, если можно! Скажи, что больной просит его духовного утешения. Скажи ему что хочешь, только приведи сюда. Должен же я предпринять что-нибудь! Но как я могу действовать, не зная, как обстоит дело?
Согласно этому желанию Айвенго, Ревекка попыталась привести Седрика в комнату раненого рыцаря. Но мы видели, что ей это не удалось из-за вмешательства Урфриды, также подстерегавшей мнимого монаха. Ревекка возвратилась к Айвенго сообщить ему об этом.
Они не успели даже посетовать на свою неудачу и придумать какой-нибудь иной план, как глухой шум, уже давно раздававшийся в замке, превратился в отчаянный грохот и гам.
Наверху, вдоль зубчатых стен, равно как и по узким и извилистым лестницам и коридорам, ведущим к бойницам и другим защитным пунктам, раздавались тяжелые и торопливые шаги вооруженных слуг. Слышны были голоса рыцарей, воодушевлявших своих подчиненных и распоряжавшихся обороной; их возгласы заглушались звоном оружия и воинственными кликами тех, к кому они обращались. Как ни тревожны были эти звуки, говорившие о чем-то еще более ужасном, в них было все же что-то торжественное, и благородная душа Ревекки не могла не почувствовать этого даже в минуту страшной опасности. Глаза ее загорелись, хотя вся кровь отхлынула от щек, и она, трепеща от ужаса, смешанного с восторгом, шепотом повторяла не то про себя, не то обращаясь к своему собеседнику, слова из Священного писания: «Колчан грохочет, копье и щит сверкают… раздаются голоса начальников и возгласы воинов!»
Но Айвенго, подобно боевому коню, описанному там же, сгорал от нетерпения и всей душой стремился принять участие в бою, который предвещали все эти воинственные звуки.
– Если бы мне доползти хотя бы до того окошка, – говорил он, – хотя бы поглядеть, как произойдет эта битва! Если бы мне добыть лук и пустить стрелу или хоть раз ударить секирой ради нашего освобождения! Но все напрасно, все напрасно – я бессилен и безоружен!
– Не волнуйся, благородный рыцарь, – сказала Ревекка. – Слышишь, как все вдруг смолкло? Может быть, и не будет битвы.
– Ничего ты не понимаешь! – нетерпеливо сказал Уилфред. – Это затишье означает только, что все воины заняли свои места на стенах и сейчас ждут нападения. То, что мы слышали, было лишь отдаленным предвестием штурма. Через несколько минут услышишь, как он разразится во всей своей ярости… Ах, если бы мне доползти как-нибудь до того окна!
– Такая попытка будет тебе во вред, благородный рыцарь, – заметила Ревекка, но, видя его крайнее волнение, прибавила: – Я сама стану у окна и, как умею, буду описывать тебе, что там происходит.
– Нет, не надо, не надо! – воскликнул Айвенго. – Каждое окно, каждое малейшее отверстие в стенах послужит целью для стрелков. Какая-нибудь шальная стрела…
– Вот было бы хорошо! – пробормотала Ревекка про себя, твердой поступью взойдя на две или три ступени, которые вели к окну.
– Ревекка, милая Ревекка! – воскликнул Айвенго. – Это совсем не женское дело. Не подвергай себя опасности, тебя могут ранить или убить, и я всю жизнь буду мучиться сознанием, что я тому причиной. По крайней мере возьми тот старый щит, прикройся им и постарайся как можно меньше высовываться из-за оконной решетки.
Ревекка сейчас же последовала его указаниям и, загородив нижнюю часть окна старым щитом, так ловко укрылась под его защитой, что почти с полной безопасностью для себя могла видеть все происходившее за стенами замка и сообщать Айвенго, как осаждающие готовились к штурму. Место, занятое ею, было особенно пригодно для этой цели, потому что окно находилось на углу главного здания, и Ревекка могла видеть не только то, что происходило вне замка, но и передовое укрепление, на которое, по-видимому, намеревались прежде всего напасть осаждающие. Это была небольшая башня, предназначенная для того, чтобы защищать те самые боковые ворота, через которые Фрон де Беф выпустил Седрика. Они отделялись от остальной крепости глубоким рвом, и, убрав дощатый мостик, легко было прервать сообщение между этим укреплением и замком. Внутри передового укрепления были ворота против ворот в стене самого замка, и все оно было обнесено крепким частоколом. По числу людей, отряженных на защиту этого форта, Ревекка могла заключить, что осажденные особенно опасались нападения с этой стороны. Да и сами осаждающие сосредоточили против него свои главные силы, считая его самым слабым из всех укреплений замка.
Она поспешила сообщить Айвенго эти подробности, прибавив:
– На опушке леса сплошной стеной стоят стрелки, но они в тени, под деревьями, очень немногие вышли в открытое поле.
– А под каким они знаменем? – спросил Айвенго.
– Я не вижу ни знамен, ни флагов, – отвечала Ревекка.
– Это странно! – пробормотал рыцарь. – Идти на штурм такой крепости – и не развернуть ни знамени, ни флагов! Не видно ли по крайней мере, кто их вожди?
– Всех заметнее рыцарь в черных доспехах, – сказала еврейка. – Он один из всех вооружен с головы до ног и, по-видимому, всем распоряжается.
– Какой девиз на его щите? – спросил Айвенго.
– Что-то вроде железной полосы поперек щита и на черном поле – висячий замок голубого цвета.
– Оковы и скрепы лазурные, – поправил ее Айвенго (употребляя выражения, принятые в геральдике). – Не знаю, у кого бы мог быть такой девиз, хотя чувствую, что в эту минуту он был бы вполне пригоден для меня самого! А что написано на щите?
– На таком расстоянии я едва вижу девиз, – отвечала Ревекка, – и то он появляется тогда только, когда солнце ударяет в щит.
– А других вождей не заметно? – продолжал расспрашивать раненый.
– Отсюда я никого не вижу, – сказала Ревекка, – но нет сомнения, что на замок наступают и с других сторон. Кажется, они теперь двинулись вперед. Приближаются… Боже, помилуй нас! Какое страшное зрелище! Те, что идут впереди, несут огромные щиты и дощатые заграждения. Остальные следуют за ними, на ходу натягивая луки. Вот они подняли луки… Бог Моисеев, прости сотворенных тобою!
Ее описания были внезапно прерваны сигналом к приступу. Осаждающие пронзительно затрубили в рог, а со стен зазвучали норманские трубы и барабаны, задорно отвечавшие на вызов неприятеля. Оглушительный шум усиливался яростными криками осаждающих и осажденных. Саксонцы кричали: «Святой Георгий за веселую Англию!», а норманны возглашали: «En avant De Brañу! Beau-seant! Beau-seant! Front-de-Boeuf а la rescousse!» – «Вперед, де Браси! Босеан! Босеан! Фрон де Беф, на подмогу!», смотря по тому, у которого из командующих состояли они на службе.
Однако не одними криками надеялись обе стороны решить судьбу этого дня. Яростный натиск осаждающих встретил отчаянный отпор со стороны осажденных. Стрелки, привыкшие в своих скитаниях по лесам мастерски управляться с луком и стрелами, действовали так «единокупно», по старинному выражению, что ни один пункт, в котором защитники замка хоть на минуту показывались наружу, не ускользнул от метких стрел длиною в целый ярд. Стрельба была такая частая и ровная, что стрелы падали, как град, хотя каждая из них имела свою особую цель. Они десятками влетали в каждую бойницу или амбразуру, в каждое окно, где мог случайно находиться кто-нибудь из защитников, и в самом скором времени двое или трое защитников были убиты и несколько человек ранены. Но сторонники Реджинальда Фрон де Бефа и его союзники, вполне полагаясь на свое отличное вооружение и неприступность замка, обнаружили упорство в защите, равное ярости осаждающих. На беспрерывно сыпавшуюся на них тучу стрел они отвечали выстрелами из своих арбалетов, луков, пращей и других метательных снарядов. Осаждающие пользовались очень слабым прикрытием и поэтому несли гораздо большие потери, чем осажденные. Свист стрел и метательных снарядов сопровождался громкими возгласами, отмечавшими всякую значительную потерю или удачу с той или другой стороны.
– А я должен тут лежать неподвижно, точно расслабленный монах, – восклицал Айвенго, – пока другие ведут игру, от которой зависит моя свобода или смерть! Посмотри опять в окно, добрая девушка, только осторожно, чтобы стрелки тебя не приметили! Выгляни и скажи мне, идут ли они на приступ?
Подкрепив себя безмолвной молитвой, Ревекка терпеливо и смело заняла опять свое место у окна, прикрывшись щитом так, чтобы снизу нельзя было ее увидеть.
– Что ты видишь, Ревекка? – снова спросил раненый рыцарь.
– Только тучу летящих стрел. Они мелькают так часто, что у меня рябит в глазах и я не могу рассмотреть самих стрелков.
– Это не может продолжаться долго, – сказал Айвенго. – Что же можно сделать с помощью одних луков да стрел против каменных стен и башен? Посмотри, прекрасная Ревекка, где теперь Черный Рыцарь и как он себя ведет, потому что каков предводитель, таковы будут и его подчиненные.
– Я не вижу его, – отвечала Ревекка.
– Подлый трус! – воскликнул Айвенго. – Неужели он бросит руль, когда буря разыгралась?
– Нет, он не отступает, не отступает! – сказала Ревекка. – Вот он, я его вижу: он ведет отряд к внешней ограде передовой башни. Они валят столбы и частоколы, рубят ограду топорами. Высокие черные перья развеваются на его шлеме над толпой, словно ворон над ратным полем. Они прорубили брешь в ограде… ворвались… Их оттеснили назад. Во главе защитников – барон Фрон де Беф. Его громадная фигура высится среди толпы… Опять бросились на брешь и дерутся врукопашную… Бог Иакова! Точно два бешеных потока встретились и смешались! Два океана, движимых противными ветрами!
Она отвернулась от окна, как бы не в силах более выносить столь страшное зрелище.
– Выгляни опять, Ревекка, – сказал Айвенго, превратно поняв причину ее движения, – стрельба из луков теперь, наверное, стала реже, раз они вступили в рукопашный бой. Посмотри еще, теперь не так опасно стоять у окна.
Ревекка снова выглянула и почти тотчас воскликнула:
– Святые пророки! Фрон де Беф схватился с Черным Рыцарем! Они дерутся один на один в проломе, а остальные только смотрят на них и кричат. Боже праведный, заступись за угнетенных и пленных! – Тут она воскликнула: – Он упал!
– Кто упал? – спросил Айвенго. – Ради пресвятой девы, скажи, кто упал?
– Черный Рыцарь, – отвечала Ревекка чуть слышно, но вслед за тем закричала с радостным волнением: – Нет, нет, благодарение Богу битв! Он опять вскочил на ноги и дерется так, как будто в одной его руке таится сила двадцати человек. У него меч переломился надвое… Он выхватил топор у одного из йоменов… Он теснит барона Фрон де Бефа удар за ударом. Богатырь клонится и содрогается, словно дуб под топором дровосека. Упал!..
– Кто? Фрон де Беф? – вскричал Айвенго.
– Да, Фрон де Беф! – отвечала еврейка. – Его люди бросились ему на помощь. Во главе их стал гордый храмовник. Общими силами они вынуждают рыцаря остановиться. Теперь потащили Фрон де Бефа во внутренний двор замка.
– Осаждающие ведь прорвались за ограду? – спросил Айвенго.
– Да, да, прорвались! – воскликнула Ревекка. – Прижали защитников к наружной стене! Иные приставляют лестницы, другие вьются как пчелы, стремясь взобраться, вскакивают на плечи друг другу. На них валят камни, бревна, стволы деревьев летят им на головы. Раненых оттаскивают прочь, и тотчас же на их место становятся новые бойцы. Боже великий, не затем же ты сотворил человека по твоему образу и подобию, чтобы его так жестоко обезображивали руки его братьев!
– Ты не думай об этом, – сказал Айвенго, – теперь не время предаваться таким мыслям… Скажи лучше, которая сторона уступает? Кто одолевает?
– Лестницы повалены, – отвечала Ревекка, содрогаясь, – воины лежат под ними, распростертые, как раздавленные черви!.. Осажденные взяли верх!
– Помоги нам, святой Георгий! – воскликнул рыцарь. – Неужели эти предатели йомены отступают?
– Нет, – сказала Ревекка, – они ведут себя как подобает отважным йоменам. Вот теперь Черный Рыцарь со своей огромной секирой подступает к воротам, рубит их. Гул от наносимых им ударов можно услышать сквозь шум и крики битвы. Ему на голову валят со стен камни и бревна. Но храбрый рыцарь не обращает на них никакого внимания, словно это пух или перья!
– Клянусь святым Иоанном, – радостно сказал Айвенго, приподнявшись на локте, – я думал, что во всей Англии только один человек способен на такое дело!
– Ворота дрогнули! – продолжала Ревекка. – Вот они трещат, распадаются под его ударами… Они бросились через пролом, взяли башню! О боже, хватают защитников и бросают в ров с водою! О люди, если в вас есть что-либо человеческое, пощадите же тех, кто более не может вам сопротивляться!
– А мостик? Мостик, соединяющий башню с замком? Они и им овладели? – добивался Айвенго.
– Нет, – отвечала Ревекка, – храмовник уничтожил доску, по которой они перешли через ров. Немногие из защитников спаслись с ним в стенах замка. Слышишь эти вопли и крики? Они возвещают тебе, какая участь постигла остальных. Увы, теперь я знаю, что зрелище победы еще ужаснее зрелища битвы!
– Что они теперь делают? – сказал Айвенго. – Посмотри опять! Теперь не время падать в обморок при виде крови.
– Затихли на время, – отвечала Ревекка. – Наши друзья укрепляются в завоеванной башне. Она так хорошо укрывает их от выстрелов неприятеля, что осажденные лишь изредка посылают туда свои стрелы, и то больше ради того, чтобы тревожить их, а не наносить вред.
– Наши друзья, – сказал Уилфред, – не откажутся от своего намерения захватить замок, которое так доблестно начали приводить в исполнение. Они уже многого достигли. Я возлагаю все мои надежды на доброго рыцаря, своим топором проломившего дубовые ворота и железные скрепы… Странно, – продолжал он бормотать, – неужели есть на свете еще один, способный на такую безумную отвагу? Оковы и скрепы на черном поле… Что бы это могло означать? Ревекка, ты не видишь других знаков, по которым можно бы узнать этого Черного Рыцаря?
– Нет, – отвечала еврейка, – все на нем черно как вороново крыло. Ничего не вижу, никаких знаков. Но, после того как я была свидетельницей его мощи и доблести в бою, мне кажется, что я его узнаю и отличу среди тысячи других воинов. Он бросается в битву, точно на веселый пир. Не одна сила мышц управляет его ударами – кажется, будто он всю свою душу вкладывает в каждый удар, наносимый врагу. Отпусти ему, боже, грех кровопролития! Это страшное и величественное зрелище, когда рука и сердце одного человека побеждают сотни людей.
– Ревекка, – сказал Айвенго, – ты описываешь настоящего героя. Если они бездействуют, то лишь потому, что собираются с силами либо придумывают способ переправиться через ров. С таким начальником, каким ты описала этого рыцаря, не может быть ни малодушных опасений, ни хладнокровного промедления, ни отказа от смелого предприятия, ибо чем больше препятствий и затруднений, тем больше славы впереди. Клянусь честью моего дома! Клянусь светлым именем той, которую люблю! Я отдал бы десять лет жизни – согласился бы провести их в неволе – за один день битвы рядом с этим доблестным рыцарем и за такое же правое дело!
– Увы! – сказала Ревекка, покидая свое место у окна и подходя к постели раненого рыцаря. – Такая нетерпеливая жажда деятельности, такое возбуждение и борьба со своей слабостью непременно задержат твое выздоровление! Как ты можешь надеяться наносить раны другим людям, прежде чем заживет твоя собственная рана?
– Ах, Ревекка, – отвечал он, – ты не можешь себе представить, как трудно человеку, искушенному в рыцарских подвигах, оставаться в бездействии подобно какому-нибудь монаху или женщине, в то время как вокруг него другие совершают доблестные подвиги! Ведь бой – наш хлеб насущный, дым сражения – тот воздух, которым мы дышим! Мы не живем и не хотим жить иначе, как окруженные ореолом победы и славы! Таковы законы рыцарства, мы поклялись их выполнять и жертвуем ради них всем, что нам дорого в жизни.
– Увы, доблестный рыцарь, – молвила прекрасная еврейка, – что же это, как не жертвоприношение демону тщеславия и самосожжение перед Молохом? Что будет вам наградой за всю кровь, которую вы пролили, за все труды и лишения, которые вы вынесли, за те слезы, которые вызвали ваши деяния, когда смерть переломит ваши копья и опередит самого быстрого из ваших боевых коней?
– Что будет наградой? – воскликнул Айвенго. – Как что? Слава, слава! Она позлатит наши могилы и увековечит наше имя!
– Слава? – повторила Ревекка. – Неужели та ржавая кольчуга, что висит в виде траурного герба над темным и сырым склепом рыцаря, или то полустертое изваяние с надписью, которую невежественный монах с трудом может прочесть в назидание страннику, – неужели это считается достаточной наградой за отречение от всех нежных привязанностей, за целую жизнь, проведенную в бедствиях ради того, чтобы причинять бедствия другим? Или есть сила и прелесть в грубых стихах какого-нибудь странствующего барда, что можно добровольно отказаться от семейного очага, от домашних радостей, от мирной и счастливой жизни, лишь бы попасть в герои баллад, которые бродячие менестрели распевают по вечерам перед толпой подвыпивших бездельников?
– Клянусь душою Херварда, – нетерпеливо сказал рыцарь, – ты говоришь, девушка, о том, чего не можешь знать! Тебе хотелось бы потушить чистый светильник рыцарства, который только и помогает нам распознавать, что благородно, а что низко. Рыцарский дух отличает доблестного воителя от простолюдина и дикаря, он учит нас ценить свою жизнь несравненно ниже чести, торжествовать над всякими лишениями, заботами и страданиями, не страшиться ничего, кроме бесславия. Ты не христианка, Ревекка, оттого и не ведаешь тех возвышенных чувств, которые волнуют душу благородной девушки, когда ее возлюбленный совершает высокий подвиг, свидетельствующий о силе его любви. Рыцарство! Да знаешь ли ты, девушка, что оно источник чистейших и благороднейших привязанностей, опора угнетенных, защита обиженных, оплот против произвола властителей! Без него дворянская честь была бы пустым звуком. И свобода находит лучших покровителей в рыцарских копьях и мечах!
– Правда, – сказала Ревекка, – я происхожу из такого племени, которое отличалось храбростью только при защите собственного отечества и даже в те времена, когда оно еще было единым народом, не воевало иначе, как по велению божества или ради защиты страны от угнетения. Звуки труб больше не оглашают Иудею, и ее униженные сыны стали беспомощными жертвами гонения. Правду ты сказал, сэр рыцарь: доколе Бог Иакова не явит из среды своего избранного народа нового Гедеона или Маккавея, не подобает еврейской девушке толковать о сражениях и о войне.
Гордая девушка произнесла последние слова таким печальным тоном, который ясно показывал, как глубоко она чувствует унижение своего народа. Быть может, к этому чувству примешивалось еще горькое сознание, что Айвенго считает ее чуждой вопросам чести и не способной ни питать в своей душе высокие чувства, ни высказывать их.
«Как мало он меня знает, – подумала про себя Ревекка, – если воображает, что в моей душе живут лишь трусость и низость, раз я себе позволила неодобрительно отозваться о рыцарстве назареян! Как бы я была счастлива, если бы Богу было угодно источить всю мою кровь по капле, чтобы вывести из плена колено Иудино! Да что я говорю! Хотя бы этой ценой Господь позволил мне освободить моего отца и его благодетеля из оков притеснителей. Тогда эти высокомерные христиане увидели бы, что дочь избранного Богом народа умирает так же храбро, как и любая из суетных назарейских девушек, хвастающихся происхождением от какого-нибудь мелкого вождя с дикого холодного Севера!»
Она посмотрела на раненого рыцаря и проговорила про себя: «Он спит! Истомленный ранами и душевной тревогой, воспользовался минутой затишья, чтобы погрузиться в сон. Разве это преступление, что я смотрю на него, и, может быть, в последний раз! Кто знает, пройдет немного времени, и эти красивые черты не будут более оживлены энергией и смелостью, которые не покидают их даже и во сне? Лицо осунется, уста раскроются, глаза нальются кровью и остановятся. И тогда каждый подлый трус из проклятого замка волен будет попирать ногами этого гордого и благородного рыцаря, и он останется недвижим… А отец мой? О мой отец! Горе дочери твоей, если она позабыла о твоих сединах, заглядевшись на золотистые кудри юности! Не за то ли покарал Иегова недостойную дочь, которая думает о пленном чужестранце больше, чем о своем отце, забывает о бедствиях Иудеи и любуется красотой иноверца? Но я вырву эту слабость из своего сердца, хотя бы оно разодралось на куски, истекло кровью!»
Она плотнее закуталась в покрывало и, отвернувшись от постели раненого рыцаря, села к нему спиной, укрепляя (или по крайней мере стараясь укрепить) свой дух не только против внешних зол, но и против тех предательских чувств, которые бушевали в ней самой.
Глава XXX
Взгляни на ложе смертное его.
Совсем не так, на крыльях слез и вздохов,
Безгрешная душа взлетает ввысь,
Как жаворонок, что взмывает к небу
На утренней росе, под ветерком, —
Ансельм иначе умирает.
Старинная пьеса
Во время затишья, которое наступило после первого успеха нападающих, пока одна партия укреплялась на завоеванных позициях, а вторая готовилась к обороне, храмовник и Морис де Браси сошлись в большом зале замка.
– Где Фрон де Беф? – спросил де Браси, который ведал обороной замка с противоположной стороны. – Правду ли говорят, будто он убит?
– Нет, жив, – отвечал храмовник хладнокровно, – жив пока; но, будь на его плечах та же бычья голова, что нарисована у него на щите, и будь она закована хоть в десять слоев железа, ему бы все-таки не удалось устоять против этой роковой секиры. Еще несколько часов, и Фрон де Беф отправится к праотцам. Мощного соратника лишился в его лице принц Джон.
– Зато сатане большая прибыль, – заметил де Браси. – Вот что значит кощунствовать над ангелами и святыми угодниками и приказывать валить их изображения и статуи на головы этим мерзавцам йоменам!
– Ну и глуп же ты! – сказал храмовник. – Твое суеверие равно безбожию Реджинальда Фрон де Бефа. Оба вы одинаково безрассудны: один – в своей вере, другой – в своем неверии.
– Benedicite, сэр рыцарь! – сказал де Браси. – Прошу, не давай воли своему языку. Клянусь царицей небесной, я лучший христианин, чем ты и члены твоего братства. Недаром поговаривают, что в лоне святейшего ордена рыцарей Сионского Храма водится немало еретиков, и сэр Бриан де Буагильбер из их числа.
– Теперь нам не до молвы, – сказал храмовник, – подумаем лучше о том, как бы нам отстоять замок… Ну, что ты скажешь об этих подлых йоменах, как они дерутся на твоей стороне замка?
– Дерутся как сущие дьяволы, – отвечал де Браси. – Великое множество их подступило к стенам под предводительством чуть ли не того самого плута, который выиграл приз в стрельбе из лука, – я узнал его рог и перевязь. Вот результат хваленой политики старого Фиц-Урса – ведь это он подзадоривал этих проклятых рабов бунтовать против нас. Если бы на мне не было непробиваемой брони, этот негодяй семь раз подстрелил бы меня так же хладнокровно, как матерого оленя. В каждую спайку моего панциря он попадал длиннейшей стрелой. Не носи я под панцирем испанской кольчуги, мне бы несдобровать.
– Но вы все-таки удержали за собой позицию? – спросил храмовник. – Мы свою башню потеряли.
– Это серьезная потеря! – сказал де Браси. – Под прикрытием этой башни негодяи могут подступить к замку гораздо ближе. Если не смотреть за ними в оба, того и гляди они проберутся в какой-нибудь незащищенный угол или в забытое окошко и застанут нас врасплох. Нас так мало, что нет возможности оборонять каждый пункт. Люди и без того жалуются, что чуть только высунешься из-за стены, сейчас на тебя посыплется столько стрел, сколько не попадает в приходскую мишень под праздник. Вот и Фрон де Беф при смерти, стало быть, нечего ждать помощи от его бычьей головы и звериной силы. Как вы полагаете, сэр Бриан, не договориться ли нам в силу необходимости с этими мерзавцами, выдав им пленников?
– Что? – воскликнул храмовник. – Выдать наших пленников и стать всеобщим посмешищем? Какие доблестные вояки: сумели ночной порой напасть на беззащитных проезжих и взять их в плен, а среди бела дня не сумели защитить крепкий замок против скопища каких-то бродяг и воров под предводительством шутов да свинопасов! Стыдись подавать подобные советы, Морис де Браси. Пусть этот замок обрушится на меня и похоронит мое тело и мой позор, прежде чем я соглашусь на такую низкую и бесславную сделку.
– Ну что же, пойдем защищать стены, – молвил де Браси беспечно. – Еще не родился тот человек, будь он хоть турок или храмовник, который бы меньше меня ценил жизнь. Но, надеюсь, нет ничего позорного в том, что мне хотелось бы иметь теперь под рукой человек сорок бойцов из моей храброй дружины. О мои бравые копьеносцы! Если бы вы знали, как туго приходится сегодня вашему начальнику, то я бы скоро увидел свое знамя над вашими пиками! И тогда мы мигом бы справились с этими подлыми бунтовщиками!
– Мечтать можешь о чем угодно, – сказал храмовник, – но подумай, как бы получше наладить оборону с теми воинами, которые у нас налицо. Это большею частью слуги барона Фрон де Бефа, заслужившие ненависть местного населения тысячью дерзких поступков.
– Тем лучше, – сказал де Браси, – значит, эти рабы будут защищаться до последней капли крови, лишь бы ускользнуть от мщения крестьян. Идем же и будем драться, Бриан де Буагильбер. Останусь ли я жив или умру – увидишь, что сегодня поведение Мориса де Браси будет достойно родовитого и благородного дворянина.
– По местам! – воскликнул храмовник.
И оба пошли на стены, чтобы сделать все возможное для обороны крепости. Они оба считали, что наиболее опасным пунктом были ворота напротив той передовой башни, которой успел овладеть неприятель. Правда, эта башня отделялась от самого замка глубоким рвом, наполненным водою, и осаждающим нельзя было иначе подступиться к стенам и атаковать ворота, как преодолев это препятствие. Тем не менее и храмовник, и де Браси полагали, что если осаждающие будут действовать по тому плану, который уже обнаружил их предводитель, то они при помощи отчаянного натиска постараются привлечь к этому пункту главные силы защитников замка, а тем временем примут все меры, чтобы использовать малейшую оплошность обороняющихся в других местах. Ввиду малочисленности защитников замка рыцари могли только расставить по всем стенам часовых, чтобы они в случае неожиданного нападения немедленно подняли тревогу. Было решено, что де Браси займется обороной ворот против передовой башни, а храмовник наберет человек двадцать в резерв, готовых защитить любое место замка, которое окажется под угрозой нападения.
Утрата передовой башни ухудшила положение осажденных еще и потому, что, хотя стены замка были гораздо выше этой башни, осажденные не могли, как прежде, определить движение неприятеля. Разбросанные по лугу деревья и кустарники так близко подходили к боковым воротам башни, что осаждающие имели возможность незаметно для противника провести туда сколько угодно людей. Поэтому де Браси и храмовник не могли предугадать, где именно развернется главное наступление, и их воины, несмотря на свою отвагу, все время находились под гнетом тревожной неизвестности, как всегда бывает, когда люди, окруженные врагами, не знают ни времени нападения, ни способов атаки, подготовляемой неприятелем.
Между тем властелин осажденного замка лежал на смертном одре, испытывая телесные и душевные муки. У него не было обычного утешения всех ханжей того суеверного времени, надеявшихся заслужить прощение и искупить свои грехи щедрыми пожертвованиями на церковь и этим способом притушить свой страх. И хотя купленное таким путем успокоение было не более похоже на душевный мир, следующий за искренним раскаянием, чем сонное оцепенение от опиума похоже на здоровый и натуральный сон, все-таки такое состояние духа было легче переносить, нежели угрызения пробудившейся совести. Среди всех пороков Фрон де Бефа, человека грубого и алчного, корыстолюбие было наиболее сильным: он предпочитал пренебречь церковью и ее служителями, нежели покупать себе отпущение грехов ценой золота и земельных угодий. Храмовник, безбожник совсем иного порядка, неправильно понимал своего приятеля, говоря, что Фрон де Беф не в состоянии разумно объяснить причины своего неверия и презрения к установленным обрядам, ибо барон мог ответить на это, что церковь слишком дорого продает свои товары, что духовную свободу, которую она пустила в продажу, можно было купить, подобно должности старшего начальника Иерусалимского ордена, за «огромную сумму», и Фрон де Беф предпочитал отрицать целебное действие медицины, чтобы не платить врачу.
Но вот настала такая минута, когда все земные сокровища начали утрачивать свои прелести, и сердце жестокого барона, которое было не мягче мельничного жернова, исполнилось страха, глядя в черную пучину будущего. Лихорадочное состояние его тела еще более усиливало мучительную тревогу души; его предсмертные часы проходили в борьбе проснувшегося ужаса с привычным упорством непреклонного нрава – состояние безвыходное и страшное, и можно сравнить его лишь с пребыванием в тех грозных сферах, где раздаются жалобы без надежд, где угрызения совести не сопровождаются раскаянием, где царствует сознание неизъяснимого мучения и наряду с ним – предчувствие, что нет ему ни конца, ни утоления!
– Куда запропастились эти попы, – ворчал барон, – эти монахи, что за такую дорогую цену устраивают свои духовные представления! Где теперь все босоногие кармелиты, для которых старый Фрон де Беф основал монастырь святой Анны, ограбил в их пользу своего наследника, отобрав у него столько хороших угодий, тучных нив и выгонов? Где теперь эти жадные собаки? Небось пьянствуют где-нибудь, попивают эль либо показывают свои фокусы у постели какого-нибудь подлого мужика?.. А меня, наследника их благодетеля, меня, за кого они обязаны молиться по распоряжению дарственной грамоты, эти неблагодарные подлецы допускают умирать без исповеди и причащения, точно бездомную собаку, что бегает по выгону. Позовите мне храмовника: он ведь тоже духовное лицо и может что-нибудь сделать. Но нет: я лучше черту исповедуюсь, чем Бриану де Буагильберу, которому ни до рая, ни до ада нет дела. Слыхал я, что старые люди сами за себя молятся, таким не надо ни просить, ни подкупать лицемерных попов. Но я не смею.
– Вот как, Фрон де Беф сам сознается, что чего-то не смеет? – произнес у его постели чей-то прерывистый, пронзительный голос.
Фрон де Беф был настолько потрясен и совесть его была так нечиста, что, когда раздался этот вопрос, ему почудилось, будто он слышит голос одного из тех бесов, которые, по суеверным понятиям того времени, обступают умирающего человека, стараясь рассеять и отвлечь его от благочестивых размышлений о вечном блаженстве.
Он содрогнулся, но, тотчас призвав на помощь обычную свою решимость, воскликнул:
– Кто там? Кто ты, дерзающий отзываться на мои речи голосом, похожим на карканье ночного ворона? Стань перед моей постелью, чтобы я мог видеть тебя.
– Я твой злой дух, Реджинальд Фрон де Беф, – отвечал голос.
– Так покажись мне в своем телесном образе, коли ты настоящий бес, – сказал умирающий рыцарь. – Не думай, что я испугаюсь тебя. Клянусь страшным судом, если бы я мог бороться с ужасами, обступившими меня теперь, как прежде – с земными опасностями, то ни рай, ни ад не посмели бы сказать, что я отступаю от борьбы.
– Думай о своих грехах, Реджинальд Фрон де Беф, – сказал странный, почти нечеловеческий голос, – думай о своем бунтарстве, о корыстолюбии, об убийствах! Кто подстрекал распутного Джона против седого отца, против великодушного брата?
– Кто бы ты ни был – бес, монах или черт, – ты изрыгаешь ложь! – воскликнул Фрон де Беф. – Не я подстрекал Джона к восстанию, не я один. Нас было до пятидесяти рыцарей и баронов, цвет всех графств средней Англии. Лучше нас не было бойцов в государстве. Почему же я один должен отвечать за грех, совершенный полсотней таких людей? Лживый бес, я презираю тебя! Уходи и не смей больше являться. Если ты смертный – дай мне умереть спокойно; если сатана – твой час еще не настал.
– Нет, я не дам тебе умереть спокойно, – повторил тот же голос. – Умирая, ты будешь думать о своих злодеяниях, о стонах, раздававшихся в этих стенах, о крови, впитавшейся в пол твоего замка.
– Твоя низкая злоба меня не собьет с толку! – возразил Фрон де Беф с мрачным и натянутым смехом. – Что касается нечестивого еврея, то мой поступок с ним был богоугодным делом; за что же тогда люди, обагряющие свои руки кровью сарацин, почитаются святыми? Саксонские свиньи, которых я уничтожил, были врагами моей родины, моего рода и моего повелителя. Ха-ха! Как видишь, не удалось тебе меня пронять. Что, убежал? Я заставил тебя молчать.
– Нет, гнусный отцеубийца, не заставил! – отвечал голос. – Подумай о своем отце, припомни его смерть, вспомни зал пиршества, где пол был залит его кровью, пролитой рукой его собственного сына.
– Ага, – произнес барон после довольно продолжительного молчания, – ты знаешь это! Поистине ты дух зла, всеведущий, как говорят монахи. Я считал эту тайну погребенной в моей груди и в груди той, которая была искусительницей и участницей моего преступления. Уйди, бес, оставь меня! Отыщи саксонскую колдунью Ульрику. Она одна могла бы поведать тебе то, чему мы с ней были единственными свидетелями. Иди к ней, говорю я: она омыла его раны и придала убитому вид умершего естественной смертью. Иди к ней: она соблазнила меня, она уговорила меня совершить это гнусное дело, она и отплатила мне за него еще более гнусной наградой. Пускай же и она отведает той муки, которой я теперь мучаюсь, – хуже этого не будет в аду.
– Она и так уже отведала этой муки, – сказала Ульрика, подходя к постели барона Фрон де Бефа. – Она давно пила из этой горькой чаши, но ее горечь смягчилась теперь, когда она увидела, что и тебе приходится пить из нее. Напрасно ты скрежещешь зубами, Реджинальд, и угрожаешь глазами, нечего сжимать кулаки. Еще недавно твоя рука, подобно руке знаменитого предка, передавшего тебе свое имя, могла одним ударом свалить быка, а теперь она так же слаба и беспомощна, как моя.
– Подлая, лютая ведьма! – проговорил Фрон де Беф. – Зловещая сова! Так это ты пришла издеваться над человеком, которого сама же погубила?
– Да, Реджинальд Фрон де Беф, – ответила она, – это я, Ульрика, дочь убитого Торкиля Вольфгангера, сестра его зарезанных сыновей. Это я пришла требовать отчета у тебя и всего твоего рода: что сталось с моим отцом и семьей, с моим именем, с честью – со всем, что отнял у меня проклятый род Фрон де Бефов? Подумай о перенесенных мною обидах и скажи: правду ли я говорю? Ты был моим злым духом, а я хочу быть твоим. Я буду мучить тебя до последнего твоего вздоха.
– Мерзкая фурия, – воскликнул Фрон де Беф, – ты не будешь свидетельницей моего конца! Эй, Жиль, Клеман, Юстес, Сен-Мор, Стивен! Схватите эту проклятую ведьму и сбросьте ее с высоты стен! Она предала нас саксонцам! Эй, Сен-Мор, Клеман, подлые трусы, рабы, куда вы запропастились?
– Ну-ка, позови их еще, доблестный барон, – молвила старуха со злобной усмешкой, – созывай своих вассалов, пригрози им за промедление кнутом и тюрьмой. Но знай, могучий вождь, что отныне не будет тебе ни ответа, ни помощи, ни повиновения. Слышишь ты эти страшные звуки? – продолжала она, внезапно меняя тон; до них вновь доносился оглушительный шум разгоревшейся битвы. – Эти крики возвещают падение твоего дома. Скрепленное потоками крови могущество баронов Фрон де Бефов потрясено до самых основ руками тех врагов, которых ты так презирал. Ведь там саксы, Реджинальд! Презренные саксы берут приступом стены твоего замка! Что же ты лежишь тут, как избитый холоп? Ведь саксы овладевают твоей твердыней!
– Боги и бесы! – вскричал раненый рыцарь. – О, если бы хоть на минуту воротилась моя прежняя сила, чтобы дотащиться до места боя и умереть, как подобает рыцарю!
– И не думай об этом, храбрый воин! – возразила она. – Ты умрешь не как честный воин, а как лисица в своей норе, когда крестьяне поджигают хворост вокруг ее логова.
– Врешь, ненавистная старуха! – воскликнул Фрон де Беф. – Мои слуги – отважные молодцы, мои стены крепки и высоки! Мои ратные товарищи не побоятся любого полчища саксов, хотя бы их вождями были сам Хенгист и Хорса! Это боевой клич храмовника и воинов вольной дружины покрывает шум битвы. Клянусь честью, когда мы зажжем потешный костер на радостях нашей победы, ты сгоришь в нем – и тело, и кости твои сгорят! А я доживу до того времени, когда буду знать, что ты из земного огня попала в адское пламя, в то сатанинское царство, которое никогда еще не порождало худшего беса, чем ты.
– Думай что хочешь, – отвечала Ульрика, – пока не убедишься в другом… Да нет, – сказала она, прерывая самое себя, – можешь и сейчас узнать свою участь, которую не в силах предотвратить ни все твое могущество, ни сила и отвага, хотя она подготовлена моими слабыми руками. Замечаешь ли ты удушливый дым, который черными клубами ходит по комнате? Ты, может быть, думаешь, что у тебя в глазах темнеет и начинается предсмертное удушье? Нет, Реджинальд, тому причина иная. Ты помнишь про хворост и дрова, что сложены внизу, под этими комнатами?
– Женщина! – воскликнул Фрон де Беф вне себя от ярости. – Неужели ты подожгла его? Так и есть – замок объят пламенем!
– Да, пожар разгорается быстро, – сказала Ульрика с устрашающим спокойствием. – Вскоре я подам сигнал осаждающим, чтобы они смелее теснили тех, кто бросится тушить пожар. Прощай, Фрон де Беф! Пускай Миста, Скогула и Зернебок, божества древних саксов, или бесы, как зовут их нынешние монахи, займут место утешителей у твоего смертного одра – Ульрика покидает тебя. Но знай, если это может тебя утешить, знай, что Ульрика пойдет с тобой одной дорогой и разделит твою кару, как делила твои злодеяния. Прощай, отцеубийца, прощай навсегда! И пусть каждый камень этих сводов обретет язык и повторяет: «Отцеубийца!»
С этими словами она вышла из комнаты, и Фрон де Беф расслышал, как заскрипел громадный ключ и два раза повернулся в дверном замке, лишив его всякой надежды на спасение. В исступлении и тревоге он стал изо всех сил звать на помощь слуг и союзников:
– Стивен и Сен-Мор! Клеман и Жиль! Я сгорю здесь без помощи. Помогите, помогите! Храбрый Буагильбер, отважный де Браси! Это я, Фрон де Беф, призываю вас! Это я, ваш хозяин, предатели вассалы! Ваш союзник, соратник, вероломные рыцари-обманщики! Пусть проклятия разразятся над вашими малодушными головами за то, что вы бросили меня на погибель!.. Но они не слышат, не могут слышать: мой голос заглушается шумом битвы. А дым все гуще, все чернее, уже огонь пробивается сквозь пол. О, хоть бы один глоток чистого воздуха, а там пусть гибель!
В безумном припадке отчаяния и тоски несчастный то отдавал какие-то боевые приказания, то бормотал невнятные речи, проклиная себя самого, и род человеческий, и сами небеса.
– Вон показались красные языки пламени сквозь густой дым! – восклицал он. – Сатана идет против меня под знаменем своей стихии. Прочь, злой дух! Я не пойду за тобой без моих товарищей! Все, все тебе предназначены, все защитники этих стен. Ты думаешь, Фрон де Беф согласится пойти к тебе один? Нет! И безбожный храмовник, и распутный де Браси, и Ульрика, гнусная развратница, и слуги, что помогали мне во всем, и саксонские псы, и проклятые евреи, мои пленники, – все, все пойдут со мной… Славная компания по дороге в ад! Ха-ха-ха! – В исступлении он расхохотался, и своды потолка ответили эхом. – Кто здесь хохочет? – воскликнул Фрон де Беф изменившимся голосом, ибо шум битвы не мог заглушить отзвуки его безумного смеха. – Кто смеялся? Ульрика, это ты? Отвечай же, ведьма! Скажи хоть слово, и я прощу тебя. Только ты могла смеяться в такую минуту или сам сатана! Прочь! Прочь!
Глава XXXI
Вперед, моя друзья! В брешь, напролом!
Закроем брешь стеной английских тел!
…Вы, йомены мои,
Вы англичане родом – покажите,
Что от природы и по воспитанью
Вы храбрецы…
«Король Генрих V»
Хотя Седрик не слишком полагался на слова Ульрики, все же он поспешил сообщить Черному Рыцарю и йомену Локсли о данном ею обещании. Они были рады узнать, что в осажденной крепости у них есть союзница, которая в случае нужды облегчит им доступ в замок. И Черный Рыцарь, и Локсли были вполне согласны с саксом, что следует попытаться во что бы то ни стало взять стены приступом, так как это единственное средство выручить пленных, попавших в руки жестокого барона Фрон де Бефа.
– Потомок короля Альфреда в опасности, – сказал Седрик.
– Честь благородной дамы в опасности, – прибавил Черный Рыцарь.
– Клянусь образом святого Христофора, что у меня на перевязи, – воскликнул йомен, – если бы дело шло только о спасении верного слуги, бедняги Вамбы, я бы не пожалел своей руки или ноги, лишь бы ни один волос не упал с его головы!
– И я также, – сказал отшельник. – Как можно, сэры! Я уверен, что дурак – такой дурак, который ни в чем не виноват, да еще мастер своего дела и умеет придать вкус и смак каждой чаше вина, не хуже доброго ломтя ветчины, – такой дурак, братцы, говорю я, всегда может рассчитывать на умного монаха. Тот за него и помолится, и подерется, пока сам не забудет, как читать молитвы и орудовать бердышом! – С этими словами он завертел над головой своей тяжелой дубиной, словно это был легкий пастушеский посох.
– Дело говоришь, святой причетник! – воскликнул Черный Рыцарь. – Это так же верно, как если бы это говорил не ты, а сам святой Дунстан. Ну, добрый мой Локсли, не пора ли благородному Седрику принять на себя начальствование и вести нас на приступ?
– Нет, я не возьмусь, – возразил Седрик. – Я не обучен ни искусству осады, ни обороны тех твердынь, которые норманские тираны воздвигали в вашей угнетенной стране. Драться я готов в первых рядах. Но мои честные соседи знают, что я не солдат и не обучен воинскому искусству вести штурм крепостей.
– Коли так, благородный Седрик, – сказал Локсли, – я с охотой возьмусь командовать стрелками, и повесьте меня на том дубе, под которым собирался мой отряд, если хоть один из защитников, показавшийся из-за стен, не будет осыпан таким множеством стрел, сколько бывает чесноку в рождественском окороке.
– Хорошо сказано, бравый йомен, – отвечал Черный Рыцарь. – Если вы считаете меня подходящим человеком для командования и если среди этих смелых молодцов найдется достаточное количество желающих идти за настоящим английским рыцарем, каким я смело могу считать себя, я с радостью предлагаю свое искусство и боевой опыт – и поведу атаку на стены замка.
Распределив таким образом роли, вожди пошли на приступ, исход которого уже известен читателю.
Когда передовая башня была завоевана, Черный Рыцарь послал эту радостную весть йомену Локсли; в то же время он просил Локсли как можно внимательнее наблюдать за осажденными и помешать им сосредоточить свои силы для внезапной атаки, чтобы снова отбить взятое у них укрепление. Для рыцаря было особенно важно не допустить неприятеля произвести вылазку: он знал, что плохо вооруженные и вовсе не обученные добровольцы, которыми он командовал, не будут в состоянии выдержать натиск опытных воинов, составлявших свиту норманских рыцарей, так как те не только превосходили осаждающих своим вооружением, но и обладали спокойной самоуверенностью, возникающей под влиянием дисциплины и долгих военных упражнений.
Рыцарь воспользовался временем затишья, приказав соорудить плавучий мост, или, вернее, длинный плот, с помощью которого он надеялся перебраться через ров. Устройство такого плота задерживало дальнейшее наступление, но предводители не очень жалели об этом промедлении, тем более что оно давало возможность Ульрике оказать осаждающим обещанную помощь.
Когда плот был готов, Черный Рыцарь обратился к осаждающим с такой речью:
– Больше ждать нечего, друзья мои. Солнце склоняется к западу, а у меня есть такое дело, которое не дозволит мне провести с вами еще один день. К тому же будет чудо, если на помощь противнику из Йорка не подоспеет конница. Нам надо торопиться. Один из вас пойдет к Локсли и скажет ему, чтобы он начинал стрельбу из луков с противоположной стороны замка и подвигался вперед, как бы на приступ. А вы, стойкие английские молодцы, оставайтесь со мной и приготовьтесь спустить на воду плот, как только откроют ворота башни. Смело следуйте за мной по доскам и помогите мне разбить вон те ворота в главной стене крепости. Те из вас, кто не желает участвовать в этом деле или у кого нет подходящего оружия, пусть займут вершину передовой башни, хорошенько натянут луки и стреляют в каждого, кто покажется на противоположной стене замка. Благородный Седрик, ты возьмешь на себя труд распоряжаться остающимися?
– О нет! Клянусь душой Херварда, – отвечал Сакс, – распоряжаться я не умею! Но пусть потомство проклинает меня в могиле, если я не стану биться в первом ряду, куда бы ты ни повел нас. Ведь это мое кровное дело, и потому мне прилично идти впереди всех.
– Подумай, однако, благородный Сакс, – возразил рыцарь, – на тебе нет ни панциря, ни кольчуги, ты в одном легком шлеме, а вместо ратных доспехов у тебя только щит да меч.
– Тем лучше, – отвечал Седрик. – Тем легче мне будет лезть на эту стену. И – не сочти за похвальбу, сэр рыцарь, – я тебе покажу сегодня, что саксонец с обнаженной грудью так же смело идет в бой, как норманн в стальном панцире.
– Ну, так с Богом! – сказал Черный Рыцарь. – Растворяйте ворота и спускайте на воду плавучий мост.
Ворота, которые вели из передовой башни ко рву и приходились напротив ворот для вылазок в главной стене замка, внезапно распахнулись. Плот столкнули на воду. Он образовал поперек рва скользкий и опасный переход, на котором умещалось не больше двух человек в ряд. Вполне сознавая, как важно захватить неприятеля врасплох, Черный Рыцарь, а за ним и Седрик спрыгнули на плавучий мост и быстро перебрались на другой берег. Тут рыцарь принялся наносить громовые удары топором по воротам замка. От сыпавшихся сверху стрел и камней он был несколько защищен остатками подъемного моста, уничтоженного храмовником во время отступления из передовой башни. Часть настила этого моста вместе с подъемными блоками так и осталась прикрепленной к верхнему выступу портала, образуя нечто вроде навеса над Седриком и рыцарем. Люди, перешедшие по плавучему мосту вслед за рыцарем, были лишены этого прикрытия. Двое, пронзенные стрелами, были убиты наповал, двое других упали в ров, остальные поспешно скрылись в башне.
Положение Седрика и Черного Рыцаря было поистине опасно. Оно было бы еще опаснее, если бы не дружная помощь стрелков, засевших в передовой башне: они не переставали осыпать стрелами бойницы на стенах, отвлекая внимание защитников замка и мешая им обрушивать на обоих вождей метательные снаряды, которые угрожали уничтожить навес над их головами. Тем не менее грозившая Черному Рыцарю опасность увеличивалась с каждой минутой.
– Не стыдно ли вам! – кричал де Браси своим солдатам. – Какие же вы стрелки, если эти два пса хозяйничают под самыми стенами замка! Сворачивайте зубцы с вершины стены и валите их вниз! Доставьте ломы, рычаги и своротите вот этот зубец! – Он указал на тяжелый каменный выступ, украшенный резьбой и выдававшийся над парапетом.
В эту минуту осаждающие увидели красный флаг, выставленный из окна угловой башни, о которой Ульрика говорила Седрику. Отважный йомен Локсли, пробираясь в передовое укрепление, чтобы узнать, как идет осада, первый заметил этот сигнал.
– Георгий Победоносец! – крикнул он. – Святой Георгий за Англию! Вперед, смелые йомены! Что же вы оставили рыцаря и благородного Седрика? Вдвоем, что ли, они будут штурмовать крепость? Эй, монах, шальная голова, покажи, как ты умеешь драться за свои четки! Вперед, отважные йомены! Замок наш, у нас есть союзники внутри крепости. Видите красный флаг? Это условный сигнал. Замок Торкилстон наш! Подумайте о чести, о добыче! Еще одно усилие – и мы возьмем крепость!
С этими словами он натянул лук и пронзил стрелой грудь одного из воинов, который, по приказу де Браси, принялся сдвигать огромный камень со стены, собираясь обрушить его на головы Седрика и Черного Рыцаря. Другой воин выхватил из рук умирающего железный лом, которым тот орудовал, подсунул его под каменный зубец, но меткая стрела вонзилась в его шлем, и он мертвый упал через парапет в ров, полный воды. Остальные бойцы растерялись, видя, что никакие доспехи не могут устоять против страшного стрелка.
– Струсили, подлецы? – крикнул де Браси. – Mount joye Saint Denis![27] Подайте мне лом!
Он схватил лом и начал подсовывать под камень, который был так велик и тяжел, что если бы упал вниз, то, наверное, сломал бы упоры подъемного моста, служившие прикрытием для осаждающих, и, кроме того, потопил бы плот, по которому они переправились через ров. Все увидели опасность, и даже храбрейшие (в том числе и отважный отшельник) не решались ступить на плот. Локсли трижды стрелял в де Браси, и всякий раз стрела отскакивала от его непроницаемой брони.
– Черт бы побрал твои испанские доспехи! – ворчал Локсли. – Будь они сработаны английским кузнецом, мои стрелы давно бы прокололи их насквозь, как шелк или холстину. – И он закричал во весь голос: – Эй, товарищи! Друзья! Благородный Седрик! Идите назад! Дайте свалить глыбу!
Но они не слышали его голоса, так как грохот, производимый топором рыцаря, разбивавшего ворота, мог бы заглушить даже двадцать боевых труб. Правда, верный Гурт спрыгнул на мостик и побежал предупредить Седрика об угрожающей опасности или разделить его участь. Но предупреждение пришло бы слишком поздно, потому что громадный камень начинал уже колебаться и де Браси в конце концов свалил бы его вниз, если бы у самого его уха не раздался голос храмовника:
– Все пропало, де Браси: замок горит.
– Да ты с ума сошел! – воскликнул рыцарь.
– Вся западная сторона охвачена пламенем. Я пробовал тушить, но тщетно.
Бриан де Буагильбер сообщил эту ужасную новость с суровым спокойствием, составлявшим основную черту его характера; но не так принял это известие его изумленный товарищ.
– Святые угодники! – сказал де Браси. – Что делать? Обещаю поставить святому Николаю в Лиможе подсвечник из чистого золота…
– Не торопись со своими обетами, – прервал его храмовник. – Выслушай меня, веди своих людей вниз, будто бы на вылазку, раствори ворота. Там на плоту только двое человек, опрокинь их в ров, а сам со своими людьми бросайся к передовой башне. Тем временем я подоспею к наружным воротам и буду атаковать башню с той стороны. Если нам удастся снова овладеть этим пунктом, будь уверен, что мы сумеем защищаться до тех пор, пока не придут к нам на выручку, или по крайней мере сдадимся на выгодных условиях.
– Это хорошая мысль, – сказал де Браси. – Я свою задачу выполню… А ты, храмовник, меня не выдашь?
– Вот тебе моя рука и перчатка, не выдам, – отвечал Буагильбер. – Но надо спешить! Скорее, во имя Бога!
Де Браси наскоро собрал своих людей и бросился вниз к воротам, которые приказал распахнуть настежь. Как только это было исполнено, чудовищная сила Черного Рыцаря позволила ему ворваться внутрь, невзирая на сопротивление де Браси и его воинов. Двое передовых тотчас упали мертвыми, а остальные были оттеснены назад, как ни старался их начальник остановить отступавших.
– Скоты! – кричал де Браси. – Неужели вы дадите двоим овладеть нашим единственным средством к спасению?
– Да ведь это сам черт! – сказал один старый воин, сторонясь от ударов Черного Рыцаря.
– А хоть бы и черт! – возразил де Браси. – В ад вы, что ли, хотите от него бежать? Замок горит, негодяи! Пусть отчаяние придаст вам храбрости, или пустите меня вперед – я сам разделаюсь с этим рыцарем!
И вправду, в этот день де Браси постоял за свою рыцарскую честь и показал, что он достоин славы, завоеванной в междоусобных войнах этого ужасного времени. Сводчатый проход в стене, куда вели ворота, стал ареной рукопашной схватки двух бойцов. Гулко отдавались под каменными сводами яростные удары, которые наносили они друг другу: де Браси – мечом, а Черный Рыцарь – тяжелым топором. Наконец де Браси получил такой удар, отчасти отраженный щитом, что во весь рост растянулся на каменном полу.
– Сдавайся, де Браси, – сказал Черный Рыцарь, склонившись над ним и занеся над решеткой его забрала роковой кинжал, которым рыцари приканчивали поверженных врагов (оружие это называлось кинжалом милосердия), – сдавайся, Морис де Браси, покорись без оглядки, не то сейчас тебе конец!
– Не хочу сдаваться неизвестному победителю, – отвечал де Браси слабым голосом, – скажи мне свое имя или прикончи меня… Пусть никто не сможет сказать, что Морис де Браси сдался в плен безымянному простолюдину.
Черный Рыцарь прошептал несколько слов на ухо поверженному противнику.
– Сдаюсь в плен, – отвечал норманн, переходя от упрямого и вызывающего тона к полной, хотя и мрачной покорности.
– Ступай в передовую башню, – сказал победитель властно, – и там ожидай моих приказаний.
– Сначала позволь доложить тебе, – сказал де Браси, – что Уилфред Айвенго, раненый и плененный, погибнет в горящем замке, если не оказать ему немедленной помощи.
– Уилфред Айвенго, – воскликнул Черный Рыцарь, – в плену и погибает! Если хоть один волос на его голове опалит огнем, все население замка ответит мне за это жизнью. Укажи, в которой он комнате.
– Вон там витая лестница, – сказал де Браси. – Взойди наверх, она ведет в его комнату… Если угодно, я провожу тебя, – прибавил он покорным тоном.
– Нет, иди в передовую башню и жди моих распоряжений. Я тебе не доверяю, де Браси.
В продолжение этой схватки и последовавшего за ней краткого разговора Седрик во главе отряда, среди которого особенно видное место занимал отшельник, оттеснил растерявшихся и впавших в отчаяние воинов де Браси; одни из них просили пощады, другие тщетно пытались сопротивляться, а большая часть бросилась бежать ко внутреннему двору. Сам де Браси поднялся на ноги и печальным взглядом проводил своего победителя.
– Он мне не доверяет! – прошептал де Браси. – Но разве я заслужил его доверие?
Он поднял меч, валявшийся на полу, снял шлем в знак покорности и, перейдя через ров, отдал свой меч йомену Локсли.
Пожар между тем разгорался все сильнее; отсветы его постепенно проникли в ту комнату, где Ревекка ухаживала за раненым Айвенго. Шум возобновившейся битвы пробудил его от короткого сна. По его настоятельной просьбе заботливая сиделка снова заняла место у окна, с тем чтобы наблюдать за ходом борьбы и сообщать ему, что делается под стенами; но некоторое время она ничего не могла разобрать, так как все заволокло каким-то смрадным туманом. Наконец дым черными клубами ворвался в комнату; затем, невзирая на оглушительный шум сражения, послышались крики: «Воды, воды!» – и они поняли, что им угрожает новая опасность.
– Замок горит! – сказала Ревекка. – Пожар! Как нам спастись?
– Беги, Ревекка, спасай свою жизнь, – сказал Айвенго, – а мне уже нет спасения.
– Я не уйду от тебя, – отвечала Ревекка. – Вместе спасемся или погибнем. Но, великий боже, мой отец, отец! Какая судьба постигнет его?
В эту минуту дверь распахнулась настежь, и на пороге появился храмовник. Вид его был ужасен: золоченые доспехи – проломлены и залиты кровью, а перья на шлеме частью сорваны, частью обгорели.
– Наконец-то я нашел тебя, Ревекка! – сказал он. – Ты увидишь теперь, как я сдержу свое обещание делить с тобой и горе, и радости. Нам остался один только путь к спасению. Я преодолел десятки препятствий, чтобы указать тебе этот путь, – вставай и не медля иди за мной.
– Одна я не пойду, – сказала Ревекка. – Если ты рожден от женщины, если есть в тебе хоть капля милосердия, если твое сердце не так жестоко, как твоя железная броня, – спаси моего старого отца, спаси этого раненого рыцаря.
– Рыцарь, – отвечал храмовник со свойственным ему спокойствием, – всякий рыцарь, Ревекка, должен покоряться своей участи, хотя бы ему пришлось погибнуть от меча или огня. И какое мне дело до того, что станет с евреем?
– Свирепый воин, – воскликнула Ревекка, – я скорее погибну в пламени, чем приму спасение от тебя!
– Тебе не придется выбирать, Ревекка, – один раз ты заставила меня отступить, но ни один смертный не добьется от меня этого дважды.
С этими словами он схватил испуганно кричавшую девушку и унес ее вон из комнаты, невзирая на ее отчаянные крики и на угрозы и проклятия, которые посылал ему вслед Айвенго:
– Храмовник, подлый пес, позор своего ордена! Отпусти сейчас же эту девицу! Предатель Буагильбер! Это я, Айвенго, тебе приказываю! Негодяй! Ты заплатишь мне за это своей кровью.
– Я бы, пожалуй, не нашел тебя, Уилфред, если бы не услышал твоих криков, – сказал Черный Рыцарь, входя в эту минуту в комнату.
– Если ты настоящий рыцарь, – отвечал Уилфред, – не заботься обо мне, а беги за тем похитителем, спаси леди Ровену и благородного Седрика.
– Всех по порядку, – сказал Рыцарь Висячего Замка, – но твоя очередь первая.
И, схватив на руки Айвенго, он унес его так же легко, как храмовник унес Ревекку, добежал с ним до ворот и, поручив свою ношу заботам двух йоменов, сам бросился обратно в замок выручать остальных пленных.
Одна башня была вся объята пламенем; огонь стремительно вырывался изо всех окон и бойниц. Но в других частях замка толщина стен и сводчатых потолков еще противилась действию огня, и тут бушевала человеческая ярость, едва ли не более страшная и разрушительная, чем пламя пожара. Осаждающие преследовали защитников замка из одной комнаты в другую и, проливая их кровь, удовлетворяли ту жажду мести, которая давно уже накопилась у них против свирепых воинов тирана Фрон де Бефа. Большинство защищалось до последнего вздоха; немногие просили пощады, но никто не получил ее. Воздух был наполнен стонами и звоном оружия, на полу было скользко от крови умирающих и раненых.
Среди этого смятения Седрик бегал по всему замку, отыскивая Ровену, а верный Гурт, поминутно рискуя жизнью, следовал за ним, чтобы отвратить удары, направленные на его хозяина. Благородному Саксу посчастливилось достигнуть комнаты его питомицы в ту минуту, когда она уже совершенно отчаялась в возможности спасения и, крепко прижимая к груди распятие, сидела в ожидании неминуемой смерти. Седрик поручил Ровену попечениям Гурта, приказав проводить ее до передовой башни, куда путь был уже очищен от врагов и еще не был прегражден пожаром. Покончив с этим делом, честный Седрик поспешил на выручку своему другу Ательстану, твердо решившись любой ценой спасти последнего отпрыска саксонской королевской фамилии. Но находчивость Вамбы уже обеспечила свободу ему самому и его товарищу по злоключениям, прежде чем Седрик дошел до старинного зала.
Когда шум битвы возвестил, что сражение в самом разгаре, Вамба принялся кричать изо всех сил: «Святой Георгий и дракон! Победоносец святой Георгий, постой за родную Англию! Ура, наша взяла!» Чтобы эти крики были страшнее, он стал грохотать ржавым оружием, находившимся в зале, где они были заключены.
Часовой, стоявший в смежной комнате, струсил, но еще больше испугался он шума, производимого Вамбой, и, растворив настежь наружную дверь, побежал доложить храмовнику, что неприятель ворвался в старый зал. Между тем пленники без всяких затруднений вышли в эту смежную комнату, а оттуда пробрались во двор замка, где разыгрывалась последняя схватка. Тут был высокомерный Буагильбер, верхом на коне, окруженный горстью конных и пеших защитников замка, сплотившихся вокруг своего знаменитого вождя в надежде под его руководством как-нибудь спастись отсюда. Подъемный мост был по его распоряжению спущен, но осаждающие уже успели занять его. Стрелки, которые до сих пор только издали обстреливали своими стрелами эту часть замка, как только увидели пожар и заметили, что подъемный мост спускают, кинулись к воротам, чтобы помешать бегству защитников и обеспечить себе долю добычи, прежде чем замок успеет сгореть.
В то же время часть осаждающих, прорвавшаяся со стороны передового укрепления, только что проникла во двор и яростно нападала на уцелевших защитников, которые, таким образом, подверглись нападению и спереди, и с тыла.
Одушевленные отчаянием и ободренные примером своего бесстрашного вождя, оставшиеся защитники замка дрались с величайшим мужеством; их было немного, но они были хорошо вооружены, и им удалось несколько раз оттеснить напиравшую на них толпу осаждающих. Ревекка, посаженная на лошадь одного из сарацинских невольников Буагильбера, находилась в самой середине его маленького отряда, и храмовник, невзирая на беспорядочный кровавый бой, все время заботился о ее безопасности. Он беспрестанно возвращался к ней и, не думая о том, как защитить самого себя, держал перед ней свой треугольный, выложенный сталью щит. Время от времени он покидал ее, выскакивал вперед, выкрикивая боевой крич, опрокидывал на землю несколько передовых бойцов из числа нападавших и тотчас снова возвращался к Ревекке.
Ательстан, который, как известно читателю, был великий лентяй, но не трус, увидев на коне женскую фигуру, так ревностно охраняемую рыцарем Храма, вообразил, что это леди Ровена и что Буагильбер задумал ее похитить, несмотря на ее отчаянное сопротивление.
– Клянусь душой святого Эдуарда, – воскликнул он, – я отниму ее у этого зазнавшегося рыцаря, и он умрет от моей руки!
– Что вы делаете? – закричал Вамба. – Погодите! Поспешить – людей насмешить. Клянусь моей погремушкой, что это вовсе не леди Ровена. Вы посмотрите, какие у нее длинные черные волосы. Ну, раз вы не умеете отличать черного от белого, можете быть вождем, а я вам не свита. Не дам ломать себе кости неведомо ради кого. Да на вас и панциря нет. Подумайте, да разве шелковая шапка устоит против стального меча? Ну, повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить! Deus vobiscum, доблестный Ательстан! – заключил он свою речь, выпустив полу камзола, за которую старался удержать сакса.
Ательстан мигом схватил с земли палицу, выпавшую из рук умирающего бойца, и, размахивая ею направо и налево, кинулся к отряду храмовника, каждым ударом сбивая с ног то того, то другого из защитников замка, что при его мощной силе, разжигаемой внезапным припадком ярости, было нетрудно. Очутившись вскоре в двух шагах от Буагильбера, он громко крикнул ему:
– Поворачивай назад, вероломный храмовник! Отдавай сейчас ту, которой ты не достоин коснуться! Поворачивай, говорят тебе, ты, разбойник и лицемер из разбойничьего ордена!
– Пес! – произнес Буагильбер, заскрежетав зубами. – Я покажу тебе, что значит богохульствовать против священного ордена рыцарей Сионского Храма!
С этими словами он повернул коня и, заставив его взвиться на дыбы, приподнялся на стременах, а в то мгновение, когда лошадь опускалась на передние ноги, использовал силу ее падения и нанес Ательстану сокрушительный удар мечом по голове.
Правду говорил Вамба, что шелковая шапка не защитит от стального меча. Напрасно Ательстан попытался парировать удар своей окованной железом палицей. Острый меч храмовника разрубил ее, как тростинку, и обрушился на голову злополучного сакса, который замертво упал на землю.
– А! Босеан! – воскликнул Буагильбер. – Вот как мы расправляемся с теми, кто оскорбляет рыцарей Храма. Кто хочет спастись – за мной!
И, устремившись через подъемный мост, он, пользуясь замешательством, вызванным падением Ательстана, рассеял стрелков, пытавшихся остановить его. За ним поскакали его сарацины и человек пять-шесть воинов, успевших вскочить на коней. Отступление храмовника было тем более опасно, что целая туча стрел понеслась вслед за ним и его отрядом. Ему удалось доскакать до передовой башни, которой Морис де Браси должен был овладеть, согласно их первоначальному плану.
– Де Браси! – закричал он. – Де Браси, здесь ли ты?
– Здесь, – отозвался де Браси, – но я пленный.
– Могу я выручить тебя? – продолжал Буагильбер.
– Нет, – отвечал де Браси, – я сдался в плен на милость победителя и сдержу свое слово. Спасайся сам. Сокол прилетел. Уходи из Англии за море. Больше ничего не смею тебе сказать.
– Ладно, – сказал храмовник, – оставайся, коли хочешь, но помни, что и я сдержал свое слово. Какие бы соколы ни прилетали, полагаю, что от них можно укрыться в прецептории Темплстоу, – это убежище надежное, туда я и отправлюсь, как цапля в свое гнездо.
Сказав это, он поскакал дальше, а за ним его свита.
После отъезда храмовника те из защитников замка, которым не удалось бежать с ним, продолжали оказывать отчаянное сопротивление осаждавшим, так как не надеялись на пощаду. Огонь быстро распространялся по всему зданию. Вдруг Ульрика, виновница пожара, появилась на верху одной из боковых башен, словно какая-то древняя фурия, и громко запела боевую песню, похожую на те, какие во времена язычества распевали саксонские скальды на полях сражений. Ее растрепанные волосы длинными прядями развевались вокруг головы, безумное упоение местью сверкало в ее глазах, она размахивала в воздухе своей прялкой, точно одна из роковых сестер, по воле которых прядется и прекращается нить человеческой жизни. Предание сохранило несколько строф того варварского гимна, который она пела среди окруженного огнем побоища:
Точите мечи,
Дракона сыны!
Факел зажги,
Хенгиста дочь!
Мы не на пиршестве мясо разрежем
Крепким, широким и острым ножом.
Факел не к мирному ложу невесты
Пламенем синим нам путь осветит.
Точите мечи – ворон кричит!
Факел зажги – ревет Зернебок!
Точите мечи, Дракона сыны!
Факел зажги, Хенгиста дочь!
Тучею черною замок окутан,
Как всадник – на туче летящий орел.
Наездник заоблачный, ты не тревожься —
Пир твой готов.
Девы Валгаллы, ждите гостей —
Хенгиста племя вам их пошлет.
О чернокудрые девы Валгаллы,
Радостно в бубны бейте свои!
Множество воинов гордых придет
К вам во дворец.
Вот темнота опустилась на замок,
Тучи вокруг собрались.
Скоро они заалеют, как кровь!
Красная грива того, кто леса разрушает, взметнется
над ними!
Это он, сжигающий замки,
Пылающим знаменем машет,
Знамя его багровеет
Над полем, где храбрые бьются,
Рад он звону мечей и щитов,
Любит лизать он шипящую кровь, что из раны
течет.
Все погибает, все погибает!
Меч разбивает шлемы.
Копье пронзает доспехи,
Княжьи хоромы огонь пожирает.
Удары таранов разрушат ограду.
Все погибает! Все погибает!
Хенгиста род угас,
Имя Хорсы забыто!
Не бойтесь судьбы своей, дети мечей!
Пусть кинжалы пьют кровь, как вино!
Угощайтесь на пиршестве битвы,
Озаряют вас стены в огне!
Крепко держите мечи, пока горяча ваша кровь.
Ни пощады, ни страха не знайте!
Мщения время пройдет,
Ненависть скоро угаснет,
Скоро сама я погибну!
Неудержимое пламя победило теперь все препятствия и поднялось к вечерним небесам одним громадным огненным столбом, который был виден издалека. Одна за другой обрушивались высокие башни; горящие крыши и балки летели вниз; сражающиеся были вытеснены со двора замка. Немногие из побежденных, оставшиеся в живых, разбежались по соседним лесам. Победители с изумлением и даже со страхом взирали на пожар, отблески которого окрашивали багровым цветом их самих и их оружие. Исступленная фигура саксонки Ульрики еще долго виднелась на верхушке избранного ею пьедестала. Она с воплями дикого торжества взмахивала руками, словно владычица пожарища, ею зажженного. Наконец и эта башня с ужасающим треском рухнула, и Ульрика погибла в пламени, уничтожившем ее врага и тирана. Ужас сковал язык всем бойцам, и в течение нескольких минут они не шелохнулись, только осеняли себя крестным знамением. Потом раздался голос Локсли:
– Радуйтесь, йомены: гнездо тиранов разрушено! Тащите добычу на сборное место, к дубу у Оленьего холма: на рассвете мы честно разделим все между собою и нашими достойными союзниками, которые помогли нам выполнить это великое дело мщения.
Глава XXXII
Есть в каждом государстве свой порядок:
Уставы городов, царей указы,
И даже у разбойников лесных
Гражданственности видим мы подобье.
Так повелось не со времен Адама —
Законы были созданы позднее,
Чтобы тесней объединить людей.
Старинная пьеса
Утреннее солнце озарило лужайки дубового леса. Зеленые ветви засверкали каплями жемчужной росы. Лань вывела детеныша из чащи на открытую поляну, и не было поблизости ни одного охотника, чтобы выследить и облюбовать стройного оленя, который величавой поступью расхаживал во главе своего стада.
Разбойники собрались вокруг заветного дуба у Оленьего холма. Они провели ночь, подкрепляя свои силы после вчерашней осады: одни – вином, другие – сном, а многие слушали или сами рассказывали различные происшествия боя или же подсчитывали добычу, попавшую после победы в распоряжение их начальника.
Добыча эта была очень значительна. Несмотря на то что многое сгорело во время пожара, бесстрашные молодцы все-таки награбили множество серебряной посуды, дорогого оружия и великолепного платья. Однако никто из них не пытался самовольно присвоить себе хотя бы малейшую часть добычи, в ожидании дележа сваленной в общую кучу.
Место сборища было у старого дуба. Но это было не то дерево, к которому Локсли привел в первый раз Гурта и Вамбу. Этот дуб стоял среди лесной котловины, на расстоянии полумили от разрушенного замка Торкилстон. Локсли занял свое место – трон из дерна, воздвигнутый под сплетенными ветвями громадного дерева, а его лесные подданные столпились кругом. Он указал Черному Рыцарю место по правую руку от себя, а слева посадил Седрика.
– Простите меня за мою смелость, благородные гости, – сказал он, – но в этих дебрях я повелитель: это мое царство, и мои отважные вассалы возымели бы низкое понятие о моем могуществе, если бы я вздумал в пределах своих владений уступить власть кому-нибудь другому… Но где же наш капеллан? Куда девался куцый монах? Христианам прилично начать деловой день с утренней молитвы.
Оказалось, что никто не видел причетника из Копменхерста.
– Помилуй Бог! – сказал вождь разбойников. – Надеюсь, что наш веселый монах опоздал потому, что чуточку пересидел, беседуя с флягою вина. Кто его видел после взятия замка?
– Я, – отозвался Мельник. – Я видел, как он возился у дверей одного подвала и клялся всеми святыми, что отведает, какие у барона Фрон де Бефа водились гасконские вина.
– Ну, – сказал Локсли, – пусть же святые, сколько их ни есть, охранят его от искушения там напиться. Как бы он не погиб под развалинами замка. Мельник, возьми с собой отряд людей и ступай туда, где ты его приметил в последний раз. Полейте водой изо рва накалившиеся камни. Я готов разобрать развалины по камешку, только бы не лишиться моего куцего монаха.
Несмотря на то что каждому хотелось присутствовать при дележе добычи, охотников исполнить поручение предводителя нашлось очень много. Это показывало, насколько все они были привязаны к своему духовному отцу.
– А мы тем временем приступим к делу, – сказал Локсли. – Как только пройдет молва о нашем смелом деле, отряды де Браси, Мальвуазена и других союзников барона Фрон де Бефа пустятся нас разыскивать, и нам лучше поскорее убраться из здешних мест… Благородный Седрик, – продолжал он, обращаясь к Саксу, – добыча разделена, как видишь, на две кучи: выбирай, что тебе нравится, для себя и для своих слуг, участников нашего общего сражения.
– Добрый йомен, – сказал Седрик, – сердце мое подавлено печалью. Нет более благородного Ательстана Конингсбургского, последнего отпрыска блаженного Эдуарда Исповедника. С ним погибли такие надежды, которым никогда более не сбыться. Его кровь погасила такую искру, которую больше не раздуть человеческим дыханием. Мои слуги, за исключением немногих, состоящих теперь при мне, только и ждут моего возвращения, чтобы перевезти его благородные останки к месту последнего успокоения. Леди Ровена пожелала воротиться в Ротервуд, и необходимо проводить ее под охраной сильного отряда вооруженных слуг. Так что мне бы следовало еще раньше отбыть из этих мест. Но я ждал не добычи – нет, клянусь Богом и святым Витольдом, ни я, ни кто-либо из моих людей не притронется к ней! Я ждал только возможности принести мою благодарность тебе и твоим храбрым товарищам за сохранение нашей жизни и чести.
– Как же так, – сказал Локсли, – мы сделали самое большее только половину дела. Если тебе самому ничего не нужно, то возьми хоть что-нибудь для твоих соседей и сторонников.
– Я достаточно богат, чтобы наградить их из своей казны, – отвечал Седрик.
– А иные, – сказал Вамба, – были настолько умны, что сами себя наградили. Не с пустыми руками ушли. Не все ведь ходят в дурацких колпаках.
– И хорошо сделали, – сказал Локсли. – Наши уставы обязательны только для нас самих.
– А ты, мой бедняга, – сказал Седрик, обернувшись и обняв своего шута, – как мне наградить тебя, не побоявшегося предать свое тело оковам и смерти ради моего спасения? Все меня покинули, один бедный шут остался мне верен.
Когда суровый тан произносил эти слова, в глазах у него стояли слезы – такого проявления чувства не могла вызвать даже смерть Ательстана: в беззаветной преданности шута было нечто такое, что взволновало Седрика гораздо глубже, чем печаль по убитому.
– Что же это такое? – сказал шут, вырываясь из объятий своего хозяина. – Ты платишь за мои услуги соленой водой? Этак и шуту придется плакать за компанию. А как же он станет шутить? Слушай-ка, дядюшка, если в самом деле хочешь доставить мне удовольствие, прости, пожалуйста, моего приятеля Гурта за то, что он украл одну недельку службы у тебя и отдал ее твоему сыну.
– Простить его! – воскликнул Седрик. – Не только прощаю, но и награжу его. Гурт, становись на колени!
Свинопас мгновенно повиновался.
– Ты больше не раб и не невольник, – промолвил Седрик, дотронувшись до него жезлом, – отныне ты свободный человек и волен проживать в городах и вне городов, в лесах и в чистом поле. Дарую тебе участок земли в моем Уолбругемском владении, прими его от меня и моей семьи в пользу твою и твоей семьи отныне и навсегда, и пусть Бог покарает всякого, кто будет тому противиться.
Уже не раб, а свободный человек и землевладелец, Гурт вскочил на ноги и дважды подпрыгнул.
– Кузнеца бы мне, пилу! – воскликнул он. – Долой этот ошейник с вольного человека! Благородный господин мой, от вашего дара я стал в два раза сильней и драться за вас буду в два раза лучше! Свободная душа в моей груди! Совсем другим человеком стал и для себя, и для всех! Что, Фангс, – продолжал он, обращаясь к верному псу, который, увидев восторг своего хозяина, принялся в знак сочувствия скакать около него, – узнаешь ли ты своего хозяина?
– Как же, – сказал Вамба, – мы с Фангсом все еще признаем тебя, Гурт, даром что сами не избавились от ошейника; лишь бы ты нас не забывал теперь, да и сам не слишком бы забывался.
– Скорее я себя самого забуду, чем тебя, мой друг и товарищ, – сказал Гурт, – а если бы свобода тебе подходила, Вамба, хозяин, наверное, дал бы волю и тебе.
– Нет, братец Гурт, – сказал Вамба, – не подумай, что я тебе завидую: раб-то сидит у теплой печки, а вольный человек сражается. Сам знаешь, что говорил Олдхем из Момсбери: дураку за обедом лучше, чем умному в драке.
Послышался стук копыт, и появилась леди Ровена в сопровождении нескольких всадников и большого отряда пеших слуг. Они весело потрясали своими пиками и стучали алебардами, радуясь ее освобождению. Сама она, в богатом одеянии, верхом на гнедом коне, вновь обрела свою прежнюю величавую осанку. Только необычайная бледность ее напоминала о перенесенных страданиях. Ее прелестное лицо было грустно, но в глазах светились вновь пробудившиеся надежды на будущее и признательность за избавление от минувших зол. Она знала, что Айвенго жив, и знала, что Ательстан умер. Первое наполняло ее сердце искренним восторгом, и она чувствовала невольное (и довольно простительное) облегчение от сознания, что теперь кончились ее недоразумения с Седриком в том вопросе, в котором ее желания расходились с замыслами ее опекуна.
Когда Ровена приблизилась к месту, где сидел Локсли, храбрый воин и все его сподвижники встали и пошли ей навстречу. Щеки ее окрасились румянцем, она приветствовала их жестом руки и, наклонившись так низко, что ее великолепные распущенные косы на минуту коснулись гривы коня, в немногих, но достойных словах выразила самому Локсли и его товарищам свою признательность за все, чем она была им обязана.
– Да благословит вас Бог! – сказала она в заключение. – Молю Бога и его пречистую матерь наградить вас, храбрые мужи, за то, что вы с опасностью для своей жизни заступились за угнетенных. Кто из вас будет голоден, помните, что у Ровены есть чем накормить вас, для жаждущих у нее довольно вина и пива. А если бы норманны вытеснили вас из здешних мест, знайте, что у Ровены есть свои лесные угодья, где ее спасители могут бродить сколько им вздумается, и ни один сторож не посмеет спрашивать, чья стрела поразила оленя.
– Благодарю, благородная леди, – отвечал Локсли, – благодарю за себя и за товарищей. Но ваше спасение само является для нас наградой. Скитаясь по зеленым лесам, мы совершаем немало прегрешений, так пусть же избавление леди Ровены зачтется нам во искупление грехов.
Ровена еще раз низко поклонилась и повернула коня, но не отъехала, дожидаясь, пока Седрик прощался с Локсли и его сподвижниками. Но тут совершенно неожиданно она очутилась лицом к лицу с пленным де Браси. Он стоял под деревом в глубоком раздумье, скрестив руки на груди, и Ровена надеялась, что он ее не заметит. Но он поднял голову, и при виде ее яркая краска стыда залила его красивое лицо. С минуту он стоял нерешительно, потом шагнул вперед, взял ее лошадь под уздцы и опустился на колени:
– Удостоит ли леди Ровена бросить хоть один взгляд на пленного рыцаря, опозоренного воина?
– Сэр рыцарь, – отвечала Ровена, – в действиях, подобных вашим, настоящий позор не в поражении, а в успехе.
– Победа должна смягчать сердца, – продолжал рыцарь. – Лишь бы мне знать, что леди Ровена прощает оскорбление, нанесенное ей под влиянием несчастной страсти, и она вскоре увидит, что де Браси сумеет служить ей и более благородным образом.
– Прощаю вас, сэр рыцарь, – сказала Ровена, – прощаю как христианка.
– Это значит, что она вовсе и не думает его прощать, – сказал Вамба.
– Но я никогда не прощу тех зол и бедствий, которые были последствиями вашего безумия, – продолжала Ровена.
– Отпусти уздечку, не держи коня этой дамы! – сказал Седрик, подходя. – Клянусь ясным солнцем, если бы ты не был пленником, я бы пригвоздил тебя к земле моим дротиком. Но будь уверен, Морис де Браси, что ты еще ответишь мне за свое участие в этом гнусном деле.
– Пленному угрожать легко, – сказал де Браси. – Впрочем, какой вежливости можно ждать от сакса!
Он отступил на два шага и пропустил Ровену вперед.
Перед отъездом Седрик горячо благодарил Черного Рыцаря и приглашал его с собой в Ротервуд.
– Я знаю, – говорил он, – что у вас, странствующих рыцарей, все счастье – на острие копья. Вас не прельщают ни богатства, ни земли. Но удача в войне переменчива, подчас захочется тихого угла и тому, кто всю жизнь воевал да странствовал. Ты себе заработал такой приют в Ротервуде, благородный рыцарь. Седрик так богат, что легко может поправить твое состояние, и все, что имеет, он с радостью предлагает тебе. Поэтому приезжай в Ротервуд и будь там не гостем, а сыном или братом.
– Я и то разбогател от знакомства с Седриком, – отвечал рыцарь. – Он научил меня ценить саксонскую добродетель. Я приеду в Ротервуд, честный Сакс, скоро приеду, но в настоящее время неотложные и важные дела мешают мне воспользоваться твоим приглашением. А может случиться, что, приехав, я потребую такой награды, которая подвергнет испытанию даже твою щедрость.
– Заранее на все согласен, – молвил Седрик, с готовностью хлопнув ладонью по протянутой ему руке в железной перчатке. – Бери что хочешь, хотя бы половину всего, что я имею.
– Ну, смотри не расточай своих обещаний с такой легкостью, – сказал Рыцарь Висячего Замка. – Впрочем, я все же надеюсь получить желаемую награду. А пока прощай!
– Я должен предупредить тебя, – прибавил Сакс, – что, пока будут продолжаться похороны благородного Ательстана, я буду жить в его замке, Конингсбурге. Залы замка будут все время открыты для всякого, кто пожелает участвовать в погребальной тризне. Я говорю от имени благородной Эдит, матери покойного Ательстана: двери этого замка всегда будут открыты для того, кто так храбро, хотя и безуспешно, потрудился ради избавления Ательстана от норманских оков и от норманского меча.
– Да, да, – молвил Вамба, занявший свое обычное место возле хозяина, – там будет превеликое кормление. Жалко, что благородному Ательстану нельзя покушать на своих собственных похоронах. Но, – прибавил шут с серьезным видом, подняв глаза к небу, – он, вероятно, теперь ужинает в раю, и, без сомнения, с аппетитом.
– Не болтай и поезжай вперед! – сказал Седрик. Воспомивания об услуге, недавно оказанной Вамбой, смягчили его гнев, вызванный неуместной шуткой дурака.
Ровена грациозно помахала рукой, посылая прощальное приветствие Черному Рыцарю. Сакс пожелал ему удачи, и они отправились в путь по широкой лесной дороге.
Едва они отъехали, как из чащи показалась другая процессия и, обогнув опушку леса, направилась вслед за Седриком, Ровеной и их свитой. То были монахи соседнего монастыря, привлеченные известием, что Седрик сулит богатые пожертвования на «помин души». Они сопровождали носилки с телом Ательстана и пели псалмы, пока вассалы покойного печально и медленно несли его на плечах в замок Конингсбург. Там его должны были схоронить в усыпальнице рода Хенгиста, от которого Ательстан вел свою длинную родословную. Молва о его кончине привлекла сюда многих его вассалов, и они в печали следовали за носилками. Разбойники снова встали, оказывая этим уважение смерти, как перед тем красоте. Тихое пение и мерное шествие монахов напоминали им о тех ратных товарищах, которые пали накануне, во время сражения. Но подобные воспоминания недолго держатся в умах людей, проводящих жизнь среди опасностей и смелых нападений: не успели замереть вдали последние отголоски похоронных песнопений, как разбойники снова занялись дележом добычи.
– Доблестный рыцарь, – сказал Локсли Черному Рыцарю, – без вашего мужества и могучей руки нас неминуемо постигла бы неудача, а потому не угодно ли вам выбрать из этой кучи добра то, что вам понравится, на память о заветном дубе?
– Принимаю ваше предложение так же искренне, как вы его сделали, – отвечал рыцарь, – и прошу вас отдать в мое распоряжение сэра Мориса де Браси.
– Он и так твой, – сказал Локсли, – и это для него большое счастье. Иначе висеть бы ему на самом высоком суку этого дерева, а вокруг мы повесили бы его вольных дружинников, каких удалось бы изловить. Но он твой пленник, и потому я его не трону, даже если бы он перед этим убил моего отца.
– Де Браси, – сказал Черный Рыцарь, – ты свободен! Ступай! Тот, кто взял тебя в плен, гнушается мстить за прошлое. Но впредь будь осторожен, берегись, как бы не постигла тебя худшая участь. Говорю тебе, Морис де Браси, берегись!
Де Браси молча низко поклонился, и, когда повернулся, чтобы уйти, все йомены разразились проклятиями и насмешками. Гордый рыцарь остановился, повернулся к ним лицом, скрестил руки, выпрямился во весь рост и воскликнул:
– Молчать, собаки! Теперь залаяли, а когда травили оленя, так не решались подойти! Де Браси презирает ваше осуждение и не ищет ваших похвал. Убирайтесь назад в свои логова и трущобы, подлые грабители. Молчать, когда благородные рыцари говорят вблизи ваших лисьих нор!
Если бы предводитель йоменов не поспешил вмешаться, эта неуместная выходка могла бы навлечь на Мориса де Браси целую тучу стрел. Между тем де Браси схватил за повод одного из оседланных коней, выведенных из конюшен барона Фрон де Бефа и составлявших едва ли не самую ценную часть награбленной добычи, мигом вскочил на него и ускакал в лес.
Когда сумятица, вызванная этим происшествием, несколько улеглась, предводитель разбойников снял со своей шеи богатый рог и перевязь, недавно доставшиеся ему на состязании стрелков близ Ашби.
– Благородный рыцарь, – сказал он Черному Рыцарю, – если не побрезгаете принять в подарок охотничий рог, побывавший в употреблении у английского йомена, прошу вас носить его в память о доблестных ваших подвигах. А если есть у вас на уме какая-нибудь затея и если, как нередко случается с храбрыми рыцарями, понадобится вам дружеская помощь в лесах между Трентом и Тисом, вы только потрубите в этот рог вот так: «Уо-хо-хо-о!» – и очень может быть, что тотчас явится вам подмога.
Тут он несколько раз кряду протрубил сигнал, пока рыцарь не запомнил его.
– Большое спасибо за подарок, отважный йомен! – сказал рыцарь. – Лучших помощников, чем ты и твои товарищи, я искать не стану, как бы круто мне ни пришлось.
Он взял рог и, в свою очередь, затрубил тот же сигнал так, что по всему лесу пошли отголоски.
– Славно ты трубишь, очень чисто у тебя выходит, – сказал йомен. – Провалиться мне на этом месте, коли ты не такой же знатный охотник, как знатный воин. Бьюсь об заклад, что ты на своем веку пострелял довольно дичи. Друзья, хорошенько запомните этот призыв: он будет сигналом Рыцаря Висячего Замка. Всякого, кто его услышит и не поспешит на помощь, я велю гнать из нашего отряда тетивой от его собственного лука.
– Слава нашему предводителю! – закричали йомены. – Да здравствует Черный Рыцарь Висячего Замка! Пусть скорее нас позовет, мы докажем, что рады служить ему!
Наконец Локсли приступил к дележу добычи и проделал это с похвальным беспристрастием. Десятую долю всего добра отчислили в пользу церкви и на богоугодные дела; еще одну часть отделили в своеобразную общественную казну; другую часть – на долю вдов и сирот убитых, а также на панихиды за упокой души тех, которые не оставили после себя семьи. Остальное поделили между всеми членами отряда согласно их положению и заслугам. Во всех сомнительных случаях начальник находил удачное решение, и ему подчинялись беспрекословно. Черный Рыцарь немало удивлялся тому, как эти люди, стоявшие вне закона, сумели установить в своей среде такой справедливый и строгий порядок, и все, что он видел, подтверждало его высокое мнение о беспристрастности и справедливости их предводителя.
Каждый отобрал свою долю добычи; казначей с четырьмя рослыми йоменами перетаскал все предназначенное в общую казну в какое-то потаенное место; но все добро, отчисленное на церковь, оставалось нетронутым.
– Хотелось бы мне знать, – сказал Локсли, – что сталось с нашим веселым капелланом. Прежде никогда не случалось, чтобы он отсутствовал, когда надо было благословить трапезу или делить добычу. Это его дело – распорядиться десятой долей нашей добычи; быть может, эта обязанность зачтется ему во искупление некоторых нарушений монашеского устава. Кроме того, есть у меня тут поблизости пленный, тоже духовного звания, так мне бы хотелось, чтобы наш монах помог мне с ним обойтись как следует. Боюсь, не видеть нам больше нашего весельчака.
– Я бы искренне пожалел об этом, – сказал Черный Рыцарь, – я у него в долгу за гостеприимство и за веселую ночь, проведенную в его келье. Пойдем назад, к развалинам замка; быть может, там что-нибудь узнаем о нем.
Только он произнес эти слова, как громкие возгласы йоменов возвестили приближение того, о ком они беспокоились. Богатырский голос монаха был слышен еще издали.
– Расступитесь, дети мои! – кричал он. – Шире дорогу вашему духовному отцу и его пленнику! Ну-ка, еще раз! Здоровайтесь погромче! Я возвратился, мой благородный вождь, как орел с добычей в когтях.
И, прокладывая дорогу сквозь толпу под всеобщий хохот, он торжественно приблизился к дубу. В одной руке он держал тяжелый бердыш, а в другой – уздечку, конец которой был обмотан вокруг шеи несчастного Исаака. Бедный еврей, согбенный горем и ужасом, насилу тащился за победоносным монахом.
– Где же Аллен-менестрель, чтобы воспеть мои подвиги в балладе или хоть побасенку сочинить? Ей-Богу, этот шут гороховый всегда путается под ногами, когда ему нечего делать, а вот когда он нужен, чтобы прославить доблесть, его и в помине нет!
– Куцый монах, – сказал предводитель, – ты, кажется, с раннего утра промочил себе горло? Скажи на милость, кого это ты подцепил?
– Собственным мечом и копьем добыл себе пленника, благородный начальник, – отвечал причетник из Копменхерста, – или, лучше сказать, луком и алебардой. А главное, я его избавил от худшего плена. Говори, еврей, не я ли тебя вырвал из власти сатаны? Разве я не научил тебя истинной вере в святого отца и деву Марию? Не я ли всю ночь напролет пил за твое здоровье и излагал тебе таинства нашей веры?
– Ради Бога милосердного, – воскликнул бедный еврей, – отвяжите меня от этого сумасшедшего, то есть, я хотел сказать, от этого святого человека.
– Как так, еврей? – сказал отшельник, принимая грозный вид. – Ты опять отступаешь от веры? Смотри у меня, если вздумаешь снова впасть в беззаконие! Хоть ты и не слишком жирен, все-таки тебя можно поджарить. Слушай хорошенько, Исаак, и повторяй за мной: «Ave Maria…»
– Нет, шальной монах, кощунствовать не дозволяется, – сказал Локсли. – Расскажи лучше, где и как ты нашел своего пленника?
– Клянусь святым Дунстаном, – сказал отшельник, – нашел я его в таком месте, где думал найти кое-что получше. Я спустился в подвалы посмотреть, нельзя ли спасти какое-нибудь добро, потому что хоть и правда, что стакан горячего вина, вскипяченного со специями, годится на сон грядущий и для императора, однако зачем же сразу кипятить его так много? Вот ухватил я бочонок испанского вина и пошел созвать на помощь побольше народу. Но где же разыщешь этих лентяев? Известно, их никогда нельзя найти, если нужно сделать доброе дело. Вдруг вижу крепкую дверь. Ага, подумал я, вот, значит, где самые-то отборные вина – они в отдельном тайнике. А перепуганный виночерпий, видно, сбежал, оставив ключ в замке. Я вошел в тайник, а там ровно ничего нет. Только ржавые цепи валяются да еще вот этот еврей-собака, который сдался мне в плен на милость победителя. Я едва успел пропустить стаканчик вина для подкрепления сил после возни с нечестивцем и собирался вместе с пленником вылезть из подвала, как вдруг раздался страшнейший грохот, точно гром ударил. Это обрушилась одна из крайних башен – черт бы побрал того, кто ее так худо выстроил! – и обломками завалило выход из подвала. Тут стали валиться одна башня за другой, и я подумал – не жить мне больше на свете. В моем звании непристойно отправляться на тот свет в обществе еврея, ну я и замахнулся алебардой, чтобы раскроить ему череп, да жаль стало его седых волос. Тогда отложил я боевое оружие, взялся за духовное и стал обращать еврея в христианскую веру. И верно, с благословения святого Дунстана, семя попало на добрую почву. Всю ночь напролет объяснял я ему значение таинств и совсем обессилел, потому что если я и прихлебывал изредка по глоточку вина для подкрепления, так это не в счет. Вот Гилберт и Виббальд – свидетели. Они скажут, в каком виде меня застали, я совсем обессилел.
– Как же, – сказал Гилберт, – мы и вправду свидетели. Когда мы разгребли щебень и с помощью святого Дунстана отыскали ход в подвал, бочонок с вином оказался наполовину пуст, еврей полумертв, а монах почти совсем обессилел, как он говорит.
– Вот и врешь, негодяй! – возразил обиженный монах. – Ты сам со своими товарищами и выпил весь бочонок и сказал, что это только утренняя порция. А я – будь я еретик, коли не берег этого вина для нашего начальника! Но это не беда. Главное, что я обратил еврея, а он понимает все, что я ему говорил, почти так же хорошо, как я сам, коли не лучше.
– Слушай-ка, еврей, – сказал Локсли, – это правда? Точно ли ты отказался от своей веры?
– Пощадите меня, милосердный господин! – сказал еврей. – Я ни словечка не расслышал из всего, что почтенный прелат говорил мне в течение этой ужасной ночи! Увы, я так терзался и страхом, и печалью, и горем, что если бы даже сам святой праотец Авраам пришел поучать меня, я и то оставался бы глух к его голосу.
– Врешь, еврей, ведь сам знаешь, что врешь! – сказал монах. – Я тебе напомню только одно словечко из всего нашего разговора: помнишь, как ты обещался отдать все свое состояние нашему святому ордену?
– Клянусь богом, милостивые господа, – воскликнул Исаак, встревоженный еще больше прежнего, – никогда мои уста не произносили такого обета! Я бедный, нищий старик, боюсь, что теперь даже и бездетный! Сжальтесь надо мной, отпустите меня!
– Нет, – подхватил отшельник, – если ты отказываешься от обещания, данного в пользу святой церкви, ты подлежишь строжайшему наказанию.
Сказав это, он поднял алебарду и собирался рукояткой хорошенько стукнуть несчастного еврея, но Черный Рыцарь заступился за старика и тем самым обратил гнев святого отца на собственную особу.
– Клянусь святым Фомой из Кента, – закричал причетник, – я тебя отучу соваться не в свое дело, сэр Лентяй, даром что ты спрятался в железный ящик!
– Ну-ну, – сказал рыцарь, – зачем же на меня гневаться? Ведь ты знаешь, что я поклялся быть тебе другом и товарищем.
– Ничего такого я не знаю, – ответил монах, – а хочу с тобой подраться, потому что ты пустомеля и нахал.
– Как же так, – возразил рыцарь, которому, по-видимому, нравилось поддразнивать своего недавнего хозяина, – неужели ты забыл, что ради меня (я не хочу поминать искушения в образе винной фляги и пирога) ты добровольно нарушил свой обет воздержания и поста?
– Знаешь ли, друг, – молвил отшельник, сжимая свой здоровенный кулак, – я хвачу тебя по уху!
– Таких подарков я не принимаю, – сказал рыцарь. – Зато могу взять у тебя пощечину взаймы. Изволь, только я тебе отплачу с такими процентами, каких и пленник твой никогда не видывал.
– А вот посмотрим, – сказал монах.
– Стой! – закричал Локсли. – Что ты это затеял, шальной монах? Ссориться под нашим заветным деревом?
– Это не ссора, – успокоил его рыцарь, – а просто дружеский обмен любезностями. Ну, монах, ударь как умеешь. Я устою на месте. Посмотрим, устоишь ли ты.
– Тебе хорошо говорить, имея на голове этот железный горшок, – сказал монах, – но все равно я тебя свалю с ног, будь ты хоть сам Голиаф в медном шлеме.
Отшельник обнажил свою жилистую руку по самый локоть и изо всех сил ударил рыцаря кулаком по уху. Такая затрещина могла бы свалить здорового быка, но противник его остался недвижим, как утес. Громкий крик одобрения вырвался из уст йоменов, стоявших кругом: кулак причетника вошел в пословицу между ними, и большинство на опыте узнало его мощь – кто в шуточных потасовках, а кто и в серьезных.
– Видишь, монах, – сказал рыцарь, снимая свою железную перчатку, – хотя на голове у меня и было прикрытие, на руке ничего не будет. Держись!
– Genam meam dedi vapulatori – сиречь подставляю щеку мою ударяющему, – сказал монах, – и я наперед говорю тебе: коли ты сдвинешь меня с места, я дарю тебе выкуп с еврея полностью.
Так говорил монах, принимая гордый и вызывающий вид. Но от судьбы не уйдешь. От могучего удара рыцаря монах кубарем полетел на землю, к великому изумлению всех зрителей. Однако он встал и не выказал ни гнева, ни уныния.
– Знаешь, братец, – сказал он рыцарю, – при такой силе надо быть осторожнее. Как я буду теперь обедню служить, коли ты мне челюсть свернул? Ведь и на дудке не сыграешь, не имея нижних зубов. Однако вот тебе моя рука как дружеский залог того, что обмениваться с тобой пощечинами я больше не буду, это мне невыгодно. Стало быть, конец всякому недоброжелательству. Давай возьмем с еврея выкуп, потому что как горбатого только могила исправит, так и еврей всегда останется евреем.
– Монах-то не так уверен в обращении еврея, с тех пор как получил по уху, – сказал Мельник.
– Отстань, бездельник! Что ты там болтаешь насчет обращения? Что такое, никто меня не уважает! Все стали хозяевами, а слуг нет! Говорю тебе, парень: я был немножко нетверд на ногах, когда добрый рыцарь меня ударил, а то я непременно устоял бы. Если же ты желаешь еще потолковать на этот счет, так давай я тебе докажу, что умею дать сдачи.
– Будет вам, перестаньте! – сказал Локсли. – А ты, еврей, подумай о своем выкупе. Ты понимаешь, что мы добрые христиане и не можем допустить, чтобы ты оставался среди нас. Вот ты и подумай на досуге, какой выкуп в силах предложить, а я пока займусь допросом другого пленного.
– А много ли удалось захватить людей Фрон де Бефа? – спросил Черный Рыцарь.
– Ни одного такого, который мог бы дать за себя выкуп, – ответил Локсли. – Было несколько трусливых подлецов, да мы их отпустили на волю – пускай ищут других хозяев. Для мщения и ради выгоды и так было довольно сделано, а эта кучка сброда и вся-то не стоила медной монеты. Тот пленный, о котором я упомянул, более ценная добыча: этот щеголь монах, наверное, ехал в гости к своей возлюбленной, судя по его франтовской одежде и по убранству его коня. Да вот и почтенный прелат идет, бойкий как сорока.
Тут двое йоменов привели и поставили перед зеленым троном начальника нашего старого знакомого – приора Эймера из аббатства Жорво.
Глава XXXIII
…Цвет воинства, а что же наш Тит
Ларций?
Марций
Он занят составлением указов:
Велит одних казнить, других изгнать,
С тех выкуп требует, а тем грозит.
«Кориолан»
Черты лица и осанка пленного аббата выражали забавную смесь оскорбленной гордости, растерянности и страха.
– Что это значит, господа? – заговорил он таким тоном, в котором разом отразились все эти три чувства. – Что за порядки у вас, скажите на милость? Турки вы или христиане, что так обращаетесь с духовными лицами? Знаете ли вы, что значит налагать руки на слуг господа? Вы разграбили мои сундуки, разорвали мою кружевную ризу тончайшей работы, которую и кардиналу было бы не стыдно надеть. Другой на моем месте попросту отлучил бы вас от церкви, но я не злопамятен, и если вы сейчас велите подать моих лошадей, отпустите мою братию, возвратите в целости мою поклажу, внесете сотню крон на обедни в аббатстве Жорво и дадите обещание не вкушать дичи до будущей троицы, тогда я, может быть, постараюсь как-нибудь замять эту безрассудную проделку, и о ней больше речи не будет.
– Преподобный отец, – сказал главарь разбойников, – мне прискорбно думать, что кто-либо из моих товарищей мог так обойтись с вами, чтобы вызвать с вашей стороны надобность в таком отеческом наставлении.
– Какое там обхождение! – возразил аббат, ободренный мягким тоном Локсли. – Так нельзя обходиться и с породистой собакой, не только с христианином, а тем более с духовным лицом, да еще приором аббатства Жорво! Какой-то пьяный менестрель по имени Аллен из Лощины – nebulo quidam[28] – осмелился грозить мне телесным наказанием и даже смертью, если я не уплачу четырехсот крон выкупа, помимо всего, что он у меня награбил, а там было одних золотых цепочек и перстней с самоцветными камнями на несметную сумму. Да, кроме того, они переломали и попортили своими грубыми руками много ценных вещиц, как-то: ящичек с духами, серебряные щипчики для завивки волос…
– Может ли быть, чтобы Аллен из Лощины поступил так невежливо с особой вашего священного звания? – спросил предводитель.
– Все это такая же истина, как Евангелие от святого Никодима, – отвечал приор. – При этом он ругался на своем грубом северном наречии и поклялся повесить меня на самом высоком дереве в этом лесу.
– Да неужели клялся? В таком случае, преподобный отец, по-моему, вам придется удовлетворить его требования. Потому что, видите ли, Аллен из Лощины такой человек, что коли раз сказал, то непременно сдержит свое слово.
– Вы все шутите, – сказал растерявшийся приор с натянутым смехом. – Я и сам большой охотник до удачной шутки. Однако – ха-ха-ха! – эта шутка продолжается уже целую ночь напролет, так что пора бы ее прекратить.
– Я теперь так же серьезен, как монах в исповедальне, – отвечал Локсли. – Вам придется уплатить порядочный выкуп, сэр приор, иначе вашей братии предстоит избирать себе нового настоятеля, потому что вы уже не воротитесь к своей пастве.
– Да вы что – христиане или нет? Как вы осмеливаетесь держать такие речи, обращаясь к духовному лицу? – сказал приор.
– Как же, мы христиане, и даже держим своего капеллана, – отвечал разбойник. – Позовите нашего веселого монаха, пусть выступит вперед и приведет почтенному аббату тексты, подходящие к настоящему случаю.
Отшельник, немного протрезвившийся, напялил монашеский балахон поверх своего зеленого кафтана, наскреб в своей памяти несколько латинских фраз, когда-то заученных наизусть, и, выйдя из толпы, сказал:
– Преподобный отец, deus faciat salvam benignitatem vestram![29] Добро пожаловать в наши леса!
– Это что за нечестивый маскарад? – сказал приор. – Друг мой, если ты действительно духовное лицо, ты бы лучше научил меня, как избавиться от этих людей, чем кривляться да гримасничать, словно ярмарочный плясун.
– Поистине, преподобный отец, – отвечал монах, – я только и знаю один способ, которым ты можешь освободиться. Мы празднуем сегодня святого Андрея – стало быть, собираем десятину.
– Только не с церкви, надеюсь, добрый брат мой? – спросил приор.
– И с церкви, и с мирян, – ответил отшельник, – а потому, сэр приор, facite vobis amicos de Mammone iniquitatis – вступай в дружбу с мамоною беззакония, иначе никакая дружба тебе не поможет.
– Люблю веселых охотников, всем сердцем люблю! – сказал приор более спокойно. – Ну полно, к чему эти строгости! Я ведь и сам большой мастер охотничьего дела и умею трубить в рог так зычно и чисто, что каждый дуб мне отзывается. Со мной можно бы и помягче обойтись.
– Дайте ему рог, – сказал Локсли, – пускай покажет свое хваленое искусство.
Приор Эймер протрубил сигнал. Предводитель только головой покачал.
– Сэр приор, – сказал он, – трубить-то ты умеешь, но этим от нас не отделаешься. Мы не можем отпустить тебя на волю за одну музыку. К тому же я вижу, что ты только портишь старинные английские роговые лады разными французскими тру-ля-ля. Нет, приор, за них ты заплатишь еще пятьдесят крон штрафа сверх выкупа, и поделом: нечего портить старинные сигналы псовой охоты.
– Ну, друг, – промолвил аббат недовольным тоном, – тебе, я вижу, трудно угодить. Прошу тебя, будь посговорчивее насчет моего выкупа. Одним словом, раз уж мне придется послужить дьяволу, скажи напрямик: сколько ты желаешь с меня взять, чтобы отпустить на все четыре стороны без десятка сторожей?
– Не сделать ли так, – шепнул начальнику отряда его помощник, – чтобы аббат назначил выкуп с еврея, а еврей пусть назначит, сколько взять с аббата?
– Ты хоть и безмозглый парень, а выдумал отличную штуку! – отвечал Локсли. – Эй, еврей, поди сюда! Посмотри, вот преподобный отец Эймер, приор богатого аббатства в Жорво. Скажи, много ли можно взять с него выкупа? Я поручусь, что ты до тонкости знаешь, каковы доходы их монастыря.
– О, еще бы мне не знать, – сказал Исаак. – Я постоянно веду торговые дела с преподобными отцами, покупаю у них и пшеницу, и ячмень, и разные плоды земные, а также много шерсти. О, это богатейшая обитель, и святые отцы у себя в Жорво кушают сытно и пьют сладкие вина. Ах, если бы у такого отверженного бедняка, как я, было такое пристанище да еще такие ежегодные и ежемесячные доходы, тогда я дал бы много золота и серебра в награду за свое освобождение из плена!
– Ах ты, собака! – воскликнул приор. – Тебе, я думаю, всех лучше известно, что мы до сих пор в долгу за недостроенный придел к храму…
– И за доставку в ваши погреба обычных запасов гасконского вина в прошлом году, – перебил его еврей, – но это пустяки.
– Что он там за вздор несет, нечестивый пес! – сказал приор. – Послушать его, так подумаешь, что наша святая братия задолжала за вино, которое разрешено нам пить propter necessitatem, et ad frigus depellendum.[30] Подлый еврей богохульствует против святой церкви, а христиане слушают и не остановят его!
– Это все пустые слова, – сказал Локсли. – Исаак, реши, сколько с него взять, чтобы целиком не содрать с него шкуры.
– Шестьсот крон, – сказал Исаак. – Эту сумму почтенный приор вполне может уплатить вашей доблестной милости. От этого он не разорится.
– Шестьсот крон, – повторил начальник с важностью. – Ну хорошо, я доволен. Ты справедливо решил, Исаак. Так, значит, шестьсот крон. Таково решение, сэр приор.
– Решено, решено! – раздались крики разбойников. – Сам Соломон не мог бы лучше рассудить.
– Ты слышал приговор, приор? – спросил начальник.
– С ума вы сошли, господа! – сказал приор. – Где же я возьму такую сумму? Если я продам и дароносицу, и подсвечники с алтаря, и то я едва выручу половину этой суммы! А для этого нужно мне самому поехать в Жорво. Впрочем, можете оставить у себя заложниками моих двух монахов.
– Ну, на это нельзя полагаться, – сказал начальник. – Лучше ты у нас оставайся, а монахов мы пошлем за выкупом. Мы голодом тебя морить не станем: стакан вина и кусок запеченной дичи всегда к твоим услугам, а если ты в самом деле настоящий охотник, мы тебе покажем такую охоту, какой ты и не видывал.
– А не то, коли вашей милости угодно, – вмешался Исаак, желавший заслужить милость разбойников, – я могу послать в Йорк за шестью сотнями крон, взяв их взаимообразно из доверенного мне капитала, лишь бы его высокопреподобие господин приор согласился выдать мне расписку.
– Расписку он тебе даст какую хочешь, Исаак, – сказал Локсли, – и ты сразу заплатишь выкуп и за приора Эймера, и за себя.
– За себя! Ах, доблестные господа, – сказал еврей, – я совсем разоренный человек! Попросту говоря – нищий: если я заплачу за себя, положим, пятьдесят крон, мне придется пойти по миру.
– Ну, это пускай рассудит приор, – возразил начальник. – Отец Эймер, как вы полагаете, может ли этот еврей дать за себя хороший выкуп?
– Может ли он? – подхватил приор. – Да ведь это Исаак из Йорка, такой богач, что мог бы выкупить из ассирийского плена все десять колен израильских! Я лично с ним очень мало знаком, но наш келарь и казначей ведут с ним дела, и они говорят, что его дом в Йорке полон золота и серебра. Даже стыдно, как это возможно в христианской стране.
– Погодите, отец, – сказал еврей, – умерьте свой гнев. Прошу ваше преподобие помнить, что я никому не навязываю своих денег. Когда же духовные лица или миряне, принцы и аббаты, рыцари и монахи приходят к Исааку, стучатся в его двери и занимают у него шекели, они говорят с ним совсем не так грубо. Тогда только и слышишь: «Друг Исаак, сделай такое одолжение. Я заплачу тебе в срок – покарай меня Бог, коли пропущу хоть один день», или: «Добрейший Исаак, если тебе когда-либо случалось помочь человеку, то будь и мне другом в беде». А когда наступает срок расплаты и я прихожу получать долг, тогда иное дело – тогда я «проклятый еврей». Тогда накликают все казни египетские на наше племя и делают все, что в их силах, дабы восстановить грубых, невежественных людей против нас, бедных чужестранцев.
– Слушай-ка, приор, – сказал Локсли, – хоть он и еврей, а на этот раз говорит правду. Поэтому перестань браниться и назначь ему выкуп, как он тебе назначил.
– Надо быть latro famosus31, – сказал приор, – чтобы поставить на одну доску христианского прелата и некрещеного еврея. А впрочем, если вы меня просите назначить выкуп с этого подлеца, я прямо говорю, что вы останетесь внакладе, взяв с него меньше тысячи крон.
– Решено! Решено! – сказал вождь разбойников.
– Решено! – подхватили его сподвижники. – Христианин доказал, что он человек воспитанный, и поусердствовал в нашу пользу лучше еврея.
– Боже отцов моих, помоги мне! – взмолился Исаак. – Вы хотите вконец погубить меня, несчастного! Я лишился сейчас дочери, а вы хотите отнять у меня и последние средства к пропитанию?
– Коли ты бездетен, еврей, тем лучше для тебя: не для кого копить деньги, – сказал Эймер.
– Увы, милорд, – сказал Исаак, – ваши законы воспрещают вам иметь семью, а потому вы не знаете, как близко родное детище родительскому сердцу… О Ревекка, дочь моей возлюбленной Рахили! Если бы каждый листок этого дерева был цехином и все эти цехины были моей собственностью, я бы отдал все эти сокровища, чтобы только знать, что ты жива и спаслась от рук назареянина.
– А что, у твоей дочери черные волосы? – спросил один из разбойников. – Не было ли на ней шелкового покрывала, вышитого серебром?
– Да! Да! – сказал старик, дрожа от нетерпения, как прежде трепетал от страха. – Благословение Иакова да будет с тобою! Не можешь ли сказать мне что-нибудь о ней?
– Ну, так, значит, ее тащил гордый храмовник, когда пробивался через наш отряд вчера вечером, – сказал йомен. – Я хотел было послать ему вслед стрелу, уж и лук натянул, да побоялся нечаянно попасть в девицу, так и не выстрелил.
– Ох, лучше бы ты выстрелил! Лучше бы твоя стрела пронзила ее грудь! Лучше ей лежать в могиле своих предков, чем быть во власти этого развратного и лютого храмовника! Горе мне, горе, пропала честь моего дома!
– Друзья, – сказал предводитель разбойников, – хоть он и еврей, но горе его растрогало меня. Скажи честно, Исаак: уплатив нам тысячу крон, ты в самом деле останешься без гроша?
Этот вопрос Локсли заставил Исаака побледнеть, и он пробормотал, что, может быть, все-таки останутся кое-какие крохи.
– Ну ладно, – сказал Локсли, – торговаться мы не станем. Без денег тебе так же мало надежды спасти свое дитя из когтей сэра Бриана де Буагильбера, как тупой стрелой убить матерого оленя. Мы возьмем с тебя такой же выкуп, как с приора Эймера, или еще на сто крон дешевле. Эта сотня составила бы мою долю, и я от нее отказываюсь в твою пользу, от этого никто из нашей почтенной компании не пострадает. Таким образом, мы не совершим еще одного ужасного греха: не оценим еврейского купца так же высоко, как христианского прелата, а у тебя в кармане останется пятьсот крон на выкуп дочери. Храмовники любят блеск серебряных шекелей не меньше, чем блеск черных очей. Поспеши пленить Буагильбера звоном монет, не то может случиться большая беда. Судя по тому, что нам донесли лазутчики, ты его застанешь в ближайшей прецептории ордена. Так ли я решил, лихие мои товарищи?
Йомены, по обыкновению, выразили свое полное согласие с мнением вождя. А Исаак, утешенный вестью, что его дочь жива и можно попытаться ее выкупить, бросился к ногам великодушного разбойника; он терся бородой о его башмаки и ловил полу его зеленого кафтана, желая облобызать ее.
Локсли попятился назад и, стараясь высвободиться, воскликнул не без некоторого презрения:
– Ну, вставай скорее! Я англичанин и не охотник до таких восточных церемоний. Кланяйся Богу, а не такому бедному грешнику, как я.
– Да, Исаак, – сказал приор Эймер, – преклони колена перед Богом в лице его служителя, и – кто знает – быть может, искреннее твое раскаяние и добрые пожертвования на усыпальницу святого Роберта доставят неожиданную благодать и тебе, и твоей дочери Ревекке. Я скорблю об участи этой девицы, ибо она весьма красива и привлекательна. Я ее видел на турнире в Ашби. Что же касается Бриана де Буагильбера, то на него я имею большое влияние. Подумай же хорошенько, чем ты можешь заслужить мое благоволение, дабы я ему молвил за тебя доброе слово.
– Ох, ох, – стонал еврей, – со всех сторон меня обобрать хотят. Попал в плен к ассирийцам, и египтянин также считает меня своей добычей!
– Какой же иной участи может ожидать твое проклятое племя? – возразил приор. – Ибо что говорится в Священном писании: «Verbum domini projecerunt, et sapientia est nulla in eis», то есть отвергли слово божие, и мудрости нет в них; «propterea dabo mulieres eorum exteris» – и отдам жен их чужестранцам, то есть храмовникам, в настоящем случае; «et thesauros eorum hoeredibus alienis» – а сокровища их другим, сиречь, в настоящем случае, вот этим честным джентльменам.
Исаак громко застонал и стал ломать руки в припадке скорби и отчаяния.
Тут Локсли отвел Исаака в сторону и сказал ему:
– Обдумай хорошенько, Исаак, как тебе действовать. Мой совет – постарайся задобрить этого попа. Он человек тщеславный и алчный и, кроме того, сильно нуждается в деньгах на удовлетворение своих прихотей, так что тебе легко ему угодить. Не думай, что я поверил твоим уверениям, будто бы ты очень беден. Я прекрасно знаю железный сундук, в котором ты держишь мешки с деньгами. Да это еще что! Я знаю и тот большой камень под яблоней, что скрывает потайной ход в сводчатый подвал под твоим садом в Йорке.
Исаак побледнел.
– Но ты не опасайся меня, – продолжал йомен, – потому что мы с тобой ведь старые приятели. Помнишь ли ты больного йомена, которого дочь твоя Ревекка выкупила из йоркской тюрьмы и держала у себя в доме, пока он совсем не выздоровел? Когда же он поправился и собрался уходить от вас, ты дал ему серебряную монету на дорогу. Хоть ты и ростовщик, а никогда еще не помещал своего капитала так выгодно, как в тот раз: эта серебряная монета сберегла тебе сегодня целых пятьсот крон.
– Стало быть, ты тот самый человек, кого мы звали Дик Самострел? – сказал Исаак. – Мне и то казалось, будто твой голос мне знаком.
– Да, я Дик Самострел, – отвечал главарь, – а также Локсли.
– Только ты ошибаешься, мой добрый Дик Самострел, касательно этого самого сводчатого подвала. Бог свидетель, что там ничего нет, кроме кое-какого товара, с которым я охотно поделюсь с тобой, а именно: сто ярдов зеленого линкольнского сукна на камзолы твоим молодцам, сотня досок испанского тисового дерева, годного на изготовление луков, и сто концов шелковой тетивы, ровной, круглой… Вот это все я пришлю тебе, честный Дик, за твое доброе ко мне расположение… Только, уж пожалуйста, мой добрый Дик, помолчим насчет сводчатого подвала.
– Будь спокоен, буду молчать, как сурок. И поверь, что я искренне печалюсь о судьбе твоей дочери. Но помочь делу не могу. В открытом поле мои стрелы бессильны против копий храмовника: он мигом сотрет меня в порошок. Если бы я знал, что с Буагильбером была Ревекка, я бы попытался тогда ее освободить. А теперь одно средство: действуй хитростью. Ну, хочешь, я за тебя войду в сделку с приором?
– С благословения Бога, Дик, делай как знаешь, только помоги мне выручить мое родное детище!
– Только не ввязывайся не вовремя со своими расчетами, – сказал разбойник, – тогда я сговорюсь с аббатом.
Локсли пошел к Эймеру, Исаак последовал за ним как тень.
– Приор Эймер, – сказал Локсли, – прошу тебя, подойди ко мне сюда, под дерево; говорят, будто ты больше любишь доброе вино и приятное женское общество, чем это подобает твоему званию, сэр аббат. Но до этого мне нет дела. Еще говорят, что ты любишь породистых собак и резвых лошадей, и легко может статься, что, имея пристрастие к вещам, которые обходятся дорого, ты не откажешься и от мешка с золотом. Но я никогда не слышал, чтобы ты любил насилие и жестокость. Ну так вот: Исаак не прочь доставить тебе кошелек с сотней марок серебра на твои удовольствия и прихоти, если ты уговоришь своего приятеля храмовника, чтобы он отпустил на свободу дочь Исаака.
– И возвратил бы ее честно и без обиды, как взял от меня, иначе я не плательщик, – сказал еврей.
– Молчи, Исаак, – остановил его разбойник, – не то я не стану вмешиваться. Что вы скажете на мое предложение, приор Эймер?
– Это дело довольно сложное, – отвечал приор. – С одной стороны, это доброе дело, а с другой – оно на пользу еврею и потому противно моей совести. Впрочем, если еврей пожертвует сверх того что-нибудь на церковные нужды, например на пристройку общей спальни для братии, я, пожалуй, возьму грех на душу и помогу ему выручить его дочь.
– Мы не станем спорить с вами из-за каких-нибудь двадцати марок серебра на спальню – помолчи, Исаак! – или из-за пары серебряных подсвечников для алтаря, – сказал главарь.
– Как же так, мой добрый Дик Самострел… – попробовал опять вмешаться Исаак.
– Добрый… кой черт, добрый! – перебил его Локсли, теряя всякое терпение. – Если ты будешь ставить свою мерзкую наживу на одну доску с жизнью и честью своей дочери, ей-Богу, я сделаю тебя нищим не позже как через три дня.
Исаак съежился и замолчал.
– А кто поручится мне за исполнение этих обещаний? – спросил приор.
– Когда Исаак воротится домой, добившись успеха благодаря вашему посредничеству, – отвечал главарь, – клянусь святым Губертом, я уж прослежу, чтобы он честно расплатился с вами звонкой монетой. Не то я расправлюсь с ним таким манером, что он скорее согласится заплатить в двадцать раз больше.
– Ну хорошо, Исаак, – сказал Эймер, – давай сюда свои письменные принадлежности. А впрочем, нет. Я скорее останусь целые сутки без пищи, чем возьму в руки твое перо. Однако где же мне взять другое?
– Если ваше преподобие не побрезгает воспользоваться чернильницей еврея, перо я вам сейчас достану, – предложил Локсли.
Он натянул лук и выстрелил в дикого гуся, летевшего в вышине над их головами впереди целой стаи, которая направлялась к уединенным болотам далекого Холдернесса. Слегка взмахивая крыльями, птица, пронзенная стрелой, упала на землю.
– Смотри-ка, приор, – сказал Локсли, – тут вам такое множество гусиных перьев, что всему аббатству в Жорво на сто лет хватит, благо ваши монахи не ведут летописей.
Приор уселся и не спеша сочинил послание к Бриану де Буагильберу. Потом тщательно запечатал письмо и вручил его еврею, говоря:
– Это будет тебе охранной грамотой и поможет не только найти доступ в прецепторию Темплстоу, но и добиться освобождения дочери. Только смотри предложи хороший выкуп за нее, потому что, поверь мне, добрый рыцарь Буагильбер принадлежит к числу тех людей, которые ничего не делают даром.
– Теперь, приор, – сказал главарь, – я не стану задерживать тебя. Напиши только расписку Исааку на те шестьсот крон, которые назначены за твой выкуп. Я сам получу их с него, но если я услышу, что ты вздумаешь торговаться с ним или оттягивать уплату, клянусь пресвятой Марией, я сожгу твое аббатство с тобой вместе, хотя бы мне пришлось за это быть повешенным десятью годами раньше, чем следует.
Приор менее охотно принялся писать расписку, но все-таки написал, что взятые взаимообразно у Исаака из Йорка шестьсот крон он обязуется возвратить ему в такой-то срок честно и непременно.
– А теперь, – сказал приор Эймер, – я попрошу возвратить мне мулов и лошадей, отпустить на свободу сопровождавших меня преподобных отцов, а также выдать мне обратно драгоценные перстни, бриллианты, равно как и дорогое платье, отобранное у меня.
– Что касается ваших монахов, сэр приор, – сказал Локсли, – мы их, конечно, тотчас отпустим, потому что было бы несправедливо их задерживать. Лошадей и мулов также отдадут вам, дадим и немного денег, чтобы вы могли благополучно доехать до Йорка. Было бы жестоко лишать вас средств для этого путешествия. Но что до перстней, цепочек, запонок и прочего, вы должны понять, что мы народ совестливый и не решимся подвергать ваше преподобие искушению праздного тщеславия. Ведь вы давали обет отказаться от мирской суеты и от всех мирских соблазнов, так зачем же мы будем искушать вас, возвращая вам перстни, цепочки и иные светские украшения?
– Подумайте хорошенько, господа, над тем, что вы делаете! – сказал приор. – Ведь это значит налагать руку на церковное имущество. Эти предметы inter res sacras,[32] и я не знаю, какие бедствия могут вас постигнуть за то, что вы, миряне, прикасаетесь к ним своими руками.
– Об этом я позабочусь, ваше преподобие, – вмешался отшельник из Копменхерста, – я сам буду носить эти вещи.
– Друг или брат мой, – сказал приор в ответ на такое неожиданное разрешение своих сомнений, – если ты действительно принадлежишь к духовному сословию, прошу тебя серьезно подумать об ответственности, какую ты понесешь перед своим епархиальным начальством за участие в событиях нынешнего дня.
– Э, друг приор, – возразил отшельник, – надо тебе знать, что я принадлежу к очень маленькой епархии. В ней я сам себе начальник и не боюсь ни епископа Йоркского, ни аббатов, ни приора из Жорво.
– Стало быть, ты не настоящий священник, – сказал приор, – а просто один из тех самозванцев, которые беззаконно присваивают себе священное звание, кощунствуют над богослужением и подвергают опасности души тех, кто получает от них наставления: lapides pro pane condonantes iis, то есть камни им дают вместо хлеба, как говорится в Писании.
– Да у меня, – сказал отшельник, – башка лопнула бы от всей этой латыни, если бы ее помнить, а потому она помаленьку и вылетела из моих мозгов. Что же касается того, чтобы избавить свет от тщеславия и франтовства таких попов, как ты, отобрав у них перстеньки и прочую нарядную дребедень, так я нахожу, что это вполне законное и похвальное дело.
– А я нахожу, что ты наглый самозванец! – воскликнул приор вне себя от гнева. – Отлучаю тебя от церкви!
– Сам ты вор и еретик! – заорал отшельник, также взбешенный. – Я не намерен переносить твои оскорбления, да еще в присутствии моих прихожан! Как не стыдно тебе порочить меня, своего собрата? Ossa ejus perfringam – я тебе все кости переломаю, как сказано в Вульгате.
– Ого! – воскликнул Локсли. – Вот до чего договорились преподобные отцы. Ну, монах, перестань. А ты, приор, сам знаешь, что не все свои грехи замолил перед Богом, так не приставай больше к нашему отшельнику. Слушай, отшельник, отпусти с миром преподобного аббата – ведь он уже заплатил выкуп.
Йомены кое-как разняли разъяренных монахов, которые продолжали перебраниваться на плохом латинском языке. Приор выражался более гладко и свободно, но отшельник превосходил его силой и выразительностью своей речи. Наконец приор опомнился и сообразил, что роняет свое достоинство, вступая в споры с разбойничьим капелланом. Он позвал своих спутников, и они вместе отправились в дорогу, безо всякой пышности, но более сообразно апостольскому званию, чем при начале своего путешествия.
Локсли оставалось получить у еврея какое-нибудь обязательство в том, что он уплатит выкуп за себя и за приора. Исаак выдал за своей подписью вексель в тысячу сто крон на имя одного из своих собратий в Йорке, прося, кроме того, передать ему некоторые товары, тут же в точности обозначенные.
– Ключ от моих складов находится у брата моего Шебы, – проговорил он с глубоким вздохом.
– И от сводчатого подвала также? – шепнул ему Локсли.
– Нет, нет… Боже сохрани! – сказал Исаак. – Недобрый тот час, когда кто-либо проникнет в эту тайну!
– Со мной ты ничем не рискуешь, – сказал разбойник, – лишь бы по твоему документу можно было действительно получить обозначенную в нем сумму. Да что ты, Исаак, окаменел, что ли? Или совсем одурел? Неужели из-за потери тысячи крон ты позабыл об опасном положении своей дочери?
Еврей вскочил на ноги.
– Нет, Дик, нет… Сейчас я пойду! Ну, прощай, Дик, – сказал он затем. – Не могу назвать тебя добрым, но не смею, да и не хочу считать злым.
На прощание предводитель разбойников еще раз посоветовал Исааку:
– Не скупись на щедрые предложения, Исаак, не жалей своей мошны ради спасения дочери. Поверь, если и в этом деле станешь беречь золото, потом оно отзовется тебе такой мукой, что легче было бы, если бы тебе его влили в глотку расплавленным.
Исаак с глубоким стоном согласился с этим.
Он отправился в путь в сопровождении двух рослых лесников, которые взялись проводить его через лес и в то же время служить ему охраной.
Черный Рыцарь, все время с величайшим интересом следивший за всем, что тут происходило, в свою очередь начал прощаться с разбойниками. Он не мог не выразить своего удивления по поводу того порядка, какой он видел в среде людей, стоящих вне закона.
– Да, сэр рыцарь, – отвечал йомен, – случается, что и плохое дерево дает добрые плоды, а плохие времена порождают не одно лишь зло. В числе людей, оказавшихся вне закона, без сомнения, есть такие, которые пользуются своими вольностями с умеренностью, а иные, быть может, даже жалеют, что обстоятельства принудили их приняться за такое ремесло.
– И, по всей вероятности, – спросил рыцарь, – я теперь беседую с одним из их числа?
– Сэр рыцарь, – ответил разбойник, – у каждого из нас свой секрет. Предоставляю вам судить обо мне как вам угодно. Я сам имею на ваш счет кое-какие догадки, но очень возможно, что ни вы, ни я не попадаем в цель. Но так как я не прошу вас открыть мне вашу тайну, не обижайтесь, коли и я вам своей не открою.
– Прости меня, отважный йомен, – сказал рыцарь, – твой упрек справедлив. Но может случиться, что мы еще встретимся и тогда не станем друг от друга скрываться. А теперь, надеюсь, мы расстанемся друзьями?
– Вот вам моя рука в знак дружбы, – сказал Локсли, – и я смело могу сказать, что это рука честного англичанина, хотя сейчас я и разбойник.
– А вот тебе моя рука, – сказал рыцарь, – и знай, что я почитаю за честь пожать твою руку. Ибо кто творит добро, имея неограниченную возможность делать зло, тот достоин похвалы не только за содеянное добро, но и за все то зло, которого он не делает. До свидания, храбрый разбойник!
Так расстались эти славные боевые товарищи. Рыцарь Висячего Замка сел на своего крепкого боевого коня и поехал через лес.
Глава XXXIV
Король Иоанн
Мой друг, послушай, что тебе скажу я:
Он, как змея, мне преграждает путь.
Куда я ни ступлю – повсюду он.
Я выразился, кажется, понятно?
«Король Иоанн»
Принц Джон давал в Йоркском замке большой пир и пригласил на него тех дворян и церковников, с помощью которых надеялся завладеть престолом своего брата. Вальдемар Фиц-Урс, его хитрый и ловкий пособник, тайно орудовал среди собравшихся, стараясь поднять их на открытое выступление. Но дело задерживалось из-за отсутствия нескольких главных заговорщиков. Для успешного выполнения такого замысла нельзя было обойтись без суровой настойчивости и отчаянной храбрости барона Фрон де Бефа, без отваги и задора Мориса де Браси, без боевой опытности Бриана де Буагильбера. Принц Джон и его любимый советник втайне проклинали их безрассудное поведение, но не решались действовать без них. Еврей Исаак также куда-то скрылся, а с ним исчезла и надежда на порядочную сумму денег, которую принц хотел занять у местных евреев через его посредство. В такую критическую минуту недостаток в денежных средствах мог оказаться гибельным.
Поутру на другой день после падения замка Торкилстон в городе Йорке распространился слух, будто де Браси, Буагильбер и союзник их Фрон де Беф взяты в плен или убиты. Фиц-Урс сам сообщил принцу об этом слухе, прибавив, что считает его очень правдоподобным, так как у рыцарей был совсем небольшой отряд, с которым они собиралась напасть на Седрика и его спутников.
В другое время принц счел бы подобное насилие очень забавным, но на этот раз такой поступок задерживал выполнение его собственных замыслов, а потому он стал порицать его участников. Он горячо толковал о соблюдении законов, о нарушении порядка и неприкосновенности частной собственности, словно его устами говорил сам король Альфред.
– Своевольные грабители! – кричал принц. – Если я когда-нибудь стану английским королем, я буду вешать таких ослушников на подъемных мостах их собственных замков!
– Но для того чтобы сделаться английским королем, – хладнокровно сказал присяжный советчик принца, – необходимо, чтобы ваша светлость не только терпеливо переносили своеволие этих грабителей, но и оказывали бы им покровительство, несмотря на то что они то и дело нарушают законы, которые вы намерены охранять с таким похвальным усердием. Нечего сказать, велика была бы для нас выгода, если бы неотесанные саксы осуществили намерения вашей светлости и превратили подъемные мосты феодальных замков в виселицы. А этот Седрик как раз такой человек, которому подобные мысли могут прийти в голову. Вашей светлости хорошо известно, что нам было бы опасно начать выступление, не имея в своих рядах барона Фрон де Бефа, де Браси и храмовника, а с другой стороны, мы зашли слишком далеко, чтобы отступать.
Принц Джон с раздражением хлопнул себя ладонью по лбу и начал крупными шагами расхаживать по комнате.
– Подлецы, – сказал он, – предатели! Покинули меня в такую важную минуту!
– Скорее можно их назвать повесами, – сказал Вальдемар, – потому что они занимаются пустяками вместо серьезного дела.
– Что же делать? – спросил принц, останавливаясь перед Вальдемаром.
– Все необходимые распоряжения мною уже сделаны, – отвечал Фиц-Урс. – Я не пришел бы к вашей светлости говорить о такой неудаче, если бы не сделал до этого все, что было в моих силах, чтобы помочь делу.
– Ты всегда был моим добрым гением, Вальдемар, – сказал принц. – Если у меня всегда будет такой канцлер, мое царствование будет прославлено в летописях этой страны. Ну, как же ты распорядился?
– Я приказал Луи Винкельбранду, старшему помощнику Мориса де Браси, трубить сбор дружины, сесть на коней, развернуть знамя и скакать к замку барона Фрон де Бефа на выручку нашим друзьям.
Принц Джон покраснел, как своенравный и балованный ребенок, вооображающий, что его оскорбляют.
– Клянусь ликом Господним, – сказал он, – не слишком ли много ты на себя берешь, Вальдемар Фиц-Урс? Какова дерзость! Велит и в трубы трубить, и знамя распускать, тогда как мы сами здесь присутствуем и никаких приказаний на этот счет не отдавали!
– Простите, ваше высочество, – сказал Фиц-Урс, в душе проклиная пустое тщеславие своего патрона, – но медлить было нельзя – каждая минута дорога, а потому я и признал возможным распорядиться лично в деле, столь важном для преуспеяния вашей светлости.
– Я тебя прощаю, Фиц-Урс, – промолвил принц с важностью. – Доброе намерение искупает твою необдуманную поспешность… Но кого я вижу? Клянусь крестом, это сам де Браси. И в каком странном виде он является перед нами!
И точно, это был де Браси. Его лицо разгорелось от бешеной скачки, шпоры были окровавлены. Все его вооружение носило явные следы недавней упорной битвы: оно было проломлено, измято, во многих местах обагрено кровью, забрызгано грязью, а пыль густым слоем покрывала рыцаря с головы до ног. Отстегнув шлем, он поставил его на стол и с минуту стоял молча, словно не решаясь объявить привезенные вести.
– Де Браси, – спросил принц Джон, – что это значит? Говори, я тебе приказываю. Саксы, что ли, возмутились?
– Говори, де Браси, – сказал Фиц-Урс почти в одно слово с принцем. – Ты всегда был мужественным человеком. Где храмовник? Где Фрон де Беф?
– Храмовник бежал, – ответил де Браси, – а барона Фрон де Бефа вы больше не увидите: он погиб в раскаленной могиле, среди пылающих развалин своего замка. Я один спасся и пришел поведать вам об этом.
– Озноб пробирает от таких вестей, – сказал Вальдемар, – хоть ты и говоришь о пожаре и пламени!
– Худшая весть впереди, – сказал де Браси и, подойдя ближе к принцу, проговорил тихим и выразительным голосом: – Ричард здесь, в Англии. Я его видел и говорил с ним.
Принц Джон побледнел, зашатался и ухватился за спинку дубовой скамьи, чтобы не упасть, как человек, раненный в грудь.
– Ты бредишь, де Браси, – воскликнул Фиц-Урс, – этого не может быть!
– Это чистейшая правда, – сказал де Браси. – Я был его пленником, он говорил со мной.
– Ты говорил с Ричардом Плантагенетом? – продолжал допрашивать Фиц-Урс.
– Да, с Ричардом Плантагенетом, – отвечал де Браси, – с Ричардом Львиное Сердце, с Ричардом, королем английским.
– И ты был его пленником? – спросил Вальдемар. – Стало быть, он идет во главе сильного войска?
– Нет, он был лишь с горстью вольных йоменов, и они не знают, кто он. Я слышал, как он выражал намерение расстаться с ними. Он присоединился к ним только для того, чтобы помочь им взять замок Торкилстон.
– Так, так, – молвил Фиц-Урс, – в этом виден весь Ричард. Настоящий странствующий рыцарь, всегда готовый на всякие приключения, как какой-нибудь сэр Гай или сэр Бевис, в надежде на свою силу и ловкость. А важные государственные дела между тем запущены, и даже жизнь его в опасности. Что же ты предлагаешь, де Браси?
– Я? Я предлагал Ричарду услуги моей вольной дружины, но он отказался. Отведу своих людей в Гулль, посажу на суда и уеду с ними во Фландрию. В смутные времена военному человеку везде найдется дело. А ты, Вальдемар? Не пора ли тебе отложить политику в сторону, взяться за копье и отправиться вместе со мной?
– Я слишком стар, Морис. К тому же у меня дочь, – отвечал Вальдемар.
– Отдай ее за меня, Фиц-Урс. С помощью меча я сумею доставить ей все, что подобает ее высокому происхождению, – сказал де Браси.
– Нет, – отвечал Фиц-Урс, – я думаю укрыться в здешнем храме святого Петра. Архиепископ – мой названый брат.
Пока они беседовали, принц Джон очнулся от оцепенения, в которое повергла его неожиданная весть. Он внимательно прислушивался к разговору своих сторонников.
«Они от меня отступаются, – думал он. – Рассеялись, как сухие листья при первом порыве ветра. Силы бесовские! Неужели ничего нельзя будет предпринять, когда эти подлецы покинут меня?»
Он помолчал, потом разразился натянутым смехом, придавшим поистине дьявольское выражение его лицу и голосу, прервал их разговор этим смехом.
– Ха-ха-ха, друзья мои! Клянусь ликом святой девы, я считал вас умными людьми и храбрецами. И что же! Вы отказываетесь от богатства, от почестей, от радостей жизни – словом, от всего, что нам сулила благородная затея. Отказываетесь в такую минуту, когда стоит лишь сделать один смелый шаг – и мы одержим победу.
– Не понимаю, на что вы рассчитываете, – сказал де Браси. – Как только разнесется слух, что Ричард воротился, около него мигом соберется целая армия, и тогда нам конец. Я бы вам посоветовал, милорд, бежать во Францию либо искать покровительства королевы-матери.
– Я ни у кого не ищу защиты! – надменно отвечал принц Джон. – Мне стоит сказать одно слово брату, и безопасность моя обеспечена. Но хотя вы оба – и ты, де Браси, и ты, Вальдемар Фиц-Урс, – не задумываясь отступаетесь от меня, мне было бы не очень приятно смотреть, как ваши отрубленные головы торчат над Клиффордскими воротами. Ты, кажется, воображаешь, Вальдемар, что хитрый архиепископ не выдаст тебя даже у алтаря, если такое предательство поможет ему выслужиться перед Ричардом? А ты, де Браси, должно быть, позабыл, что на пути отсюда в Гулль стоит лагерем Роберт Эстотвил и граф Эссекс созвал туда своих приверженцев? Если мы имели причины опасаться этих скопищ еще до возвращения Ричарда, то, как ты полагаешь, чью сторону примут теперь их вожди? Поверь мне, у одного Эстотвила достаточно войска, чтобы потопить тебя со всей вольной дружиной в водах Хамбера.
Фиц-Урс и де Браси в страхе переглянулись.
– Нам остается одно средство, – продолжал принц, и лицо его омрачилось, как темная ночь. – Тот, кого мы страшимся, странствует в одиночку. Надо где-нибудь настигнуть его.
– Я за это не возьмусь, – поспешно отвечал де Браси, – он взял меня в плен и помиловал. Я не согласен повредить хотя бы одно перо на его шлеме.
– Да кто же тебе велит наносить ему вред? – молвил принц Джон с резким смехом. – Ты, пожалуй, еще будешь рассказывать, что я тебя подговариваю его убить. Нет, тюрьма лучше всего. А где он будет заключен, в Австрии или в Англии, не все ли равно? Он очутился в том самом положении, в каком был, когда мы начинали свое предприятие. Ведь мы затеяли все дело в надежде, что Ричард останется в плену в Германии. Известно, что дядя наш, Роберт, жил и умер в замке Кардифф.
– Так-то так, – сказал Вальдемар, – но ваш предок Генрих гораздо крепче сидел на престоле, чем это возможно для вашей светлости. По-моему, самая лучшая тюрьма та, от которой ключ хранится у пономаря; нет лучше подземелья, чем склеп под церковью. Больше мне нечего сказать.
– Тюрьма ли, могила ли – это меня не касается, – сказал де Браси. – Я умываю руки.
– Негодяй! – сказал принц Джон. – Надеюсь, ты не донесешь ему о нашей беседе?
– Я еще никогда не был доносчиком, – надменно сказал де Браси, – и не привык, чтобы меня называли негодяем.
– Полно, полно, сэр рыцарь, – вмешался Вальдемар. – А вы, государь, простите щепетильность доблестного де Браси. Я надеюсь его уговорить.
– Даром потратишь свое красноречие, Фиц-Урс, – возразил де Браси.
– Ну, полно, мой добрый сэр Морис, – продолжал хитрый дипломат. – Не кидайтесь в сторону, точно испуганный конь. Чего вам бояться? Этот Ричард… Не далее как третьего дня твоим самым большим желанием было встретиться с ним лицом к лицу на ратном поле. Я сто раз слышал, как ты мечтал об этом.
– Да, – молвил де Браси, – лицом к лицу в открытом бою. А когда же я говорил, что желал бы напасть на него в глухом лесу?
– Какой же ты рыцарь, если это тебя пугает? – сказал Вальдемар. – Разве Ланселот де Лак и сэр Тристрам стяжали свою славу в сражениях? Они именно тем и прославились, что нападали на богатырей и великанов в глубине диких, неизведанных лесов.
– Да, – сказал де Браси, – только ручаюсь, что ни Тристрам, ни Ланселот не справились бы в рукопашной схватке с Ричардом Плантагенетом. А отправляться вдвоем против одного человека у них было не в обычае.
– Ты с ума сошел, де Браси! – сказал Фиц-Урс. – Ведь ты наемный начальник вольной дружины, за деньги взявшийся служить принцу Джону. Тебе известно, где находится наш враг, и ты колеблешься, тогда как судьба твоего хозяина, участь твоих товарищей, собственная жизнь твоя и честь каждого из нас поставлены на карту!
– Я вам говорю, – угрюмо сказал де Браси, – что он даровал мне жизнь. Правда, он прогнал меня с глаз долой, отказался от моих услуг. Стало быть, я не обязан ему ни повиновением, ни преданностью. Но я не могу поднять на него руку.
– Да этого и не требуется. Пошли Луи Винкельбранда с двумя десятками твоих копейщиков.
– У вас довольно и своих мерзавцев, – сказал де Браси, – из моих ни один не пойдет на это дело.
– И упрям же ты, де Браси! – сказал принц Джон. – Неужели ты меня покинешь после всех твоих уверений в преданности и усердии?
– Я не хочу вас покидать, – сказал де Браси. – Я готов служить вам, как подобает рыцарскому званию, на турнирах и в ратном поле. Но эти темные дела противны произнесенным мною обетам.
– Вальдемар, подойди ко мне поближе, – сказал принц Джон. – Какой я несчастный принц! Вот у отца моего, короля Генриха, были верные слуги: стоило ему сказать, что ему надоел такой-то бунтарь из духовного звания, и кровь Фомы Бекета – даром что его почитали святым! – пролилась на ступени алтаря, у которого он служил. О Траси, Морвил, Брито, отважные и преданные слуги! Исчезли ваши имена, ваше мужество, и нет подобных вам по доблести! Хоть у Реджинальда Фиц-Урса и остался сын, но он не унаследовал ни верности, ни отваги своего отца.
– Нет, у него нет недостатка ни в том, ни в другом! – сказал Вальдемар Фиц-Урс. – Если больше некому выполнить это опасное дело, я беру его на себя. Отец мой дорого поплатился за свою славу усердного приверженца, но он доказал свою преданность более легким способом, нежели тот, что предстоит мне. Для меня легче было бы напасть на всех святых, упоминаемых в Святцах, чем поднять копье против Львиного Сердца. Де Браси, поручаю тебе поддержать бодрое настроение среди наших союзников. Будь личным телохранителем принца. Если мне удастся прислать вам благоприятную весть, успех нашего предприятия обеспечен. Эй, паж, беги ко мне домой и скажи оружейнику, чтобы ждал меня в полной готовности! Передай Стивену Уезеролу, дюжему Торсби и трем копьеносцам из Спайнгау, чтобы немедленно явились ко мне. И пускай позовут Хью Бардона, разведчика… Прощай, государь, до лучших времен!
Сказав это, он вышел из комнаты.
– Отправляется брать в плен моего брата, – сказал принц Джон Морису де Браси, – и чувствует при этом так же мало угрызений совести, как будто дело идет о лишении свободы какого-нибудь саксонского франклина. Надеюсь, что он строго выполнит наши предписания и с должным почтением отнесется к особе нашего любезного брата Ричарда.
Де Браси вместо ответа только усмехнулся.
– Клянусь пресвятой девой, – продолжал принц, – мы дали ему точнейшие указания. Только ты, может быть, не слыхал нашего разговора, потому что мы с ним стояли в нише окна. Я строго приказал ему беречь Ричарда, и горе Вальдемару, если он преступит мою волю!
– Не лучше ли мне сходить к нему, – сказал де Браси, – и еще раз повторить повеления вашей светлости? Если я не слыхал ваших слов, так, может быть, и Вальдемар их не расслышал?
– Нет, нет! – сказал принц раздраженно. – Он расслышал, поверь мне. К тому же мне нужно с тобой потолковать. Подойди сюда, Морис, дай мне опереться на твое плечо.
В этой дружеской позе они обошли весь зал, и принц завел приятельскую беседу в таком тоне:
– Какого ты мнения об этом Вальдемаре Фиц-Урсе, мой милый де Браси? Он надеется быть при мне канцлером. Но мы хорошенько подумаем, прежде чем поручить такую важную должность человеку, который не слишком-то уважает нашу семью, судя по тому, с какой охотой он взялся захватить Ричарда. Ты, может быть, думаешь, что несколько потерял наше расположение из-за того, что так смело отказался от этого неприятного поручения? Нет, Морис. Мое уважение к тебе скорее усилилось при виде твоей честности и твердости. Случается, что нам оказывают большие услуги, а мы все-таки не в силах ни любить, ни уважать тех, кто их оказывает. Бывает также, что отказываются нам служить, а мы еще больше уважаем этих ослушников. Я нахожу, что арестовать моего несчастного брата – не такая великая заслуга, чтобы за нее награждать титулом канцлера. Но зато ты своим рыцарским отказом заслуживаешь жезл главного маршала. Подумай-ка об этом, де Браси, и поди исполняй свое дело.
– Капризный тиран! – бормотал про себя де Браси, выйдя от принца. – Плохо будет тому, кто тебе доверится. Твой канцлер! Скажите пожалуйста! Тот, кто доверится твоей совести, быстро станет жертвой. Но главный маршал Англии, – проговорил он, простирая руку вперед, как бы желая схватить этот жезл, и принимая величавую осанку, – это такое звание, ради которого стоит потрудиться.
Как только де Браси вышел из его покоев, принц Джон позвал слугу и сказал ему:
– Скажи Хью Бардону, нашему старшему разведчику, чтобы пришел ко мне тотчас после того, как поговорит с Вальдемаром Фиц-Урсом.
Через самое короткое время, в течение которого принц тревожными быстрыми шагами прохаживался по комнате, старший разведчик явился к нему.
– Бардон, – сказал принц, – что тебе приказывал Вальдемар?
– Прислать ему двух отважных людей, хорошо знакомых с северными лесными чащами и умеющих разыскивать следы человека и лошади.
– И ты можешь дать ему таких людей?
– Будьте спокойны, государь, – отвечал глава шпионов. – Один – из Хексамшира, он так же ловко выслеживает тайндейлских и тевиотдейлских воров, как гончая собака чует след раненого оленя. Другой – из Йоркшира; он на своем веку пострелял немало дичи в Шервудских лесах; он знает каждую тропинку, каждый брод, каждую полянку и овраг отсюда вплоть до Ричмонда.
– Ну хорошо, – молвил принц. – А сам Вальдемар тоже едет с ними?
– Немедленно, государь, – сказал Бардон.
– А кто еще при нем? – спросил принц Джон беспечным тоном.
– С ним поедет дюжий Торсби и Уезерол, которого за его жестокость прозвали Стивен Стальное Сердце, и еще трое северян из бывшего отряда Ральфа Миддлтона; их зовут копьеносцами из Спайнгау.
– Хорошо, – сказал принц Джон и, помолчав с минуту, прибавил: – Бардон, необходимо, чтобы ты установил строгий надзор за Морисом де Браси, но только так, чтобы он об этом не проведал. Время от времени доноси нам, как он себя держит, с кем беседует, что затевает. Постарайся все узнать в точности, так как ответственность падает на тебя.
Хью Бардон поклонился и вышел.
– Если Морис мне изменит, – сказал принц Джон, – если он меня предаст, как того можно ожидать, судя по его поведению, я с него голову сниму, хотя бы в эту минуту сам Ричард был у ворот города Йорка.
Глава XXXV
В пустыне дикой тигра разбудить,
У льва голодного отнять добычу —
Все лучше, чем расшевелить огонь
Слепого изуверства.
Неизвестный автор
Возвратимся теперь к Исааку из Йорка. Усевшись верхом на мула, подаренного ему разбойником, он в сопровождении двух йоменов отправился в прецепторию Темплстоу вести переговоры о выкупе своей дочери. Прецептория находилась на расстоянии одного дня пути от разрушенного замка Торкилстон, и он надеялся засветло добраться туда. Поэтому, как только лес кончился, он отпустил проводников, наградив их за труды серебряной монетой, и стал погонять своего мула с таким усердием, какое дозволяли его слабые силы и крайняя усталость. Но, не доезжая четырех миль до Темплстоу, он почувствовал себя дурно; в спине и во всем теле поднялась такая ломота, а душевная тревога так изнурила его и без того слабый организм, что лишь с большим трудом дотащился он до небольшого торгового местечка, где проживал еврейский раввин, известный своими медицинскими познаниями и хорошо знакомый Исааку.
Натан Бен-Израиль принял своего страждущего собрата с тем радушием, которое предписывается еврейскими законами и строго исполняется. Он тотчас уложил его в постель и заставил принять лекарство против лихорадки, начавшейся у бедного старика под влиянием испытанных им ужасов, утомления, побоев и горя.
На другой день поутру Исаак собрался встать и продолжать свой путь, но Натан воспротивился этому не только как гостеприимный хозяин, но и как врач, утверждая, что такая неосторожность может стоить ему жизни.
Исаак возразил на это, что от его поездки в Темплстоу зависит больше, чем его жизнь и смерть.
– В Темплстоу? – повторил Натан с удивлением. Он еще раз пощупал пульс Исаака и пробормотал себе под нос: – Лихорадки как будто нет, однако бредит или слегка помешался.
– Отчего же мне не ехать в Темплстоу? – сказал Исаак. – Я с тобою не стану спорить, Натан, что это – жилище людей, которые ненавидят презираемых сынов избранного народа, считая их камнем преткновения на своем пути; однако тебе известно, что по важным торговым делам мы иногда вынуждены сноситься с кровожадными назарейскими воинами и бывать в прецепториях храмовников так же, как в командорствах иоаннитских рыцарей.
– Знаю, знаю, – сказал Натан, – но известно ли тебе, что там теперь Лука Бомануар, начальник ордена, или гроссмейстер?
– Этого я не знал! – сказал Исаак. – По последним известиям, какие я имел от наших соплеменников из Парижа, Бомануар был в столице Франции и умолял Филиппа о помощи в борьбе против султана Саладина.
– После этого он прибыл в Англию неожиданно для своих собратий, – продолжал Бен-Израиль. – Он явился с поднятой рукой, готовый карать и преследовать. Лицо его пылает гневом против нарушителей обетов, произносимых при вступлении в их орден, и сыны Велиала трепещут перед ним. Ты, вероятно, и прежде слыхал его имя?
– Да, оно мне очень знакомо, – отвечал Исаак. – Язычники говорят, что этот Лука Бомануар казнит смертью за каждый проступок против назарейского закона. Наши братья прозвали его яростным истребителем сарацин и жестоким тираном сынов израильских.
– Правильно дано это прозвище! – заметил Натан-целитель. – Других храмовников удается смягчить, посулив им наслаждения или золото, но Бомануар совсем не таков: он ненавидит сладострастие, презирает богатство и стремится всей душой к тому, что у них называется венцом мученика. Бог Иаков да ниспошлет скорее этот венец ему и всем его сподвижникам! Этот гордый человек занес свою железную руку над головами сынов Иудеи, как древний Давид над Эдомом, считая убиение еврея столь же угодным Богу, как и смерть сарацина. Он подвергает хуле и поношению даже целебность наших врачебных средств, приписывая им сатанинское происхождение. Покарай его Бог за это!
– И все-таки, – сказал Исаак, – я должен ехать в Темплстоу, хотя бы лик Бомануара пылал, как горнило огненное, семь раз раскаленное…
Тут он наконец объяснил Натану, почему он так спешит. Раввин внимательно выслушал Исаака, выказал ему свое сочувствие и, по обычаю своего народа, разорвал на себе одежду, горестно сетуя:
– О дочь моя! О дочь моя! О горе мне! Погибла краса Сиона! Когда же будет конец пленению Израиля!
– Ты видишь, – сказал ему Исаак, – почему мне невозможно медлить. Быть может, присутствие этого Луки Бомануара, их главного начальника, отвлечет Бриана де Буагильбера от задуманного злодеяния. Быть может, он еще отдаст мне мою возлюбленную дочь Ревекку.
– Так поезжай, – сказал Натан Бен-Израиль, – и будь мудр, ибо мудрость помогла Даниилу даже во рву львином. Однако, если окажется возможным, постарайся не попадаться на глаза гроссмейстеру, ибо предавать гнусному посмеянию евреев – его любимое занятие и утром, и вечером. Может быть, всего лучше было бы тебе с глазу на глаз объясниться с Буагильбером – носятся слухи, будто среди этих окаянных назареян нет полного единодушия… Да будут прокляты их нечестивые совещания, и да покроются они позором! Но ты, брат, возвратись ко мне, словно в дом отца твоего, и дай мне знать о своих делах. Я твердо надеюсь, что привезешь с собою и Ревекку, ученицу премудрой Мириам, которую оклеветали эти нечестивцы: целебное действие ее лекарств они называли колдовством.
Исаак распростился с другом и через час подъехал к прецептории Темплстоу.
Обитель рыцарей Храма была расположена среди тучных лугов и пастбищ, дарованных ордену мирянами благодаря усердию прежнего настоятеля. Постройки были прочные – прецептория была тщательно укреплена, что в тогдашние беспокойные времена было нелишним. Двое часовых в черных одеяниях и с алебардами на плечах стояли на страже у подъемного моста. Другие такие же мрачные фигуры мерным шагом прохаживались взад и вперед по стенам, напоминая скорее привидения, чем живых воинов. Все младшие чины этого ордена носили платье черного цвета, с тех пор как выяснилось, что в горах Палестины завелось множество самозваных братьев, носивших белые одежды, подобно рыцарям и оруженосцам этого ордена, и также выдававших себя за храмовников, но своим поведением навлекших самую позорную репутацию на рыцарей Сионского Храма. Время от времени по двору проходил кто-нибудь из рыцарей в длинной белой мантии, со склоненной головой и сложенными на груди руками. При встречах друг с другом они молча обменивались медленными и торжественными поклонами. Молчание было одним из правил их устава, согласно библейским текстам: «Во многоглаголании несть спасения» и «Жизнь и смерть во власти языка». Аскетическая строгость устава, давно сменившаяся распутной и вольной жизнью, снова вступила в свои права под суровым оком Бомануара.
Исаак остановился у ворот, раздумывая, как ему лучше всего пробраться в ограду обители. Он отлично понимал, что вновь пробужденный фанатизм храмовников не менее опасен для его несчастного племени, чем их распущенность. Вся разница заключалась в том, что теперь религия могла стать источником ненависти и изуверства братии, а раньше он подвергся бы обидам и вымогательствам из-за своего богатства.
В это время Лука Бомануар прогуливался в садике прецептории, который лежал в границах внешних укреплений, и вел доверительную и печальную беседу с одним из членов своего ордена, вместе с ним приехавшим из Палестины.
Гроссмейстер был человек преклонных лет; его длинная борода и густые щетинистые брови давно уже поседели, но глаза сверкали таким огнем, который и годы не в состоянии были погасить. Когда-то он был грозным воином, и суровые черты его худощавого лица сохраняли выражение воинственной свирепости. Вместе с тем во внешности этого изувера аскетическая изможденность сочеталась с самодовольством святоши. Однако в его осанке и лице было нечто величественное, сразу было видно, что он привык играть важную роль при дворах монархов различных стран и повелевать знатными рыцарями, отовсюду стекавшимися под знамя его ордена. Он был высок ростом, статен и, невзирая на старость, держался прямо. Его мантия из грубого белого сукна с красным восьмиконечным крестом на левом плече была сшита со строгим соблюдением всех правил орденского устава. На ней не было никакой меховой опушки, но по причине преклонного возраста гроссмейстера его камзол был подбит мягчайшей овчиной, что допускалось и уставом ордена – большей роскоши он себе не мог позволить. В руке он держал ту странную абаку, или трость, с которой обыкновенно изображают храмовников. Вместо набалдашника у нее был плоский кружок с выгравированным на нем кольцом, в середине которого был начертан восьмиконечный крест ордена. Собеседник великого сановника носил такую же одежду. Однако крайнее подобострастие в его обращении с начальником показывало, что равенства между ними не было. Прецептор (ибо таково было звание этого лица) шел даже не рядом с гроссмейстером, но несколько позади, на таком расстоянии, чтобы тот мог с ним разговаривать, не оборачиваясь.
– Конрад, – говорил гроссмейстер, – дорогой товарищ моих битв и тяжких трудов, тебе одному могу я поверить свои печали. Тебе одному могу сказать, как часто с той поры, как я вступил в эту страну, томлюсь я желанием смерти и как стремлюсь успокоиться в лоне праведников. Ни разу не пришлось мне увидеть в Англии ничего такого, на чем глаз мог бы остановиться с удовольствием, кроме гробниц наших братий под тяжелой кровлей нашего соборного храма в здешней гордой столице. «О доблестный Роберт де Рос! – воскликнул я в душе, созерцая изваяния этих добрых воинов-крестоносцев. – О почтенный Уильям де Маршал! Отворите свои мраморные кельи и примите на вечный покой усталого брата, который охотнее боролся бы с сотней тысяч язычников, чем быть свидетелем падения своего священного ордена!»
– Совершенно справедливо, – отвечал Конрад Монт-Фит-чет, – все это святая истина. Наши английские братья ведут жизнь еще более неправедную, нежели французские.
– Потому что здешние богаче, – сказал гроссмейстер. – Прости мне, брат, если я несколько похвалюсь перед тобой. Ты знаешь, как я жил, как соблюдал каждую статью нашего устава, как боролся с бесами, воплощенными в образе человеческом или потерявшими его, как поражал этого рыкающего льва, который бродит вокруг нас. Всюду, где он встречался мне, я его побивал как рыцарь и усердный священнослужитель, согласно велению блаженной памяти святого Бернарда. Ut Leo semper feriatur.[33] И, клянусь святым Храмом, мое ревностное усердие пожирало мое существо, мое бытие, даже мышцы и самый мозг в костях моих. Клянусь святым Храмом, кроме тебя и очень немногих соблюдающих строгий устав нашего ордена, не вижу я таких людей, которым в глубине души мог бы дать священный титул брата. Что сказано в нашем законе и как они исполняют его? Сказано: не носить суетных украшений, не иметь перьев на шлеме, ни золотых шпор, ни раззолоченных уздечек. А между тем кто самые большие щеголи, как не наши воины Храма? Устав воспрещает делать одну птицу средством ловли другой, воспрещает убивать животных из лука или арбалета, возбраняет трубить в охотничьи рога и даже пришпоривать коня в погоне за дичью. И что же? Кто, как не храмовники, выезжает на охоту с соколами, занимается стрельбой, травлей по лесам и другими суетными забавами?! Им воспрещено читать что-либо без особого разрешения настоятеля, воспрещено и слушать чтение каких бы то ни было книг, кроме тех, которые читаются вслух во время общей трапезы. А между тем они преклоняют слух к пению праздных менестрелей и зачитываются пустыми россказнями. Им предписано искоренять колдовство и ересь, а они, по слухам, изучают окаянные кабалистические знаки евреев и заклинания язычников-сарацин. Устав велит им быть умеренными в пище, питаться кореньями, похлебкой, кашей, есть мясо не более трех раз в неделю, потому что привычка к мясным блюдам – позорное падение, а посмотришь – столы их ломятся от изысканных яств.
Им следует пить одну воду, а между тем среди веселых гуляк сложилась уже пословица: «Пить, как храмовник». Взять хотя бы этот сад, наполненный диковинными цветами из дальних стран Востока. Он гораздо более похож на сад, окружающий гарем какого-нибудь мусульманского владыки, чем на скромный участок земли, на котором христианские монахи разводят необходимые им овощи. Ах, Конрад, если бы только этим ограничивались отступления от нашего устава! Тебе известно, что нам воспрещалось общение с теми благочестивыми женщинами, которые вначале были сопричислены к нашему ордену в качестве сестер. Воспрещалось на том основании, что, как сказано в главе сорок шестой устава, исконный враг человечества при помощи женщин многих совращал с пути к царствию небесному. А в последней главе, служащей как бы краеугольным камнем чистого и непорочного учения, преподанного нам блаженным основателем ордена, нам возбраняется даже родным сестрам и матерям нашим воздавать лобзание, ut omnium mulierum fugiantur oscula.[34] Но мне стыдно говорить, стыдно даже подумать, какие темные пороки гнездятся ныне в нашем ордене! Души благочестивых основателей ордена Гуго де Пайена, Готфрида де Сент-Омера и тех семерых, которые прежде других заключили союз, посвятив себя служению Храму, – их души и в раю не знают себе покоя. Я созерцал их, Конрад, в ночных видениях. Святые очи их источали слезы о грехах и заблуждениях своих собратий, о гнусном и постыдном сладострастии, в коем они погрязли. «Бомануар, – говорили они, – ты спишь! Проснись! Вот оно, пятно на здании церковном, неискоренимое и тлетворное, как дыхание проказы, с незапамятных времен впитавшееся в стены зараженных домов. Воины креста, которые должны бы избегать взгляда женских очей, как змеиного жала, открыто живут во грехе не только с женщинами своего племени, но и с дочерьми проклятых язычников и еще более проклятых евреев. Бомануар, ты спишь! Встань же и отомсти за правое дело! Умертви грешников обоего пола! Вооружись мечом Финеаса!» Видение рассеялось, Конрад, но, проснувшись, я все еще слышал бряцание их кольчуг и видел, как развевались полы их белоснежных мантий. И я поступлю так, как они повелели мне: я очищу стены Храма, а нечистые камни, рассадник заразы, я вышвырну вон.
– Подумай, преподобный отец, – сказал Монт-Фитчет, – ведь эта плесень благодаря времени и привычке въелась глубоко. Твои преобразования будут праведны и мудры, но не лучше ли приступить к ним осторожнее?
– Нет, Монт-Фитчет, – отвечал суровый старик. – Это нужно сделать резко и неожиданно. Наш орден в тяжелом положении, вся его будущность зависит от настоящей минуты. Трезвость, самоотречение, благочестие наших предшественников повсюду создали нам могущественных приверженцев. Наша надменность, наши богатства и роскошное житье восстановили против нас сильных врагов. Мы должны выбросить накопленные сокровища, которые соблазняют великих мира сего, мы должны отбросить всякую самонадеянность и надменность, потому что она обидна для них; мы должны искоренить распущенность, которая опозорила нас на весь мир. Иначе, попомни мое слово, орден рыцарей Храма исчезнет с лица земли, и народы не найдут его следов.
– Боже, сохрани и помилуй от такого бедствия! – молвил прецептор.
– Аминь! – торжественно произнес гроссмейстер. – Но мы должны заслужить помощь божию. Говорю тебе, Конрад: ни силы небесные, ни земные владыки не могут более терпеть порочность нынешнего поколения. Почва, на которой мы строим свое здание, колеблется; чем более мы стремимся возвеличиться, тем скорее обрушимся в бездну. Нужно вернуться назад, доказать, что мы верные защитники креста и по своему призванию жертвуем не только своими прихотями и порочными склонностями, но и всеми удобствами, всеми утехами жизни, даже семейными привязанностями, и действуем как люди, убежденные в том, что многие радости, вполне законные для других, для нас, воинов, посвятивших себя защите святого Храма, незаконны и непростительны.
В эту минуту на дорожке сада появился оруженосец в поношенном платье (новички, поступавшие на искус в этот монашеский орден, обязаны были одеваться в обноски старших рыцарей). Он почтительно поклонился гроссмейстеру и молча остановился перед ним, ожидая позволения говорить.
– Ну вот, – сказал гроссмейстер, – не приличнее ли выглядит Дамиан, облаченный в ризы христианского смирения, в почтительном безмолвии перед своим начальником, чем два дня тому назад, когда я застал его в пестром наряде, прыгающим, словно попугай! Говори, мы разрешаем тебе, – зачем ты пришел?
– Благородный и преподобный отец, – отвечал оруженосец, – у ворот стоит еврей и просит дозволения переговорить с братом Брианом де Буагильбером.
– Ты хорошо сделал, что пришел доложить мне об этом, – сказал гроссмейстер. – В нашем присутствии каждый прецептор – такой же член ордена, как и остальная братия, и не должен иметь своей воли, но обязан исполнять волю своего начальника. Как в Писании сказано: «Что достигло его слуха, в том и обязан мне послушанием…» А что касается этого Буагильбера, то нам особенно важно знать о его делах, – прибавил гроссмейстер, обращаясь к своему спутнику.
– По слухам, это храбрый и доблестный рыцарь, – сказал Конрад.
– Это слух справедливый, – сказал гроссмейстер. – В доблести мы еще не уступаем нашим предшественникам, героям креста. Но когда брат Бриан вступал в наш орден, он казался мне человеком угрюмым и разочарованным. Казалось, что, произнося обеты и отказываясь от мира, он поступал не по искреннему влечению, а скорее с досады на какую-то неудачу, заставившую его искать утешения в покаянии. С тех пор он превратился в деятельного и пылкого мятежника. Он ропщет, строит козни; он стал во главе тех, кто оспаривает наши права. Он забыл, что власть наша знаменуется все тем же символом креста, состоящего из двух пересекающихся жезлов: один жезл дан нам как опора для слабых, а другой – для наказания виновных. Дамиан, – продолжал он, обратившись к послушнику, – приведи сюда еврея.
Оруженосец, низко поклонившись, вышел и через несколько минут возвратился в сопровождении Исаака из Йорка.
Ни один невольник, призванный пред очи могучего властелина, не мог бы с большим почтением и ужасом приближаться к его трону, чем Исаак подходил к гроссмейстеру. Когда он очутился на расстоянии трех ярдов от него, Бомануар мановением своего посоха приказал ему не подходить ближе. Тогда еврей стал на колени, поцеловал землю в знак почтения, потом поднялся на ноги и, сложив руки на груди, остановился перед храмовником с поникшей головой, в покорной позе восточного раба.
– Дамиан, – сказал гроссмейстер, – распорядись, чтобы сторож был готов явиться по первому нашему зову. Никого не впускать в сад, пока мы не уйдем отсюда.
Оруженосец отвесил низкий поклон и удалился.
– Еврей, – продолжал надменный старик, – слушай внимательно. В нашем звании не подобает вести с тобою продолжительные разговоры, притом мы ни на кого не любим тратить время и слова. Отвечай как можно короче на вопросы, которые я буду задавать тебе. Но смотри, говори правду. Если твой язык будет лукавить передо мною, я прикажу вырвать его из твоих нечестивых уст.
Исаак хотел что-то ответить, но гроссмейстер продолжал:
– Молчать, нечестивец, пока тебя не спрашивают! Говори, зачем тебе нужно видеть нашего брата Бриана де Буагильбера?
У Исаака дух занялся от ужаса и смущения. Он не знал, что ему делать. Если рассказать все, как было, это могут признать клеветой на орден. Если не говорить, то как же иначе выручить Ревекку? Бомануар заметил его смертельный страх и снизошел до того, что слегка успокоил его.
– Не бойся за себя, несчастный еврей, – сказал он, – говори прямо и откровенно. Еще раз спрашиваю: какое у тебя дело к Бриану де Буагильберу?
– У меня к нему письмо, – пролепетал еврей, – смею доложить вашему доблестному преподобию, письмо к сэру благородному рыцарю от приора Эймера из аббатства в Жорво.
– Вот в какие времена мы с тобой живем, Конрад! – сказал гроссмейстер. – Аббат-цистерцианец посылает письмо воину святого Храма и не может найти лучшего посланца, чем этот безбожник еврей! Подай сюда письмо!
Еврей дрожащими руками расправил складки своей шапки, куда для большей сохранности спрятал письмо, и хотел приблизиться, намереваясь вручить его самому гроссмейстеру. Но Бомануар грозно крикнул:
– Назад, собака! Я не дотрагиваюсь до неверных иначе как мечом. Конрад, возьми у него письмо и дай мне.
Приняв таким способом в свои руки послание приора, Бомануар тщательно осмотрел его со всех сторон и начал распутывать нитку, которой оно было обмотано.
– Преподобный отец, – сказал Конрад опасливо, хотя в высшей степени почтительно, – ты и печать сломаешь?
– А почему же нет? – молвил Бомануар, нахмурив брови. – Разве не сказано в сорок второй главе «De Lectione Literarum»,[35] что рыцарь Храма не должен получать письма даже от родного отца без ведома гроссмейстера и обязан читать их не иначе как в его присутствии?
Он сначала бегло прочел письмо про себя, причем на лице его изобразились удивление и ужас; затем перечитал его вторично и наконец, протянув Конраду, ударил рукой по исписанным листкам и воскликнул:
– Нечего сказать, хорошая тема для письма от одного христианского мужа к другому! Особенно если оба довольно видные духовные лица. Когда же, – спросил он, торжественно возведя глаза к небу, – когда же, господи, снизойдешь ты на ниву и отвеешь плевелы от зерна доброго?
Монт-Фитчет взял письмо из рук начальника и стал читать.
– Читай вслух, Конрад, – сказал гроссмейстер, – а ты, – он обратился к Исааку, – слушай внимательно, ибо мы учиним тебе допрос.
Конрад прочел вслух следующее:
– «Эймер, милостию божьею приор цистерцианского монастыря святой Марии в Жорво, сэру Бриану де Буагильберу, рыцарю священного ордена храмовников, с пожеланием доброго здоровья и обильных даров кавалера Бахуса и дамы Венеры. Что до нас лично, дорогой брат, мы в настоящую минуту находимся в плену у неких беззаконных и безбожных людей, не побоявшихся задержать нашу особу и назначить с нас выкуп. При этом случае узнали мы и о несчастии, постигшем барона Фрон де Бефа, и о твоем бегстве с прекрасной еврейской чародейкой, которая околдовала тебя своими черными очами. Сердечно порадовались мы твоему спасению от плена. Но тем не менее просим тебя: будь как можно осторожнее с этой новой Эндорской волшебницей. Ибо частным образом нам удалось узнать, что ваш гроссмейстер, который ничего не смыслит ни в черных очах, ни в алых ланитах, едет к вам из Нормандии, чтобы помешать вам веселиться и поправлять ваши ошибки. А потому усердно советуем вам соблюдать осторожность, дабы вас застали бодрствующими, как сказано в Святом писании, Invenientur vigilantes, а так как отец Ревекки, богатый еврей Исаак из Йорка, просит у меня, чтобы я замолвил за него словечко перед тобою, то я и поручаю ему сие послание и притом серьезно советую и даже умоляю непременно взять за эту девицу выкуп, так как он отвалит за нее столько денег, что на них можно будет достать полсотни девиц на менее опасных условиях. Подожди только, когда мы снова будем вместе. Тогда повеселимся, как подобает истинным братьям, причем не забудем и винной чаши. Ибо в Писании сказано: „Vinum loetificat cor hominis“,[36] а также „Rex delectabitur pulchritudine tua“.[37]
В ожидании столь приятного свидания желаю тебе доброго здоровья. Писано в вертепе разбойников, в часы утренней молитвы.
Эймер, приор аббатства святой Марии, что в Жорво.
Postscriptum. А твоя золотая цепь недолго у меня погостила: она досталась ворам и отныне будет красоваться на шее одного из разбойников. Он повесит на нее свой охотничий свисток, которым сзывает собак».
– Что ты на это скажешь, Конрад? – спросил гроссмейстер. – Вертеп разбойников. Для такого приора это и есть самое подходящее жилище. Нечего дивиться, что десница божья поднялась на нас и в Святой Земле мы теряем один город за другим, что неверные отбивают у нас землю пядь за пядью, если завелись среди нас такие духовные сановники, как этот Эймер. Только желал бы я знать, что он разумеет под именем «новой Эндорской волшебницы»? – обратился он вполголоса к своему наперснику.
Конрад гораздо лучше настоятеля был знаком с условным языком тогдашних любезников, быть может, даже сам когда-нибудь пользовался им. Он объяснил слова, поставившие в тупик гроссмейстера, заметив, что многие светские люди употребляют подобные выражения, говоря о своих любовницах. Но это объяснение не удовлетворяло упрямого фанатика.
– Нет, Конрад, тут кроется нечто более серьезное. В простоте души ты и не подозреваешь, что это, может быть, целая пучина беззакония. Ревекка из Йорка, должно быть, воспитанница той самой Мириам, о которой ты, наверное, слыхал. Увидишь, что еврей сам сознается в этом. – И, повернувшись к Исааку, он громко спросил: – Так, значит, твоя дочь – пленница Бриана де Буагильбера?
– Это так, ваше доблестное преподобие, – проговорил трепещущий Исаак. – Какой потребуется выкуп с бедного человека, я готов…
– Молчать! – сказал гроссмейстер. – Дочь твоя занималась врачеванием или нет?
– Как же, милостивый господин, – отвечал Исаак гораздо смелее, – и рыцари, и йомены, и оруженосцы, и вассалы благословляют счастливый дар, ниспосланный ей от Бога. Многие могут засвидетельствовать, что она своим искусством исцелила их, когда все другие средства уже не могли помочь. Бог Израилев благословляет ее труды.
Бомануар с горькой усмешкой взглянул на Конрада.
– Видишь, брат, – сказал он, – каковы ухищрения врага человеческого! Вот какие приманки закидывает он для уловления душ, давая им жалкое продление земной жизни взамен вечного блаженства за гробом. Недаром говорится в нашем святом уставе: Semper percutiatur Leo vorans.[38] Восстанем на льва! Ополчимся на губителя! – воскликнул он, потрясая в воздухе своим посохом и как бы угрожая нечистой силе. Потом, обращаясь к еврею, он спросил: – Твоя дочь лечит, конечно, нашептыванием, заклинаниями, талисманами и прочими кабалистическими средствами?
– Ах, нет, преподобный и храбрый рыцарь, – отвечал Исаак, – лечит она бальзамом, обладающим чудесными свойствами.
– А откуда она достала секрет этого состава? – спросил Бомануар.
– Ее научила премудрая Мириам, – сказал Исаак с запинкой. – Мудрая и почтенная женщина нашего племени.
– Ага, лукавый еврей! – воскликнул гроссмейстер. – Это, должно быть, та самая Мириам, о колдовских кознях которой знает весь мир христианский. (При этих словах гроссмейстер осенил себя крестным знамением.) Ее тело было сожжено у позорного столба, и пепел рассеян на четыре стороны. И пусть то же будет со мною и с моим орденом, если я не поступлю так же с ученицей этой ведьмы. Я отучу ее колдовать и своими чарами привлекать воинов святого Храма! Дамиан, гони этого еврея вон, за ворота! Если он вздумает упираться или возвращаться назад, убей его на месте. А с дочерью его мы поступим так, как предписывает христианский закон и как прилично нашему высокому сану.
Бедного Исаака схватили за шиворот и вытолкали вон из прецептории, невзирая на его мольбы и щедрые посулы. Ему ничего не оставалось делать, как возвратиться в дом раввина и постараться через него получить хоть какие-нибудь сведения об участи дочери. До сих пор он страшился за ее честь, теперь он трепетал за ее жизнь. Между тем гроссмейстер приказал позвать к себе прецептора обители Темплстоу.
Глава XXXVI
Я не мошенник. Все живут притворством.
Благодаря притворству нищий жив,
А у придворного есть чин и земли.
С притворством воинство и духовенство
Равно знакомы. Все с ним неразлучны;
Ведь в церкви, в лагере и в государстве
Добиться ничего нельзя одной
Правдивостью. На этом мир стоит.
Старинная пьеса
Альберт Мальвуазен, настоятель, или, на языке ордена, прецептор обители Темплстоу, был родным братом уже известного нам Филиппа Мальвуазена. Подобно своему брату, он был в большой дружбе с Брианом де Буагильбером.
Среди развратных и безнравственных людей, которых немало числилось в ордене Храма, Альберт из Темплстоу по праву занимал одно из первых мест, но в отличие от смелого Буагильбера он умел скрывать свои пороки и честолюбивые замыслы под личиной лицемерного благочестия и пылкого фанатизма, к которому в душе питал презрение. Если бы гроссмейстер не приехал так неожиданно, он не нашел бы в Темплстоу никаких упущений. Но даже и теперь, когда его застали врасплох, Альберт Мальвуазен так подобострастно и с таким сокрушением выслушал упреки своего взыскательного начальника и так усердно принялся водворять аскетическое благочестие в своей обители, где еще накануне царила полная распущенность, что Лука Бомануар возымел теперь гораздо более высокое мнение о нравственности местного прецептора, чем в первые дни по приезде.
Но благоприятное мнение гроссмейстера резко изменилось, когда он узнал, что Альберт Мальвуазен принял в стены своей обители пленную еврейку, по всей вероятности, находившуюся в любовной связи с одним из братьев ордена. И когда Альберт явился на зов, гроссмейстер встретил его с необычайной суровостью.
– В здешней обители ордена рыцарей святого Храма, – строго сказал Бомануар, – находится женщина еврейского племени, привезенная сюда одним из наших братьев во Христе и водворенная здесь с вашего разрешения, сэр прецептор.
Альберт Мальвуазен был крайне смущен. Злосчастная Ревекка была помещена в одной из самых отдаленных, потайных частей здания. Были приняты всевозможные меры предосторожности, дабы ее присутствие осталось неизвестным. Во взгляде гроссмейстера прецептор прочел гибель и себе, и Буагильберу, в случае если он не сумеет предотвратить надвинувшуюся бурю.
– Что же вы молчите? – продолжал гроссмейстер.
– Дозволяется ли мне отвечать? – произнес Мальвуазен тоном глубочайшего смирения, хотя, в сущности, своим вопросом хотел только выиграть время, чтобы собраться с мыслями.
– Говори, я разрешаю, – сказал гроссмейстер. – Отвечай, знаешь ли ты главу нашего святого устава: De commilitonibus Templi in sancta civitate, qui cum miserrimis mulieribus versantur, propter oblectationem carnis?[39]
– Конечно, высокопреподобный отец, – отвечал прецептор. – Как бы я мог достигнуть столь высокой степени в нашем ордене, если бы не знал важнейших статей его устава?
– Еще раз спрашиваю тебя, как могло случиться, что ты позволил осквернить священные стены сей обители, допустив, чтобы один из братьев привез сюда любовницу, да еще колдунью?
– Колдунью? – повторил Альберт Мальвуазен. – Силы небесные да будут с нами!
– Да, да, брат, колдунью, – строго произнес гроссмейстер. – Именно так. Посмеешь ли ты отрицать, что эта Ревекка, дочь подлого ростовщика Исаака из Йорка и ученица гнусной колдуньи Мириам, об этом даже подумать стыдно, в настоящую минуту находится в стенах твоей прецептории?
– Благодаря вашей мудрости, преподобный отец, – сказал прецептор, – темная завеса спала с глаз моих. Я никак не мог понять, почему такой доблестный рыцарь, как Бриан де Буагильбер, мог так увлечься прелестями этой женщины. Я принял ее в обитель с той целью, чтобы помешать их дальнейшему сближению, ибо в противном случае наш храбрый и почтенный брат во Христе подвергался опасности впасть в великий грех.
– Стало быть, до сих пор между ними не было ничего такого, что было бы нарушением обетов? – спросил гроссмейстер.
– Как, под нашим кровом! – с ужасом произнес прецептор, осеняя себя крестным знамением. – Сохрани нас, святая Магдалина и десять тысяч праведных дев! Нет! Если я и погрешил, приняв ее в нашу обитель, то лишь потому, что надеялся искоренить безрассудную привязанность нашего брата к этой еврейке. Его страсть к ней казалась мне до того странной и противоестественной, что я мог приписать ее только припадку умопомешательства, и думал, что легче излечить его состраданием, нежели попреками. Но раз ваша высокочтимая мудрость обнаружила, что эта распутная еврейка занимается колдовством, быть может, этим и объясняется его непонятное и безумное увлечение.
– Так и есть! Так и есть! – воскликнул Бомануар. – Вот видишь, брат Конрад, как опасно бывает поддаваться лукавым ухищрениям сатаны. Смотришь на женщину только для того, чтобы усладить свое зрение и полюбоваться тем, что называется ее красотой, а извечный враг, лев рыкающий, и овладевает нами в это время. А какой-нибудь талисман или иное волхвование довершает дело, начатое от праздности и по легкомыслию. Весьма возможно, что в настоящем случае брат Бриан заслуживает скорее жалости, чем строгой кары, более нуждается в поддержке, нежели в наказании лозою, и наши увещания и молитвы отвратят его от этого безумия и вернут заблудшего в ряды братии.
– Было бы достойно сожаления, – сказал Конрад Монт-Фитчет, – если бы орден потерял одного из лучших воинов именно тогда, когда наша святая община особенно нуждается в помощи своих сынов. Бриан де Буагильбер собственноручно уничтожил до трехсот сарацин.
– Кровь этих окаянных псов, – сказал гроссмейстер, – будет угодным и приятным приношением святым и ангелам, которых эти собаки поносили. С благостной помощью святых мы постараемся рассеять чары, в сетях которых запутался наш брат. Он расторгнет узы этой новой Далилы, как древний Самсон разорвал веревки, которыми связали его филистимляне, и опять будет умерщвлять полчища неверных. Что же касается гнусной волшебницы, околдовавшей рыцаря святого Храма, то ее, несомненно, следует предать смертной казни.
– Но английские законы… – начал было прецептор, обрадованный тем, что так удачно отвратил гнев гроссмейстера от себя и Буагильбера, но все же опасаясь, как бы Бомануар не зашел слишком далеко.
– Английские законы, – прервал его гроссмейстер, – дозволяют и предписывают каждому судье чинить суд и расправу в пределах, на которые простирается его правосудие. Всякий барон имеет право задержать, судить и приговорить к казни колдунью, которая была обнаружена в его владениях. Так неужели же гроссмейстеру ордена храмовников откажут в этом праве в пределах одной из прецепторий его ордена? Нет! Мы будем ее судить и осудим. Колдунья исчезнет с лица земли, и Бог простит причиненное ею зло. Приготовьте большой зал для суда над колдуньей.
Альберт Мальвуазен поклонился и вышел, но, прежде чем распорядиться приготовить зал для суда, он отправился искать Бриана де Буагильбера, чтобы сообщить ему о вероятном исходе дела.
Он застал Бриана в бешенстве от отпора, который он снова только что получил от прекрасной еврейки.
– Какое безрассудство! – воскликнул он. – Какая неблагодарность – отвергать человека, который среди потоков крови и пламени рисковал собственной жизнью ради ее спасения! Клянусь богом, Мальвуазен, пока я искал ее, вокруг меня валились и трещали горящие потолки и перекладины. Я служил мишенью для сотен стрел; они стучали о мой панцирь, точно град об оконные ставни, но, не заботясь о себе, я прикрывал моим щитом ее. Все это претерпел я ради нее; а теперь эта своенравная девушка меня же упрекает, зачем я не дал ей там погибнуть, и не только не выказывает никакой признательности, но не дает ни малейшей надежды на взаимность. Словно бес, наградивший ее племя упорством, собрал все свои силы и вселился в нее одну.
– А по-моему, вы оба одержимы дьяволом, – сказал прецептор. – Сколько раз я вам советовал соблюдать осторожность, если не воздержание! Не я ли вам повторял, что на свете многое множество христианских девиц, которые сочтут грехом для себя отказать такому храброму рыцарю le don d’amoureux mersi?[40] Так нет же, вам непременно понадобилось обратить вашу привязанность на эту упрямую и своенравную еврейку! Я начинаю думать, что старый Лука Бомануар прав в своем предположении, что она вас околдовала.
– Лука Бомануар! – воскликнул Буагильбер с укоризной. – Так-то ты соблюдаешь предосторожности, Мальвуазен! Как же ты мог допустить, чтобы этот выживший из ума сумасброд узнал о присутствии Ревекки в прецептории?
– А что же мне было делать? – сказал прецептор. – Я не пренебрегал ни одной мелочью, чтобы сохранить дело в тайне, но кто-то пронюхал и донес, а кто донес, сам черт или кто другой, про то известно только черту. Но я, как умел, постарался выгородить тебя. Ты не пострадаешь. Лишь бы ты отрекся от Ревекки. Тебя жалеют… считают тебя жертвою волхвования; а она колдунья и должна за это понести кару.
– Ну нет, клянусь Богом, я этого не допущу! – сказал Буагильбер.
– А я клянусь Богом, что так должно быть и так будет! – сказал Мальвуазен. – Ни ты, ни кто другой не в силах ее спасти. Лука Бомануар заранее решил, что казнь еврейки послужит очистительной жертвой за все любовные грехи рыцарей Храма. А тебе известно, какова его власть, и он, конечно, воспользуется ею для осуществления столь премудрого и благочестивого намерения.
– Наши потомки никогда не поверят, чтобы могло существовать такое бессмысленное изуверство! – воскликнул Буагильбер, в волнении расхаживая взад и вперед по комнате.
– Чему они поверят или не поверят, я не знаю, – спокойно сказал Мальвуазен, – но я отлично знаю, что в ваше время и духовенство, и миряне, по крайности девяносто девять человек на каждую сотню, провозгласят аминь на решение нашего гроссмейстера.
– Знаешь, что я придумал? – сказал Буагильбер. – Ты ведь мне друг, Альберт, помоги мне. Устрой так, чтобы она могла убежать. А я увезу ее куда-нибудь подальше, в безопасное и потаенное место.
– Не могу, если бы и хотел, – возразил прецептор. – Весь дом полон прислужниками гроссмейстера или его приверженцами. Притом, откровенно говоря, я не хотел бы впутываться в эту историю, даже имея надежду выйти сухим из воды. Я уже довольно рисковал для тебя, и мне вовсе нет охоты заслужить понижение в должности или даже потерять место прецептора из-за прекрасных глаз какой-то еврейки. Послушайся моего совета: брось эту погоню за дикими гусями и направь своего сокола на какую-нибудь другую дичь. Подумай, Буагильбер: твое теперешнее положение, твое будущее – все зависит от того места, какое ты занимаешь в ордене. Если ты заупрямишься и не откажешься от своей страсти к этой Ревекке, помни, что ты тем самым дашь право Бомануару исключить тебя из ордена. Бомануар, конечно, не упустит такого случая. Он ревниво охраняет верховный жезл в своей старческой руке и очень хорошо знает, что ты стремишься получить этот жезл. Он тебя погубит непременно, особенно если ты ему доставишь такой прекрасный предлог, как заступничество за еврейскую колдунью. Лучше уступи ему на этот раз, потому что помешать ты все равно не можешь. Вот когда его жезл перейдет в твои собственные твердые руки, тогда можешь сколько угодно ласкать иудейских девиц или сжигать их на костре – как тебе заблагорассудится.
– Мальвуазен, – сказал Буагильбер, – какой же ты хладнокровный…
– …друг, – подсказал прецептор, поспешно прерывая его фразу из опасения, чтобы Буагильбер не сказал чего-нибудь похуже. – Да, я хладнокровный друг, а потому и могу подать тебе разумный совет. Еще раз повторяю, что спасти Ревекку невозможно. Еще раз говорю тебе, что ты и себя погубишь вместе с ней. Иди лучше покайся гроссмейстеру: припади к его ногам и скажи ему…
– Только не к его ногам! Нет, я просто пойду к старому ханже и выскажу…
– Ну хорошо, – продолжал Мальвуазен спокойно, – объяви ему, что ты страстно любишь эту пленную еврейку. Чем больше ты будешь распространяться о своей пламенной страсти, тем скорее он поспешит положить ей конец, казнив твою прелестную чародейку. Между тем, сознавшись в нарушении обетов, не жди уж никакой пощады со стороны братии; тогда тебе придется променять то могущество и высокое положение, на которое ты надеешься в будущем, на судьбу наемного воина, участвующего в мелких столкновениях между Фландрией и Бургундией.
– Ты говоришь правду, Мальвуазен, – сказал Бриан де Буагильбер после минутного размышления. – Я не дам старому изуверу такого сильного оружия против себя. Ревекка не заслужила того, чтобы из-за нее я жертвовал своей честью и будущим. Я отрекусь от нее. Да, я ее предоставлю на волю судьбы, если только…
– Не ставь никаких условий, раз ты уже принял такое разумное решение, – сказал Мальвуазен. – Что такое женщина, как не игрушка, забавляющая нас в часы досуга? Настоящая цель жизни – в удовлетворении честолюбия. Пускай погибают сотни таких хрупких существ, как эта еврейка, лишь бы ты смело двигался вперед на пути к славе и почестям… Ну а теперь я покину тебя: не следует, чтобы нас видели за дружеской беседой. Пойду распорядиться, чтобы приготовили зал к предстоящему судилищу.
– Как! – воскликнул Буагильбер. – Так скоро!
– О да, – отвечал прецептор, – суд всегда совершается очень быстро, если судья заранее вынес приговор.
Оставшись один, Буагильбер прошептал:
– Дорого ты обойдешься мне, Ревекка! Но почему я не в силах покинуть тебя, как советует этот бездушный лицемер? Я сделаю еще одно усилие ради твоего спасения. Но берегись! Если ты опять отвергнешь меня, мое мщение будет так же сильно, как и моя любовь. Буагильбер не может жертвовать своей жизнью и честью, если ему платят за это только попреками и презрением.
Прецептор едва успел отдать необходимые приказания, как к нему пришел Конрад Монт-Фитчет и заявил, что гроссмейстер предполагает немедленно судить еврейку по обвинению в колдовстве.
– Это обвинение, несомненно, не соответствует действительности, – сказал прецептор. – Мало ли у нас врачей из евреев, и никто не считает их колдунами, хотя они и достигают удивительных успехов в деле исцеления больных.
– Гроссмейстер другого мнения, – сказал Монт-Фитчет. – Вот что, Альберт, я с тобой буду вполне откровенен. Колдунья она или нет, все равно: пусть лучше погибнет какая-то еврейка, чем допустить, чтобы Бриан де Буагильбер погиб для нашего дела или чтобы наш орден был потрясен внутренними раздорами. Ты знаешь, какого он знатного происхождения и как прославился в битвах. Знаешь, с каким почтением относятся к нему многие из братии. Но все это не поможет, если гроссмейстер усмотрит в нем не жертву, а сообщника этой еврейки. Даже если бы она воплощала в себе души всех двенадцати колен своего племени, и то лучше, чтобы она одна пострадала, чем вместе с ней погиб бы и Буагильбер.
– Я только сейчас убеждал его отказаться от нее, – сказал Мальвуазен. – Однако имеются ли улики, чтобы осудить эту Ревекку за колдовство? Быть может, гроссмейстер еще изменит свое намерение, когда убедится, что доказательства слишком шатки.
– Нужно подкрепить их, Альберт, – возразил Монт-Фитчет. – Нужно найти подтверждения… Понимаешь?
– Понимаю, – ответил прецептор. – Я сам готов всеми мерами служить преуспеянию нашего ордена. Но у нас так мало времени! Где же мы найдем подходящих свидетелей?
– Мальвуазен, я тебе говорю, что их необходимо найти, – повторил Конрад. – Это послужит на пользу и ордену, и тебе самому. Здешняя обитель Темплстоу – небогатая прецептория. Обитель по имени «Божий дом» вдвое богаче. Тебе известно, что я пользуюсь некоторым влиянием на нашего старого владыку. Отыщи людей, нужных для этого дела, и ты будешь прецептором «Божьего дома» в плодородной области Кента. Что ты на это скажешь?
– Видишь ли, – сказал Мальвуазен, – в числе слуг, прибывших сюда вместе с Буагильбером, есть два молодца, которых я давно знаю. Они прежде служили у моего брата, Филиппа де Мальвуазена, а от него перешли на службу к барону Фрон де Бефу. Быть может, им известно что-нибудь о колдовстве этой женщины.
– Так иди скорее, отыщи их. И слушай, Альберт: если несколько золотых освежат их память, ты денег не жалей.
– Они за один цехин готовы будут присягнуть, что у них родная мать – колдунья, – сказал прецептор.
– Так поторопись, – сказал Монт-Фитчет, – в полдень надо приступить к делу. С тех пор как наш владыка присудил к сожжению Амета Альфаги, мусульманина, который крестился, а потом опять перешел в ислам, я ни разу еще не видел его таким деятельным.
Тяжелый колокол на башне замка пробил полдень, когда Ревекка услышала шаги на потайной лестнице, которая вела к месту ее заключения. Судя по топоту, было ясно, что поднимаются несколько человек, и это обстоятельство обрадовало ее, так как она больше всего боялась посещений свирепого и страстного Буагильбера. Дверь отворилась, и Конрад Монт-Фитчет и прецептор Мальвуазен вошли в комнату в сопровождении стражи в черном одеянии с алебардами.
– Дочь проклятого племени, – сказал прецептор, – встань и следуй за нами!
– Куда и зачем? – спросила Ревекка.
– Девица, – отвечал Конрад, – твое дело не спрашивать, а повиноваться! Однако знай, что тебя ведут в судилище, и ты предстанешь перед лицом гроссмейстера нашего святого ордена, и там ты дашь ответ в своих преступлениях.
– Хвала Богу Авраамову, – сказала Ревекка, благоговейно сложив руки. – Один титул судьи, хотя бы враждебного моему племени, подает мне надежду на покровительство. Я пойду за вами с величайшей охотой. Позволь мне только накинуть на голову покрывало.
Медленным и торжественным шагом спустились они по лестнице, прошли длинную галерею и через двустворчатые двери вступили в обширный зал, где должен был совершиться суд.
Нижняя часть просторного зала была битком набита оруженосцами и йоменами, и Ревекке пришлось пробираться сквозь толпу при содействии прецептора и Монт-Фитчета, а также и сопровождавших ее четверых стражей. Проходя к назначенному ей месту с поникшей головой и со скрещенными на груди руками, Ревекка даже не заметила, как кто-то из толпы сунул ей в руку обрывок пергамента. Она почти бессознательно взяла его и продолжала держать, ни разу не взглянув на него. Однако уверенность, что в этом страшном собрании у нее есть какой-то доброжелатель, придала ей смелости оглядеться. И она увидела картину, которую мы попытаемся описать в следующей главе.
Глава XXXVII
Жесток закон, что запрещает горе
И о людском не даст грустить позоре;
Жесток закон, что запрещает смех
При виде милых, радостных утех;
Жесток закон: людей карая строго,
Тирана власть зовет он властью Бога.
«Средневековье»
Трибунал, перед которым должна была предстать несчастная и ни в чем не повинная Ревекка, помещался на помосте огромного зала, который мы уже описывали как почетное место, занимаемое хозяевами и самыми уважаемыми гостями, и был обычною принадлежностью каждого старинного дома.
На этом помосте на высоком кресле, прямо перед подсудимой, восседал гроссмейстер ордена храмовников в пышном белом одеянии; в руке он держал посох, символ священной власти, увенчанный крестом ордена. У ног его стоял стол, за которым сидели два капеллана, на обязанности которых лежало вести протокол процесса. Их черные одеяния, бритые макушки и смиренный вид составляли прямую противоположность воинственному виду присутствовавших рыцарей – как постоянных обитателей прецептории, так и приехавших приветствовать своего гроссмейстера. Четверо прецепторов занимали места позади кресла гроссмейстера и на некотором от него расстоянии; еще дальше на таком же расстоянии от прецепторов, на простых скамьях, сидели рядовые члены ордена, а за ними на том же возвышении стояли оруженосцы в белоснежных одеяниях.
Картина была чрезвычайно торжественной; в присутствии гроссмейстера рыцари старались изобразить на своих лицах, обычно выражавших воинскую отвагу, важность, которая подобает людям духовного звания.
По всему залу стояла стража, вооруженная бердышами, и толпилось множество народа, собравшегося поглазеть на гроссмейстера и на колдунью-еврейку. Впрочем, большинство зрителей принадлежало к обитателям Темплстоу и потому носило черные одежды. Соседним крестьянам также был открыт доступ в зал суда. Бомануар желал, чтобы как можно больше народу присутствовало при столь назидательном зрелище. Большие голубые глаза гроссмейстера блестели, и на лице его отражалось сознание важности принятой на себя роли.
Заседание открылось пением псалма, в котором принял участие и Бомануар, присоединив свой глубокий, звучный голос, не потерявший силы, несмотря на преклонный возраст. Раздались торжественные звуки «Venite, exultemus Domino».[41] Этот псалом храмовники часто пели, вступая в битву с земными врагами, и Лука Бомануар счел его наиболее уместным в данном случае, так как был уверен, что ополчается против духа тьмы и непременно восторжествует над ним. Сотни мужских голосов, привычных к стройному пению хоралов, вознеслись под своды и рокотали среди арок, создавая приятный и торжественный поток звуков, напоминающий грохот мощного водопада.
Когда пение смолкло, гроссмейстер медленно обвел глазами все собрание и заметил, что место одного из прецепторов было свободно. Место это принадлежало Бриану де Буагильберу, покинувшему его и стоявшему около одной из скамей, занятых рыцарями. Левой рукой он приподнял плащ, словно желая скрыть лицо, в правой держал меч, задумчиво рисуя его острием какие-то знаки на дубовом полу.
– Несчастный, – проговорил вполголоса гроссмейстер, удостоив его сострадательного взгляда. – Замечаешь, Конрад, как он страдает от нашего святого дела? Вот до чего при содействии нечистой силы может довести храброго и почтенного воина легкомысленный взгляд женщины! Видишь, он не в силах смотреть на нас. И на нее не в силах взглянуть. Как знать, не бес ли его мучит в эту минуту, что он с таким упорством выводит на полу эти кабалистические знаки? Не замышляет ли он покушение на нашу жизнь и на спасение души нашей? Но нам не страшны дьявольские козни, и мы не боимся врага рода человеческого! Semper Leo percutiatur![42]
Эти замечания, произнесенные шепотом, были обращены к одному лишь наперснику владыки – Конраду Монт-Фитчету. Затем гроссмейстер возвысил голос и обратился ко всему собранию:
– Преподобные и храбрые мужи, рыцари, прецепторы, друзья нашего святого ордена, братья и дети мои! И вы также, родовитые и благочестивые оруженосцы, соискатели честного креста! Также и вы, наши братья во Христе, люди всякого звания! Да будет известно вам, что не по недостатку личной нашей власти созвали мы настоящее собрание, ибо я, смиренный раб божий, силою сего врученного мне жезла облечен правом чинить суд и расправу во всем, касающемся блага нашего святого ордена. Преподобный отец наш святой Бернард, составивший устав нашей рыцарской и святой общины, упомянул в пятьдесят девятой главе оного, что братья могут собираться на совет не иначе, как по воле и приказанию своего настоятеля, а нам и другим достойным отцам, предшественникам нашим в сем священном сане, предоставил судить, по какому поводу, в какое время и в каком месте должен собираться капитул нашего ордена. При этом вменяется нам в обязанность выслушать мнение братии, но поступить согласно собственному убеждению. Однако когда бешеный волк забрался в стадо и унес одного ягненка, добрый пастырь обязан созвать всех своих товарищей, дабы они луками и пращами помогли ему истребить врага, согласно всем известной статье нашего устава: «Всемерно и во всякое время предавать льва избиению». А посему призвали мы сюда еврейскую женщину по имени Ревекка, дочь Исаака из Йорка, – женщину, известную своим колдовством и гнусными волхвованиями. Этим колдовством возмутила она кровь и повредила рассудок не простого человека, а рыцаря. Не мирянина, а рыцаря, посвятившего себя служению святого Храма, и не рядового рыцаря, а прецептора нашего ордена, старшего по значению и почету. Собрат наш Бриан де Буагильбер известен не только нам, но и всем здесь присутствующим как храбрый и усердный защитник креста, совершивший множество доблестных подвигов в Святой Земле и многих других святых местах, очистив их от скверны кровью язычников, поносивших их святость. Не менее чем своей храбростью и воинскими заслугами, прославился он среди братии и мудростью своей, так что рыцари нашего ордена привыкли видеть в нем собрата, к которому перейдет сей жезл, когда Господу угодно будет избавить нас от тягости владеть им. Когда же мы услышали, что этот благородный рыцарь внезапно изменил уставу нашего Храма и, вопреки произнесенным обетам, невзирая на товарищей, презрев открывающуюся ему будущность, связался с еврейской девицей, рисковал ради нее собственной жизнью и, наконец, привез ее и водворил в одну из прецепторий нашего ордена, – чему мы могли приписать все это, как не дьявольскому наваждению или волшебным чарам? Если бы мы могли думать иначе, ни высокий сан его, ни личная доблесть, ни его слава не помешали бы нам подвергнуть его строгому наказанию, дабы искоренить зло. Auferte malum ex vobis.[43] Ибо в этой прискорбной истории мы находили целый ряд преступлений против нашего святого устава. Во-первых, рыцарь действовал самовольно, в противность главе тридцать третьей: «Quod nullus juxta propriam voluntatem incedat».[44] Во-вторых, вступил в сношения с особой, отлученной от церкви, а в главе пятьдесят седьмой сказано: «Ut fratres non participent cum excommunicatis»,[45] следовательно, обрек себя Anathema Maranatha.[46] В-третьих, он знался с чужеземными женщинами, вопреки главе «Ut fratres non conversantur cum extraneis mulieribus».[47] В-четвертых, не избегал, но есть основание опасаться, что сам просил поцелуя женщины, а это, согласно последней статье нашего устава «Ut fugiantur oscula»,[48] есть повод к великому соблазну для воинов святого креста. За все эти богомерзкие прегрешения Бриана де Буагильбера следовало бы исторгнуть из нашего братства, хоть бы он был правой рукой и правым глазом нашего ордена.
Гроссмейстер умолк. По всему собранию прошел тихий ропот. Иные из молодых людей начинали было посмеиваться, слушая рассуждения гроссмейстера о статье «De osculis fugiendis»,[49] но теперь и они присмирели и с замиранием сердца ждали, что же будет дальше.
– Такова, – сказал гроссмейстер, – была бы тяжелая кара, которой подлежал рыцарь Храма, если бы нарушил столько важнейших статей нашего устава по собственной воле. Если же с помощью колдовства и волхвований рыцарь подпал под власть сатаны лишь потому, что легкомысленно взглянул на девичью красу, то мы вправе скорее скорбеть о его грехах, нежели карать за них; нам подобает, наложив на него наказание, которое поможет ему очиститься от беззакония, всю тяжесть нашего гнева обратить на сосуд дьявольский, едва не послуживший к его окончательной гибели. А потому выступайте вперед все, кто был свидетелями этих деяний, дабы мы могли выяснить, может ли правосудие наше удовлетвориться наказанием нечестивой женщины, или же нам надлежит с сокрушенным сердцем покарать также и нашего брата.
Вызвано было несколько человек, которые показали, что они сами видели, как Буагильбер рисковал своей жизнью, спасая Ревекку из пылающего здания, и каким подвергал себя опасностям, заботясь единственно только о ней. Подробности этого происшествия описывались с теми преувеличениями, которые свойственны простым людям, когда их воображение поражено каким-нибудь необычайным событием. К тому же склонность ко всему чудесному усиливалась здесь приятным сознанием, что их показания доставляют видимое удовольствие важному сановнику. Благодаря этому опасности, которым в действительности подвергался Буагильбер, приобрели в их рассказах чудовищные размеры. Пылкая отвага, проявленная рыцарем ради спасения Ревекки, выходила, судя по этим показаниям, за пределы не только благоразумия, но и величайших подвигов рыцарской преданности. А его почтительное отношение к речам красавицы, жестким и полным упреков, изображалось с такими прикрасами, что для человека, прославившегося гордостью и надменным нравом, казалось сверхъестественным.
Затем был вызван прецептор обители Темплстоу, рассказавший о приезде Буагильбера с Ревеккой в прецепторию. Мальвуазен давал показания очень осмотрительно. Казалось, он всячески старается пощадить чувства Буагильбера, однако по временам он вставлял в свой рассказ такие намеки, которые показывали, что он считает рыцаря впавшим в какое-то безумие. С тяжким вздохом прецептор покаялся в том, что сам принял Ревекку и ее любовника в свою обитель.
– Все, что я мог сказать в оправдание моего поступка, – сказал он в заключение, – уже сказано мною на исповеди перед высокопреподобным отцом гроссмейстером. Ему известно, что я сделал это не из дурных побуждений, хотя поступил неправильно. Я с радостью готов подвергнуться любому наказанию, какое ему угодно будет наложить на меня.
– Ты хорошо сказал, брат Альберт, – сказал Бомануар. – Твои побуждения не были дурны, так как ты рассудил за благо остановить заблудшего брата на пути к погибели, но поведение твое было ошибочно. Ты поступил как человек, который, желая остановить коня, хватает его за стремя, вместо того чтобы поймать за узду. Так можно только повредить себе и не достигнуть цели. Наш благочестивый основатель повелел нам читать «Отче наш» тринадцать раз на заутрене и девять раз за вечерней, а ты читай вдвое против положенного. Храмовнику трижды в неделю дозволяется кушать мясо, но ты постись во все семь дней. Такое послушание назначается тебе на шесть недель, по истечении которых ты и отбудешь срок своего наказания.
С лицемерным видом глубочайшей покорности прецептор Темплстоу поклонился владыке до земли и вернулся на свое место.
– Теперь, братия, – сказал гроссмейстер, – будет уместно углубиться в прошлое этой женщины и проверить, способна ли она колдовать и наводить порчу на людей. Судя по всему, что мы здесь слышали, приходится думать, что заблудший брат наш действовал под влиянием бесовского наваждения и волшебных чар.
Герман Гудольрик был четвертым из прецепторов, присутствовавших на суде. Трое остальных были Конрад Монт-Фитчет, Альберт Мальвуазен и сам Бриан де Буагильбер. Герман, старый воин, лицо которого покрывали шрамы от мусульманских сабель, пользовался большим почетом и уважением среди своих собратий. Он встал и поклонился гроссмейстеру, который тотчас дозволил ему говорить.
– Я желал бы узнать, высокопреподобный отец, из уст брата нашего, доблестного Бриана де Буагильбера, что он сам думает обо всех этих удивительных обвинениях и о своей злосчастной страсти к этой девице.
– Бриан де Буагильбер, – сказал гроссмейстер, – ты слышал вопрос нашего брата Гудольрика? Повелеваю тебе ответить ему!
Буагильбер повернул голову в сторону гроссмейстера, но продолжал безмолвствовать.
– Он одержим бесом молчания, – сказал гроссмейстер. – Сгинь, сатана! Говори, Бриан де Буагильбер, заклинаю тебя крестом, этим символом нашего ордена!
Буагильбер с величайшим усилием подавил в себе возрастающее негодование и презрение, зная, что, обнаружив их, он ничего не выиграет.
– Бриан де Буагильбер, – отвечал он, – не может отвечать, высокопреподобный отец, на такие дикие и нелепые обвинения. Но если затронут его честь, он будет защищать ее своим телом и вот этим мечом, который нередко сражался на пользу христианства.
– Мы тебе прощаем, брат Бриан, – сказал гроссмейстер, – хотя ты и согрешил перед нами, похваляясь своими боевыми подвигами, ибо восхваление собственных заслуг идет от дьявола. Но мы даруем тебе прощение, видя, что ты говоришь не сам от себя, а по наущению того, кого мы, с божьей помощью, изгоним из среды нашей.
Презрение и злоба сверкнули в черных глазах Буагильбера, но он ничего не ответил.
– Ну вот, – продолжал гроссмейстер, – хотя на вопрос нашего брата Гудольрика и не было дано прямого ответа, но мы будем продолжать наше расследование, братия. С благословения нашего святого покровителя мы до конца раскроем тайну этого зла. Пусть те, кому что-либо известно о жизни и поступках этой женщины, выступят вперед и свидетельствуют о том перед нами.
В дальнем конце зала послышались какой-то шум и суматоха; на вопрос гроссмейстера, что там происходит, ему отвечали, что в толпе есть калека, которому подсудимая возвратила возможность двигаться, излечив его чудодейственным бальзамом.
Из толпы вытолкнули вперед бедного крестьянина, саксонца родом. Он был в смертельном страхе, ожидая наказания за то, что его вылечила от паралича еврейка. Однако это излечение не было полным: бедняга до сих пор мог передвигаться только на костылях.
Крайне неохотно, с горькими слезами рассказал он, что два года тому назад, когда он проживал в Йорке и работал столяром у богатого еврея Исаака, он внезапно заболел и слег в постель; тогда Ревекка стала лечить его каким-то бальзамом, пахнувшим пряностями, который вернул ему способность двигаться. А когда он немного поправился, она дала ему с собой баночку этой драгоценной мази и денег на возвращение домой, к отцу, живущему вблизи обители Темплстоу.
– И дозвольте доложить вашей преподобной милости, – закончил свидетель, – не может того быть, чтобы эта девица имела на меня злой умысел, хотя и правда, на ее беду, она еврейка. Однако, когда я мазался ее зельем, я всякий раз читал про себя «Отче наш» и «Верую», а снадобье от того действовало не хуже.
– Молчи, раб, – сказал гроссмейстер, – и ступай прочь! Таким скотам, как ты, только и пристало лечиться у дьявольских знахарей да работать на пользу исчадий сатаны! Я тебе говорю: враг рода человеческого насылает болезнь только для того, чтобы ее вылечить и тем вызвать доверие к дьявольскому врачеванию. У тебя еще осталась та мазь, о которой ты говоришь?
Крестьянин дрожащей рукой полез себе за пазуху и вытащил оттуда маленькую баночку с крышкой, на которой было написано несколько слов еврейскими буквами. Для большинства присутствующих это было явным доказательством, что сам дьявол стряпал снадобье. Бомануар перекрестился, взял в руки баночку и, хорошо зная восточные языки, без труда прочел надпись: «Лев из колена Иуды победил».
– Удивительна власть сатаны! – молвил гроссмейстер. – Ведь сумел же он обратить Священное писание в орудие богохульства, смешав отраву с необходимою нам пищей! Нет ли здесь лекаря, который мог бы нам сказать, из чего приготовлена эта волшебная мазь?
Двое медиков, как они себя величали, – один монах, а другой цирюльник, – выступили вперед и, рассмотрев бальзам, объявили, что состав этой мази им совершенно неизвестен, а пахнет она миррой и камфарой, каковые суть, по их мнению, восточные травы. Однако, движимые профессиональною ненавистью к успешной сопернице по ремеслу, они не преминули намекнуть, что мазь сделана из каких-нибудь таинственных, колдовских зелий противозаконным способом; что сами они хотя и не колдуны, но основательно знакомы со всеми отраслями медицины, насколько она совместима с исповеданием христианской веры. По окончании этой врачебной экспертизы сакс смиренно попросил, чтобы ему возвратили мазь, приносившую облегчение, но гроссмейстер нахмурился и спросил его:
– Как тебя зовут?
– Хигг, сын Снелля, – отвечал крестьянин.
– Так слушай же, Хигг, сын Снелля, – сказал Бомануар, – лучше быть прикованным к ложу, чем исцелиться, принимая снадобья нечестивых еретиков, и начать ходить. И лучше также вооруженной рукой отнять у еврея его сокровища, нежели принимать от него подарки или работать на него за деньги. Ступай и делай, как я приказываю.
– Ох, – сказал крестьянин, – как угодно вашей преподобной милости! Для меня-то уж поздно последовать вашему поучению – я ведь калека, – но у меня есть два брата, они служат у богатого раввина Натана Бен-Самуэля, так я передам им слова вашего преподобия, что лучше ограбить еврея, чем служить ему честно и усердно.
– Что за вздор болтает этот негодяй? Гоните его вон! – сказал Бомануар, не зная, как опровергнуть этот практический вывод из своего наставления.
Хигг, сын Снелля, смешался с толпой, но не ушел, ожидая решения участи своей благодетельницы. Он остался послушать, чем кончится ее дело, хотя и рисковал при этом снова встретиться с суровым взглядом судьи, перед которым трепетало от ужаса все его существо.
В эту минуту гроссмейстер приказал Ревекке снять покрывало. Она впервые нарушила свое молчание и сказала со смиренным достоинством, что для дочерей ее племени непривычно открывать лицо, если они находятся перед собранием незнакомцев. Ее нежный голос и кроткий ответ пробудили в присутствующих чувство жалости. Но Бомануар, считавший особой заслугой подавлять в себе всякие чувства, когда речь шла об исполнении того, что он считал своим долгом, повторил свое требование. Стража бросилась вперед, намереваясь сорвать с нее покрывало, но она встала и сказала:
– Нет, заклинаю вас любовью к вашим дочерям. Увы, я позабыла, что у вас не может быть дочерей! Хотя бы в память ваших матерей, из любви к вашим сестрам, ради соблюдения благопристойности, не дозволяйте так обращаться со мною в вашем присутствии! Но я повинуюсь вам, – прибавила она с такой печальной покорностью в голосе, что сердце самого Бомануара дрогнуло, – вы старейшины, и по вашему приказанию я сама покажу вам лицо несчастной девушки.
Она откинула покрывало и взглянула на них. Лицо ее отражало и застенчивость, и чувство собственного достоинства. Ее удивительная красота вызвала общее изумление, и те из рыцарей, которые были помоложе, молча переглянулись между собой. Эти взгляды, казалось, говорили, что необычайная красота Ревекки гораздо лучше объясняет безумную страсть Буагильбера, чем ее мнимое колдовство. Но особенно сильное впечатление произвело выражение ее лица на Хигга, сына Снелля.
– Пустите меня, пустите! – закричал он, обращаясь к страже, охранявшей выходную дверь. – Дайте мне уйти отсюда, не то я умру с горя – ведь я свидетельствовал против нее!
– Полно, бедняга, успокойся, – сказала Ревекка, услышавшая его восклицание. – Ты не сделал мне вреда, сказав правду, и не можешь помочь мне слезами и сожалением. Успокойся, прошу тебя, иди домой и позаботься о себе.
Стража сжалилась над Хиггом и, опасаясь, что его громкие причитания навлекут на них гнев начальства, решила выпроводить его из зала. Но он обещал молчать, и ему позволили остаться.
Вызвали двух наемников, которых Альберт Мальвуазен заранее научил, что им показывать. Хотя они оба были бессердечными негодяями, однако даже их поразила дивная красота пленницы. В первую минуту оба как будто растерялись; однако Мальвуазен бросил на них такой выразительный взгляд, что они опомнились и снова приняли уверенный вид. С точностью, которая могла бы показаться подозрительной менее пристрастным судьям, они дали целый ряд показаний. Многие из них были целиком вымышлены, другие касались простых, естественных явлений, но обо всем этом рассказывалось в таком таинственном тоне и с такими подробностями и толкованием, что даже самые безобидные происшествия принимали зловещую окраску. В наше время подобные свидетельские показания были бы разделены на два разряда, а именно – на несущественные и на невероятные. Но в те невежественные и суеверные времена эти показания принимались за доказательства виновности.
Так, например, свидетели говорили о том, что иногда Ревекка что-то бормочет про себя на непонятном языке, а поет так сладко, что у слушателей начинает звенеть в ушах и бьется сердце; что по временам она разговаривает сама с собою и поднимает глаза кверху, словно в ожидании ответа; что покрой ее одежды странен и удивителен – не такой, как у обыкновенной честной женщины; что у нее на перстнях есть таинственные знаки, а покрывало вышито какими-то диковинными узорами.
Все эти рассказы об обыкновенных вещах были выслушаны с глубочайшей серьезностью и зачислены в разряд если не прямых доказательств, то косвенных улик, подтверждающих явные сношения Ревекки с нечистой силой.
Но были и другие показания, более важные, хотя и явно вымышленные; тем не менее невежественные слушатели отнеслись к ним с полным доверием. Один из солдат видел, как Ревекка излечила раненого человека, вместе с ним прибывшего в Торкилстон. По его словам, она начертила какие-то знаки на его ране, произнося при этом таинственные слова (которых он, слава Богу, не понял), и вдруг из раны вышла железная головка стрелы, кровотечение остановилось, рана зажила, и умиравший человек спустя четверть часа сам вышел на крепостную стену и стал помогать свидетелю устанавливать машину для метания камней в неприятеля. Эта выдумка сложилась, вероятно, под впечатлением того, что Ревекка ухаживала за раненым Айвенго, привезенным в Торкилстон. В заключение свидетель подтвердил свое показание, вытащив из сумки тот самый наконечник, который, по его уверению, так чудесно вышел из раны. А так как эта железная штука оказалась весом в целую унцию, то не оставалось никаких сомнений в достоверности рассказа, каким бы чудесным он ни казался.
Товарищ его с ближайшей зубчатой стены укреплений видел, как Ревекка во время разговора с Буагильбером вскочила на парапет и собиралась броситься с башни. Чтобы не отстать от собрата, этот молодец рассказал, что, став на край парапета, Ревекка обернулась белоснежным лебедем, трижды облетела вокруг замка Торкилстон, потом снова опустилась на башню и приняла вид женщины.
И половины этих веских показаний было бы достаточно, чтобы уличить в колдовстве бедную безобразную старуху, даже если бы она не была еврейкой. Но даже молодость и дивная красота Ревекки не могли перевесить всей тяжести этих улик, усугубляемых тем, что обвиняемая была еврейкой.
Гроссмейстер собрал мнения своих советников и торжественно спросил Ревекку, что она может сказать против смертного приговора, который он намерен сейчас произнести.
– Взывать к вашему состраданию, – сказала прекрасная еврейка голосом, дрогнувшим от волнения, – было бы, как я вижу, напрасно и унизительно. Объяснить вам, что лечение больных и раненых не может быть неугодно Богу, в которого все мы верим, было бы тщетно. Доказывать, что многие поступки, в которых обвиняют меня эти люди, совершенно невозможны, бесполезно: по-видимому, вы верите в их возможность. Точно так же бессмысленно оправдываться в том, что моя одежда, мой язык и мои привычки чужды вам, ибо свойственны моему народу – я чуть не сказала: моей родине, но, увы, у нас нет отечества. В свое оправдание я не стану даже разоблачать моего притеснителя, который стоит здесь и слышит, как на меня возводят ложные обвинения, а его из тирана превращают в жертву. Пусть Бог рассудит меня с ним, но мне легче перенести любую казнь, какую вам угодно будет присудить мне, чем выслушивать предложения, которыми этот воплощенный дьявол преследовал меня, свою пленницу, беззащитную и беспомощную девушку. Но он одной с вами веры, а потому малейшее его возражение имеет в ваших глазах большую цену, чем торжественные клятвы несчастной еврейки. Стало быть, бесполезно было бы пытаться обратить против него возведенные на меня обвинения. Но я спрашиваю его – да, Бриан де Буагильбер, я обращаюсь к тебе самому, – скажи, разве все эти обвинения не ложны? Разве все это не самая чудовищная клевета, столь же нелепая, как и смертоносная?
Наступило молчание. Взоры всех устремились на Бриана де Буагильбера. Он молчал.
– Говори же, – продолжала она, – если ты мужчина, если ты христианин! Говори! Заклинаю тебя одеянием, которое ты носишь, именем, доставшимся тебе в наследие от предков, рыцарством, которым ты похваляешься. Честью твоей матери, могилой и прахом твоего отца! Молю тебя, скажи: правда ли все, что здесь было сказано?
– Отвечай ей, брат, – сказал гроссмейстер, – если только враг рода человеческого, с которым ты борешься, не одолел тебя.
Буагильбера, казалось, обуревали противоречивые страсти, которые исказили лицо его судорогой. Наконец он смог только с величайшим усилием выговорить, глядя на Ревекку:
– Письмена, письмена…
– Вот, – молвил Бомануар, – вот это поистине неоспоримое свидетельство. Жертва ее колдовства только и могла сослаться на роковые письмена, начертанные заклинания, которые вынуждают его молчать.
Но Ревекка иначе истолковала эти слова. Мельком взглянув на обрывок пергамента, который она продолжала держать в руке, она прочла написанные там по-арабски слова: «Проси защитника».
Гул, прошедший по всему собранию после странного ответа Буагильбера, дал время Ревекке не только незаметно прочесть, но и уничтожить записку. Когда шепот замолк, гроссмейстер возвысил голос.
– Ревекка, – сказал он, – никакой пользы не принесло тебе свидетельство этого несчастного рыцаря, который, видимо, все еще находится во власти сатаны. Что ты можешь еще сказать?
– Согласно вашим жестоким законам мне остается только одно средство к спасению, – сказала Ревекка. – Правда, жизнь была очень тяжела для меня, по крайней мере в последнее время, но я не хочу отказываться от божьего дара, раз Господь дарует мне хоть слабую надежду на спасение. Я отрицаю все ваши обвинения, объявляю себя невиновной, а показания ложными. Требую назначения божьего суда, и пусть мой защитник подтвердит мою правоту.
– Но кто же, Ревекка, – сказал гроссмейстер, – согласится выступить защитником еврейки, да еще колдуньи?
– Бог даст мне защитника, – ответила Ревекка. – Не может быть, чтобы во всей славной Англии, стране гостеприимства, великодушия и свободы, где так много людей всегда готово рисковать жизнью во имя чести, не нашлось человека, который захотел бы выступить во имя справедливости. Я требую назначения поединка. Вот мой вызов.
Она сняла со своей руки вышитую перчатку и бросила ее к ногам гроссмейстера с такой простотой и с таким чувством собственного достоинства, которые вызвали общее изумление и восхищение.
Глава XXXVIII
…Тебе бросаю вызов
И храбрость воинскую покажу
В единоборстве нашем.
«Ричард II»
Красота и выражение лица Ревекки произвели глубокое впечатление даже на самого Луку Бомануара. От природы он не был ни жестоким, ни даже суровым. Но он всегда был человеком бесстрастным, с возвышенными, хотя и ошибочными представлениями о долге, и сердце его постепенно ожесточилось благодаря аскетической жизни и могущественной власти, которой он пользовался, а также вследствие его уверенности в том, что на нем лежит обязанность карать язычников и искоренять ересь. Суровые черты его лица как будто смягчились, пока он смотрел на стоявшую перед ним прекрасную девушку, одинокую, беспомощную, но защищавшуюся с удивительным присутствием духа и редкой отвагой. Он дважды осенил себя крестным знамением, как бы недоумевая, откуда явилась такая необычайная мягкость в его душе, в таких случаях всегда сохранявшей твердость несокрушимой стали. Наконец он заговорил.
– Девица, – сказал он, – если та жалость, которую я чувствую к тебе, есть порождение злых чар, наведенных на меня твоим лукавством, то велик твой грех перед Богом. Но думаю, что чувства мои скорее можно приписать естественной скорби сердца, сетующего, что столь красивый сосуд заключает в себе гибельную отраву. Покайся, дочь моя, сознайся, что ты колдунья, отрекись от своей неправой веры, облобызай эту святую эмблему спасения, и все будет хорошо для тебя – и в этой жизни, и в будущей. Поступи в одну из женских обителей строжайшего ордена, и там будет тебе время замолить свои грехи и подвергнуться достойному покаянию. Сделай это – и живи. Чем тебе так дорог закон Моисеев, что ты готова умереть за него?
– Это закон отцов моих, – отвечала Ревекка, – он снизошел на землю при громе и молнии на вершине горы Синай из огненной тучи. Если вы христиане, то и вы этому верите. Но, по-вашему, этот закон сменился новым, а мои наставники учили меня не так.
– Пусть наш капеллан выступит вперед, – сказал Бомануар, – и внушит этой нечестивой упрямице…
– Простите, если я вас прерву, – кротко промолвила Ревекка, – но я девушка и не умею вести религиозные споры. Однако я сумею умереть за свою веру, если на то будет воля божия. Прошу вас ответить на мою просьбу о назначении суда божьего.
– Подайте мне ее перчатку, – сказал Бомануар. – Вот поистине слабый и малый залог столь важного дела, – продолжал он, глядя на тонкую ткань маленькой перчатки. – Видишь, Ревекка, как непрочна и мала твоя перчатка по сравнению с нашими тяжелыми стальными рукавицами, – таково и твое дело по сравнению с делом Сионского Храма, ибо вызов брошен всему нашему ордену.
– Положите на ту же чашу весов мою невиновность, – отвечала Ревекка, – и шелковая перчатка перетянет железную рукавицу.
– Стало быть, ты отказываешься признать свою вину и все-таки повторяешь свой смелый вызов?
– Повторяю, благородный сэр, – отвечала Ревекка.
– Ну, да будет так, во имя божие, – сказал гроссмейстер, – и пускай Господь обнаружит истину!
– Аминь! – произнесли все прецепторы, а за ними и все собрание хором повторило то же слово.
– Братия, – сказал Бомануар, – вам известно, что мы имели полное право отказать этой женщине в испытании божьим судом, но хоть она и еврейка, и некрещеная, все-таки она существо одинокое и беззащитное. Она прибегла к покровительству наших мягких законов, и мы не можем ответить ей отказом. Кроме того, мы не только духовные лица, но рыцари и воины, а потому для нас было бы позорно уклоняться от поединка. Следовательно, дело обстоит так: Ревекка, дочь Исаака из Йорка, на основании многочисленных веских улик обвиняется в том, что околдовала одного из благородных рыцарей нашего ордена, а в оправдание свое вызвала нас на бой – по суду божию. Как по-вашему, преподобные братья, кому следует вручить этот залог, назначив его в то же время защитником нашей стороны в предстоящей битве?
– Бриану де Буагильберу, – сказал прецептор Гудольрик, – тем более что ему лучше всех известно, на чьей стороне правда.
– Однако, – сказал гроссмейстер, – как же быть, если наш брат Бриан все еще находится под влиянием чар или талисмана? Впрочем, мы сделали эту оговорку лишь ради предосторожности, ибо ничьей доблестной руке из всего нашего ордена не доверили бы мы с большею готовностью как это, так и любое другое важное дело.
– Преподобный отец, – отвечал прецептор Гудольрик, – никакой талисман не в силах одолеть рыцаря, который выступает на бой за правое дело на Божьем суде.
– Ты рассудил правильно, брат, – согласился гроссмейстер. – Альберт Мальвуазен, вручи этот залог Бриану де Буагильберу. Тебе, брат Бриан, поручаем мы это дело, дабы ты мужественно вступил в бой, не сомневаясь в том, что победа достанется правому. А тебе, Ревекка, мы даем два дня сроку, чтобы найти себе защитника.
– Не много же вы даете мне времени, – сказала Ревекка. – Я чужестранка и не вашей веры, так что нелегко мне будет найти человека, который рискнул бы своей жизнью и честью ради меня, да еще в бою против рыцаря, слывущего знаменитым бойцом.
– Более мы не можем откладывать, – отвечал гроссмейстер, – битва должна состояться в нашем присутствии, а важные дела заставляют нас отбыть отсюда не позже как через три дня.
– Да будет воля божия, – молвила Ревекка. – Возлагаю на него все мое упование – у господа одно мгновение имеет такую же силу, как целый век.
– Это ты хорошо сказала, девица, – заметил гроссмейстер, – но нам отлично известно, кто умеет принимать на себя ангельский образ. Значит, остается лишь назначить место, приличное для битвы, а также, если понадобится, то и для казни. Где прецептор здешней обители?
Альберт Мальвуазен, все еще державший в руке перчатку Ревекки, стоял возле Буагильбера и что-то горячо ему доказывал вполголоса.
– Как, – сказал гроссмейстер, – он не хочет принимать залог?
– Нет, он хочет, он принял залог, высокопреподобный отец, – отвечал Мальвуазен, проворно сунув перчатку под свою мантию. – Что же касается места для поединка, то, по моему мнению, для этой цели всего пригоднее ристалище святого Георгия, близ нашей прецептории.
– Хорошо, – сказал гроссмейстер. – Ревекка, на это ристалище ты должна представить своего защитника. Если же ты не исполнишь этого или если твой защитник будет побежден на суде Божьем, ты умрешь, как колдунья, согласно приговору. Пусть наш суд и решение будут записаны и это решение прочитано во всеуслышание, дабы никто не мог отговориться незнанием нашего постановления.
Один из капелланов, исправлявших должность писцов, внес протокол заседания в огромную книгу, куда записывались все деяния рыцарей Храма, собиравшихся ради подобных целей. Когда он кончил, другой капеллан громко прочитал вслух приговор гроссмейстера, который в переводе с нормано-французского языка звучит следующим образом:
«Ревекка, еврейка, дочь Исаака из Йорка, будучи обличаема в колдовстве, обольщении и иных пагубных деяниях против одного из рыцарей святейшего ордена Сионского Храма, не признала себя виновною; она утверждает, что свидетельские показания, в сей день данные против нее, лживы, злостны и недобросовестны. Посредством законного отвода собственной особы, как непригодной для ратного дела, она предлагает выставить себе защитника, дабы решить дело божьим судом, и ручается, что оный ее защитник сразится за нее по всем правилам истинных рыцарских законов и обычаев, в чем представила свой залог, приняв на себя ответственность за все расходы и убытки. Оный залог ее вручен благородному дворянину и рыцарю Бриану де Буагильберу, члену святого ордена Храма, и рыцарь этот должен биться в помянутом поединке от имени своего ордена и ради собственной защиты, так как лично пострадал от порчи и вредоносных волхвований жалобщицы. А посему высокопреподобный отец и могущественный господин Лука, маркиз Бомануар, изволил удовлетворить означенное прошение и согласиться на замещение ее личности посредством полномочного заступника и назначил поединок на третий день от сего дня, а местом оного избрал ристалище в ограде святого Георгия, близ прецептории Темплстоу. Сверх того, гроссмейстер повелевает жалобщице явиться на поединок в лице своего заступника, в противном же случае она подвергнется казни, установленной законом за колдовство и волхвования. Равно повелевает он явиться в назначенный срок на ристалище и защитнику ордена, угрожая провозгласить его в противном случае подлым предателем. При сем оный благородный лорд и высокопреподобный отец назначил помянутой битве состояться в его личном присутствии, с соблюдением всех правил и обычаев, пристойных для настоящего случая. И да поможет Бог правому делу».
– Аминь! – произнес гроссмейстер, а за ним повторили все присутствующие.
Ревекка ничего не сказала, но, сложив руки, устремила глаза к небу. Потом скромно напомнила гроссмейстеру, что следует дозволить ей снестись со своими друзьями, чтобы известить их о том положении, в котором она находится, и просить их отыскать защитника, который может за нее сразиться.
– Это законно и справедливо, – сказал гроссмейстер. – Избери сама посыльного, которому могла бы довериться, и мы дозволим ему свободный доступ в ту келью, где ты содержишься.
– Нет ли здесь кого-нибудь, – сказала Ревекка, – кто из любви к справедливости или за щедрое вознаграждение согласился бы исполнить поручение несчастной девушки, находящейся в бедственном положении?
Все молчали. В присутствии гроссмейстера никто не решался выказать участие к оклеветанной пленнице, из опасения, что его могут заподозрить в сочувствии к евреям. Этот страх был так силен, что пересиливал даже охоту получить обещанную награду, а о чувстве сострадания нечего было и говорить. Несколько минут Ревекка в невыразимой тревоге ждала ответа и наконец воскликнула:
– Да неужели в такой стране, как Англия, я буду лишена последнего, жалкого способа спасти свою жизнь из-за того, что никто не хочет оказать мне милости, в которой не отказывают и худшему из преступников!
Хигг, сын Снелля, наконец подал голос. Он сказал:
– Хотя я калека, но все же кое-как могу двигаться благодаря ее милосердной помощи. Я исполню твое поручение, – продолжал он, обращаясь к Ревекке, – я постараюсь поспешить, насколько могу при моем убожестве. Уж как бы я был рад, если бы мои ноги были так быстры, чтобы исправить зло, какое наделал тебе мой язык! Ох, когда я поминал о твоем милосердии, не думал я, что тебе же от того будет хуже.
– Все в руках божьих, – сказала Ревекка. – Он может и слабейшим орудием выручить из плена иудеев. А для выполнения его предначертаний и улитка годится не хуже сокола. Отыщи Исаака из Йорка. Вот тебе деньги, тут их довольно для уплаты за лошадь и за посыльного. Доставь ему письмо от меня. Не знаю, быть может, само небо внушает мне это чувство, а только я убеждена, что не этой смертью мне суждено умереть и что найдется для меня заступник. Прощай. Жизнь и смерть зависят от твоего проворства.
Крестьянин принял из ее рук письмо, заключавшее несколько строк на еврейском языке. Многие в толпе уговаривали его не прикасаться к нечестивой записке. Но Хигг твердо решил оказать услугу своей благодетельнице. Она, по его словам, спасла ему тело, и он был уверен, что она не захочет погубить его душу.
– Я достану себе, – сказал он, – добрую лошадь у соседа Ботана и на ней поскачу в Йорк.
Но, по счастью, ему не пришлось так спешить: за четверть мили от ворот прецептории навстречу ему попались два всадника, которых он по их одежде и высоким желтым шапкам тотчас признал за евреев. Поравнявшись с ними, он увидел, что один из них был его прежний хозяин Исаак из Йорка, а другой – раввин Бен-Самуэль. Они прослышали, что в прецептории собрался капитул ордена храмовников под председательством гроссмейстера и что там происходит суд над колдуньей. Поэтому они и направились к прецептории, но держались несколько поодаль от нее.
– Брат Бен-Самуэль, – говорил Исаак, – не знаю отчего, но моя душа неспокойна. Обвинения в колдовстве часто возводят на людей нашего племени и такой клеветой прикрывают обычно злодейства, учиняемые над евреями.
– Будь спокоен, брат, – отвечал лекарь, – ты имеешь возможность всегда поладить с назареянами, потому что богат, а следовательно, во всякое время можешь купить себе у них всякие льготы. Деньги имеют такую же власть над грубыми умами этих нечестивцев, как в древности печать Соломона над злыми духами… Но что за жалкий калека идет к нам по дороге, опираясь на костыли? Он, верно, хочет со мной посоветоваться. Друг мой, – продолжал он, обращаясь к Хиггу, сыну Снелля, – я не откажу тебе во врачебной помощи, но я никогда не даю нищим, просящим милостыню на большой дороге. Ступай прочь. Что это? У тебя, кажется, ноги парализованы? Но ты можешь все-таки заработать себе пропитание руками. Правда, на посылки ты не годишься, и хорошим пастухом тоже не будешь, и в солдаты тебя не примут, и к нетерпеливому хозяину на службу лучше не поступай, но все-таки есть такие занятия… Брат, что с тобой? – воскликнул он, прервав свою речь и повернувшись к Исааку; тот, пробежав письмо, поданное Хиггом, испустил глубокий стон, упал со своего мула на землю и лежал без сознания, как умирающий.
В великом смятении раввин соскочил с седла и поспешил пустить в ход все средства, чтобы привести в чувство своего друга. Он достал даже из кармана инструмент для пускания крови, как вдруг Исаак ожил, сорвал с себя шапку и, схватив горсть дорожной пыли, осыпал ею голову. Сначала врач подумал, что столь внезапное и резкое проявление чувств есть признак умопомешательства, и еще раз взялся за ланцет, но вскоре убедился в противном.
– Дитя моей печали! – воскликнул Исаак. – Тебя следовало назвать не Ревеккой, а Бенони. Зачем, кому это нужно, чтобы твоя смерть свела меня в могилу и чтобы я в отчаянии скорбящего сердца, умирая, проклинал Бога?
– Брат, – сказал потрясенный раввин, – ты ли произносишь такие слова, будучи отцом во Израиле? Ведь дочь твоя, надеюсь, еще жива?
– Жива, – ответил Исаак, – но лишь как Даниил, ввергнутый в ров со львами! Она в плену у этих дьяволов, и они обрекли ее на жестокую казнь, не пощадив ни юности ее, ни дивной красоты! А она ли не была венцом пальмовым, украшавшим свежей зеленью мою седую голову… И она должна увянуть в одну ночь, как тыква Ионы! Дитя любви моей! Дитя моих преклонных лет! О Ревекка, дочь Рахили! Смерть уже покрыла тебя своей мрачной тенью!
– Да ты прочти письмо, – сказал раввин, – быть может, мы еще найдем средство спасти ее.
– Читай лучше сам, брат, – отвечал Исаак, – мои глаза обратились в источник слез.
Лекарь взял письмо и прочел вслух по-еврейски:
«Исааку, сыну Адоникама, иноверцами называемому Исааком из Йорка, привет, да будет с тобой мир и благословение, обетование да умножится тебе на многие годы. Отец мой, я обречена на казнь за то, чего не ведала душа моя, – за колдовство и волхвование. Отец мой, если можно, найди сильного человека, который бы ради меня сразился мечом и копьем, по обычаю назареян, на ристалище близ Темплстоу на третий день от сего дня. Быть может, Бог отцов наших даст ему силу защитить неповинную, заступиться за беззащитную. Если же это будет невозможно, пусть девушки нашего племени оплачут меня как умершую, ибо я погибну, как олень, пораженный рукою охотника, и как цветок, срезанный косой земледельца. А потому подумай, что можно сделать и есть ли возможность меня спасти. Есть один такой воин из назареян, который мог бы взяться за оружие в мою защиту. Это Уилфред, сын Седрика, у иноверцев именуемый Айвенго. Но он в настоящее время еще не в силах облечься в ратные доспехи. Тем не менее дай ему знать об этом, ибо он пользуется любовью и почетом среди могучих сынов своего племени и был в плену вместе с нами, а потому может найти мне защитника среди своих товарищей. И скажи ему, Уилфреду, сыну Седрика, что останется ли Ревекка в живых или умрет, она и в жизни, и в смерти неповинна в том грехе, в котором ее обвиняют. И если такова будет воля божия, что ты лишишься своей дочери, не оставайся, отец, в этой стране кровопролитий и жестокостей, но отправляйся в Кордову, где брат твой проживает в безопасности под покровительством трона, занимаемого Боабдилом, сарацином, ибо жестокость мавританского народа к сынам Иакова далеко не столь ужасна, как жестокость английских назареян».
Исаак довольно спокойно выслушал чтение письма, но как только Бен-Самуэль окончил его, он снова начал выражать свою скорбь, раздирая на себе одежды, посыпая голову пылью и восклицая:
– О дочь моя, дочь моя! Плоть от плоти моей! Кость от костей моих!
– Ободрись, – сказал раввин, – печалью ничему не поможешь, препояшь свои чресла и ступай отыскивай этого Уилфреда, сына Седрика. Может быть, он окажет тебе помощь если не личной доблестью, то хоть советом, ибо этот юноша весьма угоден Ричарду, прозванному у назареян Львиным Сердцем, а по стране все упорнее распространяются слухи, что он воротился. Может быть, юноша выпросит у него грамоту за его подписью и печатью с повелением остановить злодеяние кровожадных людей, которые осмелились присвоить святое имя Храма своему ордену.
– Я отыщу его, – сказал Исаак, – отыщу, ибо он хороший юноша и питает сострадание к гонимым сынам Иакова. Но он еще не в силах владеть оружием, а какой же другой христианин захочет сразиться за угнетенную дочь Сиона?
– Ах, – сказал раввин, – ты говоришь, как будто вовсе не знаешь христиан! Золотом ты купишь их доблесть точно так же, как золотом покупаешь себе безопасность. Ободрись, соберись с духом и поезжай разыскивать Уилфреда Айвенго. Я тоже не буду сидеть сложа руки, ибо великий грех покинуть тебя в таком несчастье. Я отправлюсь в город Йорк, где теперь собрались многие воины и сильные мужи, и, без сомнения, найду среди них охотника сразиться за твою дочь. Ибо золото – их божество, и они готовы из-за денег во всякое время прозакладывать свою жизнь, как закладывают земельные угодья. Слушай, брат мой, ведь ты не отступишься от обещаний, какие мне придется, быть может, предложить им от твоего имени?
– О, конечно, брат! – отвечал Исаак. – И благодарю создателя, давшего мне утешителя в моей скорби. Однако ты не соглашайся сразу на всякое их требование, потому что таково свойство этих людей, что они запрашивают фунты, а потом согласны принять и унции. Поступай как тебе угодно, ибо я совсем потерял голову, и к чему мне будет все мое золото, если погибнет дитя любви моей?
– Прощай, – сказал лекарь, – и да сбудется все, как того желает твое сердце.
Они обнялись на прощание и разъехались в разные стороны. Калека остался на дороге и некоторое время смотрел им вслед.
– Эти собаки, – сказал он, – не обратили на меня внимания, как если бы я был раб, или турок, или такой же еврей, как они сами, а я, слава Богу, вольный человек и цеховой мастер. Могли бы, кажется, бросить мне хоть серебряную монетку. Я не обязан разносить их неосвященные каракули да еще опасаться, что они меня заворожат, как добрые люди предсказывали. Много ли мне прибыли от того червонца, что дала мне девчонка, если придется на пасху идти на исповедь и поп так меня застращает, что я ему вдвое больше заплачу за отпущение. Того и гляди, назовут меня еврейской почтой, да и останешься с этой кличкой на всю жизнь. Должно быть, эта девушка и в самом деле околдовала меня. Да и со всеми так было, кто имел с ней дело, все равно еврей или христианин, – все ее слушали. Но вот как подумаю о ней, кажется, отдал бы и мастерскую свою, и все инструменты, лишь бы спасти ее жизнь.
Глава XXXIX
О дева, ты неумолимо бесстрастна,
Я ж гордостью спорю с тобою.
Сьюард
Под вечер того дня, когда происходил суд над Ревеккой (если только это можно назвать судом), кто-то тихо постучал в дверь ее темницы. Но она не обратила никакого внимания, потому что была занята чтением вечерних молитв, которые закончила пением гимна; мы попытаемся перевести его в следующих словах:
Когда Израиля народ
Из рабства шел, бежав от бед,
Он знал: его Господь ведет,
Ужасным пламенем одет;
Над изумленною землей
Столб дыма шел, как туча, днем,
А ночью отблеск огневой
Скользил за пламенным столбом.
Тогда раздался гимн похвал
Великой мудрости твоей,
А воин пел, и хор звучал
Сиона гордых дочерей.
Нам в нашей горестной судьбе
Нет больше знамений твоих:
Забыли предки о тебе,
И ты, Господь, забыл о них!
Теперь невидим ты для нас,
Но если светит яркий день,
В обманчиво счастливый час
Нас облаком своим одень;
И в темной грозовой ночи,
Когда вокруг лишь мгла и дым,
Ты нас терпенью научи
И светом озари своим.
Нет арф у нас. Разрушен храм.
Мы столько вынесли обид!
Наш не курится фимиам,
И звучный тамбурин молчит.
Но ты сказал нам, наш отец:
«От вас я жертвы не приму:
Смирение своих сердец
Несите к храму моему!»
Когда звуки этого гимна замерли, у дверей опять раздался осторожный стук.
– Войди, – отозвалась Ревекка, – коли друг ты мне, а если недруг – не в моей воле запретить тебе войти.
– Это я, – сказал Бриан де Буагильбер, входя, – а друг ли я или недруг, это будет зависеть от того, чем кончится наше свидание.
Встревоженная появлением человека, неудержимую страсть которого она считала главной причиной своих бедствий, Ревекка попятилась назад с взволнованным и недоверчивым, но далеко не робким видом, показывавшим, что она решила держаться от него как можно дальше и ни за что не сдаваться. Она выпрямилась, глядя на него с твердостью, но без всякого вызова, видимо, не желая раздражать его, но обнаруживая намерение в случае нужды защищаться до последней возможности.
– У тебя нет причин бояться меня, Ревекка, – сказал храмовник, – или, вернее, тебе нечего бояться меня теперь.
– Я и не боюсь, сэр рыцарь, – ответила Ревекка, хотя ее учащенное дыхание не соответствовало героизму этих слов. – Вера моя крепка, и я вас нисколько не боюсь.
– Да и чего тебе опасаться? – подтвердил Буагальбер серьезно. – Мои прежние безумные порывы теперь тебе не страшны. За дверью стоит стража, над которой я не властен. Им предстоит вести тебя на казнь, Ревекка. Но до тех пор они никому не позволят обидеть тебя, даже мне, если бы мое безумие – потому что ведь это чистое безумие – еще раз побудило бы меня к этому.
– Слава моему Богу, – сказала еврейка. – Смерть меньше всего страшит меня в этом жилище злобы.
– Да, пожалуй, – согласился храмовник, – мысль о смерти не должна страшить твердую душу, когда путь к ней открывается внезапно. Меня не пугает удар копья или меча, тебе же прыжок с высоты башни или удар кинжала не страшны по сравнению с тем, что каждый из нас считает позором. Заметь, что я говорю о нас обоих. Очень может быть, что мои понятия о чести так же нелепы, как и твои, Ревекка, но зато мы оба сумеем умереть за них.
– Несчастный ты человек! – воскликнула Ревекка. – Неужели ты обречен рисковать жизнью из-за верований, которых не признает твой здравый смысл? Ведь это все равно что отдавать свои сокровища за то, что не может заменить хлеба. Но обо мне ты так не думай. Твоя решимость зыблется на бурных и переменчивых волнах людского мнения, а моя держится на скалах вечности.
– Перестань, – сказал храмовник, – теперь бесполезны такие рассуждения. Ты обречена умереть не той быстрой и легкой смертью, которую добровольно избирает скорбь и радостно приветствует отчаяние, но смертью медленной, в ужасных пытках и страданиях, которую присуждают за то, что дьявольское ханжество этих людей называет твоим преступлением.
– А кому же, – возразила Ревекка, – если такова будет моя участь, кому я ею обязана? Конечно, тому, кто из эгоистичных, низких побуждений насильно притащил меня сюда, а теперь – уж и не знаю, ради каких целей – пришел запугивать меня, преувеличивая ужасы той горькой участи, которую сам же мне уготовил.
– Не думай, – сказал храмовник, – не думай, что я был виновен в этом. Я собственной грудью оборонил бы тебя от этой опасности, как защищал тебя от стрел.
– Если бы ты это делал с благородным намерением оказать покровительство невиновной, – сказала Ревекка, – я была бы благодарна тебе за эту заботу, но ты с тех пор столько раз ставил себе в заслугу этот поступок, что мне противна стала жизнь, сохраненная той ценою, которую ты требуешь от меня.
– Оставь свои упреки, Ревекка, – сказал храмовник, – у меня довольно и моего горя, не усугубляй его своими нападками.
– Так чего же ты хочешь, сэр рыцарь? – спросила еврейка. – Говори прямо, если ты пришел не для того, чтобы полюбоваться причиненным тобою несчастьем, говори. А потом, сделай милость, оставь меня. Переход от времени к вечности короток, но страшен, а мне остается так мало часов, чтобы приготовиться к нему.
– Я вижу, Ревекка, – сказал Буагильбер, – что ты продолжаешь считать меня виновником тех страданий, от которых я хотел бы тебя избавить.
– Сэр рыцарь, я не желаю попрекать тебя. Но разве не твоей страсти я обязана своей ужасной участью?
– Ты заблуждаешься. Это неправда, – поспешно возразил храмовник. – Ты приписываешь мне то, чего я не мог предвидеть и что случилось помимо моей воли. Мог ли я предугадать неожиданный приезд сюда этого полоумного старика, который благодаря нескольким вспышкам безумной отваги и благоговению глупцов перед его бессмысленными самоистязаниями возвеличен превыше своих заслуг, а теперь он царит над здравым смыслом, надо мной и над сотнями членов нашего ордена, которые и думают, и чувствуют как люди, свободные от тех нелепых предрассудков, которые являются основанием для его суждений и поступков.
– Однако, – сказала Ревекка, – и ты был в числе судей; и хотя ты знал, что я невиновна, ты не протестовал против моего осуждения и даже, насколько я понимаю, сам выступишь на поединке суда божьего, чтобы доказать мою преступность и подтвердить приговор.
– Терпение, Ревекка! – сказал храмовник. – Ни один народ не умеет покоряться времени так, как твой, и, покоряясь ему, вести свою ладью, используя даже противные ветры.
– В недобрый час научился Израиль такому печальному искусству, – молвила Ревекка. – Но человеческое сердце под влиянием несчастий делается покорным, как твердая сталь под действием огня, а тот, кто перестал быть свободным гражданином родной страны, поневоле должен гнуть шею перед иноземцами. Таково проклятие, тяготеющее над нами, сэр рыцарь, заслуженное нашими прегрешениями и грехами отцов наших. Но вы, вы, кто превозносит свою свободу как право первородства, насколько же глубже ваш позор, когда, вопреки вашим собственным убеждениям, вы унижаетесь до потворства предрассудкам других людей.
– В твоих словах есть горькая правда, Ревекка, – сказал Буагильбер, в волнении шагая взад и вперед по комнате, – но я пришел не затем, чтобы обмениваться с тобой упреками. Знай, что Буагильбер никому в мире не уступает, хотя, смотря по обстоятельствам, иногда меняет свои планы. Воля его подобна горному потоку: если на пути его встречается утес, он может на некоторое время уклониться от прямого пути в своем течении, но непременно пробьется вперед и найдет дорогу к океану. Ты помнишь обрывок пергамента, на котором был написан совет потребовать защитника? Как ты думаешь, кто это написал, если не Буагильбер? В ком ином могла ты пробудить такое участие?
– Короткая отсрочка смертной казни, и ничего больше, – отвечала Ревекка. – Не много пользы мне от этого; и неужели ничего другого ты не мог сделать для той, на голову которой обрушил столько горя и наконец привел на край могилы?
– Нет, это далеко не все, что я намерен был сделать для тебя, – сказал Буагильбер. – Если бы не проклятое вмешательство того старого изувера и глупца Гудольрика (он, будучи рыцарем Храма, все-таки притворяется, будто думает и рассуждает так же, как все), роль бойца за честь ордена поручили бы не прецептору, а одному из рядовых рыцарей. Тогда бы я сам при первом призыве боевой трубы явился на ристалище – конечно, под видом странствующего рыцаря, искателя приключений, – и с оружием в руках объявил бы себя твоим заступником. И если бы Бомануар выставил против меня не одного, а двоих или троих из присутствующих братьев, не сомневаюсь, что я каждого поочередно вышиб бы из седла одним и тем же копьем. Вот как я намерен был поступить, Ревекка. Я отстоял бы твою невиновность и от тебя самой надеялся бы получить награду за свою победу.
– Все это пустая похвальба, сэр рыцарь, – сказала Ревекка, – ты хвастаешься тем, что мог бы совершить; однако ты счел более удобным действовать совсем по-иному. Ты принял мою перчатку. Значит, мой защитник – если только для такого одинокого существа, как я, найдется защитник, – явившись на ристалище, должен будет сразиться с тобой. А ты все еще представляешься моим другом и покровителем.
– Я и хочу быть твоим другом и покровителем, – отвечал храмовник, – но подумай, чем я при этом рискую или, лучше сказать, какому бесславию неминуемо подвергнусь. Так не осуждай же меня, если я поставлю некоторые условия, прежде чем ради твоего спасения пожертвую всем, что для меня было дорого.
– Говори, – сказала Ревекка, – я не понимаю тебя.
– Ну хорошо, – сказал Буагильбер, – я буду говорить все, как не говорит даже грешник, пришедший на исповедь к своему духовному отцу. Если я не явлюсь на ристалище, Ревекка, я лишусь своего сана и доброго имени – потеряю все, чем дышал до сих пор, – уважение моих товарищей и надежду унаследовать то могущество, ту власть, которой теперь владеет старый изувер Лука де Бомануар и которой я воспользовался бы иначе. Таков будет мой удел, если я не явлюсь сразиться с твоим заступником. Черт бы побрал этого Гудольрика, устроившего мне такую дьявольскую западню! И да будет проклят Альберт Мальвуазен, остановивший меня, когда я хотел бросить твою перчатку в лицо выжившему из ума изуверу, который мог поверить нелепой клевете на существо, столь возвышенное и прекрасное, как ты.
– К чему теперь все эти напыщенные речи и льстивые слова! – сказала Ревекка. – Тебе предстоял выбор: пролить кровь неповинной женщины или рискнуть своими земными выгодами и надеждами. Зачем ты все это говоришь – твой выбор сделан.
– Нет, Ревекка, – сказал рыцарь более мягким голосом, подойдя к ней поближе, – мой выбор еще не сделан. Нет. И знай – тебе самой предстоит сделать выбор. Если я появлюсь на ристалище, я обязан поддержать свою честь и боевую славу. И тогда, будет ли у тебя защитник или не будет, – все равно ты умрешь на костре, привязанная к столбу, ибо не родился еще тот рыцарь, который был бы мне равен в бою или одолел меня, разве только Ричард Львиное Сердце да его любимец Уилфред Айвенго. Но, как тебе известно, Айвенго еще не в силах носить панцирь, а Ричард далеко, в чужеземной тюрьме. Итак, если я выеду на состязание, ты умрешь, хотя бы твоя красота и побудила какого-нибудь пылкого юношу принять вызов в твою защиту.
– К чему ты столько раз повторяешь одно и то же?
– Для того, – ответил храмовник, – чтобы ты яснее могла представить себе ожидающую тебя участь.
– Так переверни ее другой стороной, – сказала еврейка, – что тогда будет?
– Если я выеду, – продолжал Буагильбер, – и покажусь на роковом ристалище, ты умрешь медленной и мучительной смертью, в такой пытке, какая предназначена для грешников за гробом. Если же я не явлюсь, меня лишат рыцарского звания, я буду опозорен, обвинен в колдовстве, в общении с неверными; знатное имя, еще более прославленное моими подвигами, станет мне укором и посмешищем. Я утрачу свою славу, свою честь, лишусь надежды на такое величие и могущество, какого достигли немногие из императоров. Пожертвую честолюбивыми замыслами, разрушу планы столь же высокие, как те горы, по которым язычники чуть не взобрались на небеса, если верить их сказаниям; и всем этим, Ревекка, я готов пожертвовать, – прибавил он, бросаясь к ее ногам, – откажусь и от славы, и от величия, и от власти, хотя она уже почти в моих руках, – все брошу, лишь бы ты сказала: «Буагильбер, будь моим возлюбленным».
– Это безрассудно, сэр рыцарь, – отвечала Ревекка. – Торопись, поезжай к регенту, к королеве-матери, к принцу Джону. Из уважения к английской короне они не могут позволить вашему гроссмейстеру так своевольничать. Этим ты можешь оказать мне действительное покровительство, без всяких жертв со своей стороны и не требуя от меня никаких наград.
– Я не хочу иметь с ними дела, – продолжал он, хватаясь за полу ее платья, – я обращаюсь только к тебе. Что же заставляет тебя делать такой выбор? Подумай, будь я хоть сам сатана, ведь смерть еще хуже сатаны, а мой соперник – смерть.
– Я не взвешиваю этих зол, – сказала Ревекка, опасаясь слишком прогневить необузданного рыцаря, но преисполненная твердой решимости не только не принимать его предложений, но и не прикидываться благосклонной к нему. – Будь же мужчиной, призови на помощь свою веру. Если правда, что ваша вера учит милосердию, которого у вас больше на словах, чем на деле, избавь меня от страшной смерти, не требуя вознаграждения, которое превратило бы твое великодушие в низкий торг.
– Нет! – воскликнул надменный храмовник, вскакивая. – Этим ты меня не обманешь! Если я откажусь от добытой славы и от будущих почестей, я сделаю это только ради тебя, и мы спасемся не иначе, как вместе. Слушай, Ревекка, – продолжал он снова, понизив голос. – Англия, Европа – ведь это не весь мир. Есть и другие страны, где мы можем жить, и там я найду простор для своего честолюбия. Поедем в Палестину. Там живет мой друг Конрад, маркиз де Монсеррат, человек, подобный мне, свободный от глупых предрассудков, которые держат в оковах наш прирожденный здравый смысл. Скорее можно вступить в союз с Саладином, чем терпеть пренебрежение этих изуверов, которых мы презираем. Я проложу новые пути к величию, – продолжал он, расхаживая крупными шагами по комнате, – Европа еще услышит звонкую поступь того, кого изгнала из числа сынов своих. Сколько бы миллионов крестоносцев ни посылала она во имя защиты Палестины, какое бы великое множество сарацинских сабель ни давало им отпор, никто не сумеет пробиться так глубоко в эту страну, из-за которой состязаются все народы, никто не сможет основаться там так прочно, как я и те мои товарищи, которые пойдут за мной в огонь и в воду, что бы там ни делал и ни говорил этот старый ханжа. И ты будешь царицей, Ревекка. На горе Кармель создадим мы тот престол, который я завоюю своей доблестью тебе, и вместо гроссмейстерского жезла у меня в руке будет царский скипетр.
– Мечты, – молвила Ревекка, – одни мечты и грезы! Но если бы и осуществились они наяву, мне до них нет дела. Какого бы могущества ты ни достиг, я его не смогу разделять с тобою. Для меня любовь к Израилю и твердость в вере так много значат, что я не могу уважать человека, если он охотно отрекается от родины, разрывает связь с орденом, которому клялся служить, и все это только для того, чтобы удовлетворить страсть к женщине чуждого ему племени. Не назначай платы за мое избавление, сэр рыцарь, не продавай великодушного подвига – окажи покровительство несчастью из одного милосердия, а не из личных выгод. Обратись к английскому престолу. Ричард преклонит слух к моим молениям и освободит меня от жестокости моих мучителей.
– Ни за что, Ревекка, – отвечал храмовник с яростью. – Уж если я отрекусь от моего ордена, то сделаю это ради тебя одной! Но если ты отвергнешь мою любовь, мои честолюбивые мечты останутся со мной. Я не позволю одурачить себя! Склонить голову перед Ричардом! Просить милости у этого гордого сердца! Никогда этого не будет, Ревекка! Орден Храма в моем лице не падет к ногам Ричарда! Я могу отказаться от ордена, но унизить или предать его – никогда.
– Все мои надежды – на милость божью, – сказала Ревекка, – люди, как видно, не помогут.
– Так знай, – отвечал храмовник, – ты очень горда, но и я тоже горд. Если я появлюсь на ристалище в полном боевом вооружении, никакие земные помыслы не помешают мне пустить в ход всю мою силу, все мое искусство. Подумай же, какова будет тогда твоя участь! Ты умрешь смертью злейших преступников, тебя сожгут на пылающем костре, и ничего не сохранится от этого прекрасного образа, даже тех жалких останков, о которых можно было б сказать: вот это недавно жило, двигалось… Нет, Ревекка, женщине не перенести мысли о такой участи. Ты еще уступишь моим желаниям!
– Буагильбер, – отвечала еврейка, – ты не знаешь женского сердца или видел только таких женщин, которые утратили лучшие женские достоинства. Могу тебя уверить, гордый рыцарь, что ни в одном из самых страшных сражений не обнаруживал ты такого мужества, какое проявляет женщина, когда долг или привязанность призывает ее к страданию. Я сама женщина, изнеженная воспитанием, от природы робкая и с трудом переносящая телесные страдания; но когда мы с тобой явимся на роковое ристалище, ты – сражаться, а я – на казнь, я твердо уверена, что моя отвага будет много выше твоей… Прощай, я не хочу больше терять слов с тобою. То время, которое осталось дочери Израиля провести на земле, нужно употребить иначе: она должна обратиться к утешителю, который отвратил лицо свое от ее народа, но никогда не бывает глух к воплям человека, искренне взывающего к нему.
– Значит, мы расстаемся, – проговорил храмовник после минутного молчания. – И зачем Бог допустил нас встретиться в этом мире! Почему ты не родилась от благородных родителей и в христианской вере! Клянусь небесами, когда я смотрю на тебя и думаю, где и когда я тебя снова увижу, я начинаю жалеть, что не принадлежу к твоему отверженному племени. Пускай бы рука моя рылась в сундуках с шекелями, не ведая ни копья, ни щита, гнул бы я спину перед мелкой знатью и наводил бы страх на одних лишь должников!.. Вот до чего я дошел, Ревекка, вот чего бы желал, чтобы только быть ближе к тебе в жизни, чтобы избавиться от той страшной роли, какую должен сыграть в твоей смерти.
– Ты говоришь о евреях, какими сделали их преследования людей, тебе подобных, – сказала Ревекка. – Гнев божий изгнал евреев из отечества, но трудолюбие открыло им единственный путь к власти и могуществу, и на этом одном пути им не поставили преград. Почитай древнюю историю израильского народа и скажи: разве те люди, через которых Иегова творил такие чудеса среди народов, были торгаши и ростовщики? Знай же, гордый рыцарь, что среди нас немало есть знатных имен, по сравнению с которыми ваши хваленые дворянские фамилии – все равно что тыква перед кедром. У нас есть семьи, родословное древо которых восходит к тем временам, когда в громе и молнии являлось божество, окруженное херувимами… Эти семьи получали свой высокий сан не от земных владык, а от Голоса, повелевавшего их предкам приблизиться к Богу и властвовать над остальными. Таковы были князья из дома Иакова!
Щеки Ревекки загорелись румянцем, пока она говорила о древней славе своего племени, но снова побледнели, когда она добавила со вздохом:
– Да, таковы были князья иудейские, ныне исчезнувшие. Слава их попрана, как скошенная трава, и смешана с дорожной грязью. Но есть еще потомки великого рода, есть и такие, что не посрамят своего высокого происхождения, и в числе их будет дочь Исаака, сына Адоникама. Прощай! Я не завидую почестям, добытым ценою крови человеческой, не завидую твоему варварскому роду северных язычников, не завидую и вере твоей, которая у тебя на языке, но которой нет ни в твоем сердце, ни в поступках.
– Я околдован, клянусь небесами! – сказал Буагильбер. – Мне начинает казаться, что выживший из ума скелет был прав, я не в силах расстаться с тобой, точно меня удерживает какая-то сверхъестественная сила. Прекрасное создание! – продолжал он, подходя к ней ближе, но с великим почтением. – Так молода, так хороша, так бесстрашна перед лицом смерти! И обречена умереть в позоре и в мучениях. Кто может не плакать над тобой? Двадцать лет слезы не наполняли мои глаза, а теперь я плачу, глядя на тебя. Но этому суждено свершиться, ничто не спасет тебя. Мы с тобой оба – слепые орудия судьбы, неудержимо влекущей нас по предначертанному пути, как два корабля, которые несутся по бурным волнам, а бешеный ветер сталкивает их между собой на общую погибель. Прости меня, и расстанемся как друзья. Тщетно старался я поколебать твою решимость, но и сам остаюсь тверд и непреклонен, как сама несокрушимая судьба.
– Люди нередко сваливают на судьбу последствия своих собственных буйных страстей, – сказала Ревекка. – Но я прощаю тебя, Буагильбер, тебя, виновника моей безвременной смерти. У тебя сильная душа; иногда в ней вспыхивают благородные и великие порывы. Но она – как запущенный сад, принадлежащий нерадивому хозяину: сорные травы разрослись в ней и заглушили здоровые ростки.
– Да, Ревекка, – сказал храмовник, – я именно таков, как ты говоришь: неукротимый, своевольный и гордый тем, что среди толпы пустоголовых глупцов и ловких ханжей я сохранил силу духа, возвышающую меня над ними. Я с юности приучался к воинским подвигам, стремился к высоким целям и преследовал их упорно и непоколебимо. Таким я и останусь: гордым, непреклонным, неизменным. Мир увидит это, я покажу ему себя; но ты прощаешь меня, Ревекка?
– Так искренне, как только может жертва простить своему палачу.
– Прощай, – сказал храмовник и вышел из комнаты.
Прецептор Альберт Мальвуазен с нетерпением ожидал в соседнем зале возвращения Буагильбера.
– Как ты замешкался! – сказал Альберт. – Я был вне себя от беспокойства. Что, если бы гроссмейстер или Конрад, его шпион, вздумали зайти сюда? Дорого бы я поплатился за свое снисхождение!.. Но что с тобою, брат? Ты еле держишься на ногах, и лицо твое мрачно, как ночь. Здоров ли ты, Буагильбер?
– Здоров, – отвечал храмовник, – здоров, как несчастный, который знает, что через час его казнят. Да нет, впрочем, – вдвое хуже, потому что иные из приговоренных к смерти расстаются с жизнью, как с изношенной одеждой. Клянусь небесами, Мальвуазен, эта девушка превратила меня в тряпку! Я почти решился идти к гроссмейстеру, бросить ему в лицо отречение от ордена и отказаться от жестокости, которую навязал мне этот тиран.
– Ты с ума сошел! – сказал Мальвуазен. – Таким поступком ты погубишь себя, но не спасешь еврейку, которая, по всему видно, так дорога тебе. Бомануар выберет вместо тебя кого-нибудь другого на защиту ордена, и осужденная все равно погибнет.
– Вздор! Я сам выступлю на ее защиту, – отвечал храмовник надменно, – и тебе, Мальвуазен, я думаю, известно, что во всем ордене не найдется бойца, способного выдержать удар моего копья.
– Эх, – сказал лукавый советчик, – ты совсем упускаешь из виду, что тебе не дадут ни случая, ни возможности выполнить твой безумный план. Попробуй пойди к Луке Бомануару, объяви ему о своем отречении от клятвы послушания и посмотри, долго ли после этого деспотичный старик оставит тебя на свободе. Ты едва успеешь произнести эти слова, как очутишься на сто футов под землей, в темнице тюремной башни прецептории, где будешь ждать суда, – а судить тебя будут как подлого отступника и малодушного рыцаря. Если же решат, что все-таки ты околдован, тебя закуют в цепи, отвезут в какой-нибудь отдаленный монастырь, запрут в уединенную келью, и ты будешь валяться там на соломе, в темноте, одуревший от заклинаний и насквозь промокший от святой воды, которой будут тебя усердно поливать, чтобы изгнать из тебя беса. Нет, ты должен явиться на ристалище, Бриан, иначе ты погиб!
– Я вырвусь отсюда и убегу! – сказал Буагильбер. – Убегу в какую-нибудь дальнюю страну, куда еще не проникли человеческая глупость и изуверство. По крайней мере ни одна капля крови этой прекрасной девушки не прольется при моем участии.
– Тебе не удастся бежать, – сказал Мальвуазен. – Твои безумства возбудили подозрения, и тебя не выпустят из стен прецептории. Пойди попытайся. Подойди к воротам, прикажи спустить подъемный мост, и ты увидишь, исполнят ли твое приказание. Ты удивлен, обижен? Но для тебя же лучше, что это так. Твое бегство ни к чему не приведет. Твой герб будет перевернут, ты обесславишь своих предков и сам будешь изгнан из ордена. Подумай хорошенько: куда деваться от стыда твоим ратным товарищам, когда Бриана де Буагильбера, лучшего бойца в рядах храмовников, публично провозгласят предателем и собравшиеся освищут твое имя? Каково будет горе французского двора! С какой радостью надменный Ричард узнает, что тот самый рыцарь, который доставил ему немало хлопот в Палестине и едва не омрачил его всесветную славу, сам потерял честь и доброе имя из-за еврейки и все-таки не смог спасти ее, даже ценой такой великой жертвы.
– Мальвуазен, – сказал рыцарь, – благодарю тебя. Ты затронул ту струну, которая сильнее всего волнует мою душу. Будь что будет, но слово «изменник» никогда не станет рядом с именем Буагильбера. Дай Бог, чтобы сам Ричард или один из его хваленых любимчиков выехал против меня на ристалище. Но нет, там будет пусто – никто не захочет рискнуть жизнью за неповинную, одинокую…
– Тем лучше для тебя, если дело этим кончится, – сказал прецептор. – Если ее защитник не явится, не ты будешь повинен в смерти злосчастной девицы, а гроссмейстер, приговоривший ее к казни. На нем и будет лежать ответственность за это дело, и он его поставит себе не в вину, а в заслугу, достойную всяких похвал.
– Это правда, – сказал Буагильбер, – если не будет у нее защитника, я буду лишь частью пышного зрелища, то есть появлюсь на ристалище верхом на коне в полном вооружении, но не приму никакого участия в том, что последует дальше.
– Разумеется! – подхватил Мальвуазен. – Не больше, чем статуя Георгия Победоносца в церковной процессии.
– Что ж, пусть будет так, как я решил прежде, – сказал надменный храмовник. – Она меня отвергла и унизила, пренебрегла мною. Для чего я стану жертвовать ей своей славой и уважением других людей? Мальвуазен, я выеду на ристалище.
Сказав эти слова, он поспешно вышел из зала, а прецептор последовал за ним, дабы присмотреть и поддержать его в принятом решении, ибо он сам был сильно заинтересован в успехах Буагильбера, ожидая для себя больших выгод в случае, если тот со временем станет во главе ордена, не говоря уже о надеждах получить место, обещанное ему Конрадом Монт-Фитчетом с тем условием, чтобы он всячески способствовал осуждению несчастной Ревекки. Оспаривая лучшие побуждения в душе своего друга, Мальвуазен имел над ним все преимущества хитрого и хладнокровного себялюбца в борьбе с человеком, одержимым пылкими и противоречивыми страстями. Тем не менее потребовалось все его искусство, чтобы заставить Буагильбера следовать принятому решению. Он должен был неотступно наблюдать за своим другом, чтобы тот опять не вздумал бежать, и предупреждать возможность его встречи с гроссмейстером, чтобы не допустить его до открытого с ним разрыва; кроме того, Альберт должен был снова и снова приводить различные доводы в пользу того, что Бриан обязан явиться на ристалище, так как на судьбу Ревекки это не может оказать никакого влияния, а для него самого является единственным способом спастись от бесславия и позора.
Глава XL
Вновь Ричард стал самим собой.
Прочь, тени!
«Ричард III»
Но возвратимся к приключениям Черного Рыцаря. Отъехав от заветного дуба великодушного разбойника, он направил свой путь к соседнему монастырю, скромному и небогатому, носившему название аббатства святого Ботольфа, куда после падения замка Торкилстон перевезли раненого Айвенго под надзором верного Гурта и великодушного Вамбы. Пока мы не станем говорить о том, что произошло между Уилфредом и его избавителем. Довольно сказать, что после долгой и важной беседы аббат разослал гонцов в разные стороны, а на другой день поутру Черный Рыцарь собрался уезжать из монастыря, взяв с собой в проводники шута Вамбу. Перед отъездом рыцарь обратился к Айвенго и сказал ему:
– Мы с тобой увидимся в Конингсбурге, замке покойного Ательстана, куда отправился твой отец Седрик на поминки по своему благородному родственнику. Я посмотрю там на твою саксонскую родню, сэр Уилфред, и познакомлюсь с ними покороче. И ты туда приезжай, я берусь примирить тебя с отцом.
Сказав это, Черный Рыцарь ласково простился с Айвенго, который выразил пламенное желание проводить своего спасителя. Но об этом Черный Рыцарь и слышать не хотел.
– Сегодня отдыхай хорошенько, – сказал он. – Пожалуй, и завтра ты еще не в силах будешь пуститься в дорогу. Мне не нужно иного проводника, кроме честного Вамбы; он будет играть при мне роль попа или шута, смотря по моему настроению.
– А я, – сказал Вамба, – готов служить вам от всего сердца. Я охотно побываю на поминках Ательстана, потому что, коли еда будет не очень сытная, а подавать будут не часто, он восстанет из мертвых и начнет взыскивать с поваров, прислуги и кравчего. А это такое зрелище, что стоит посмотреть. Я уж надеюсь, сэр рыцарь, что ваша доблесть будет мне защитой перед моим хозяином Седриком, когда мое остроумие потерпит неудачу.
– Но на что может пригодиться моя доблесть, шут, там, где бессильно твое остроумие? Разреши-ка мне эту загадку.
– Видите ли, сэр рыцарь, – отвечал Вамба, – шутка может много сделать. Услужливый и наблюдательный плут сразу подмечает, которым глазом сосед его хуже видит, и с этой стороны держится, когда тот разгорячится и даст волю своим страстям. А доблесть – это дюжий малый, который прет напролом. Ему нипочем и прилив, и бурные ветры, знай себе гребет веслом и в конце концов причалит к берегу. А потому, добрый сэр рыцарь, я буду пользоваться только ясной погодой в душе моего благородного хозяина, а в бурное время, уж надеюсь, вы потрудитесь меня выручить.
– Сэр Рыцарь Висячего Замка, раз уж вам угодно так называть себя, – сказал Айвенго, – боюсь, что вы изволили избрать себе в проводники чересчур болтливого и назойливого шута. Но он знает каждую тропинку в лесу не хуже любого охотника; притом, как вы сами видели, бедняга верен и надежен, как булат.
– Ничего, – молвил рыцарь, – лишь бы он сумел указать мне дорогу. Что за беда, если он захочет позабавить меня в пути. Ну, прощай, Уилфред, выздоравливай, друг мой. Но смотри, я тебе запрещаю выезжать по крайней мере до завтра.
С этими словами он протянул руку Уилфреду, который ее поцеловал, простился с аббатом, сел на коня и поехал в сопровождении одного Вамбы.
Айвенго проводил их взглядом, пока они не скрылись в чаще окружающих лесов, потом воротился в монастырь.
Но вскоре после ранней обедни он послал сказать аббату, что желает его видеть. Старик прибежал в испуге и с беспокойством осведомился, как он себя чувствует.
– Лучше, – отвечал он, – гораздо лучше, нежели мог надеяться вначале: или моя рана была не так серьезна, как я думал, судя по большой потере крови, или целебный бальзам оказал на нее чудесное действие, но я себя так чувствую, что, пожалуй, могу надеть панцирь; это большое счастье, потому что мне такие мысли приходят на ум, что я не могу больше здесь оставаться в бездействии.
– Сохрани Бог, – сказал аббат, – чтобы сын Седрика Сакса покинул нашу обитель, прежде чем зажили его раны. Стыдно нам будет, если мы допустим это!
– Я и сам не покинул бы вашу гостеприимную обитель, святой отец, – сказал Айвенго, – если бы не чувствовал себя способным пуститься в дорогу и если бы не было в том нужды.
– А что же вынуждает тебя к такому внезапному отъезду? – допрашивал аббат.
– Разве никогда вам не случалось, святой отец, томиться зловещим предчувствием, ожидать какой-то беды, тщетно доискиваясь, какая бы могла быть тому причина? – сказал рыцарь. – Разве никогда не омрачалась ваша душа, словно зеленый луг в солнечный день, над которым вдруг проходит черная туча, предвестница грозы? Разве ты не думаешь, что такие предчувствия достойны нашего внимания, что, быть может, это ангелы-хранители подают нам весть о близкой опасности?
– Не отрицаю, – сказал аббат, осеняя себя крестным знамением, – такие вещи случаются, и они бывают от Бога. Но подобные внушения приходят недаром и клонятся к пользе и преуспеянию. А ты, раненый и немощный, на что ты можешь пригодиться тому, за кем желаешь следовать? Ведь в случае нападения ты не в силах будешь защищать его.
– Ты ошибаешься, приор, – сказал Айвенго, – сил у меня довольно, и я отлично могу выдержать бой со всяким, кто захочет со мной помериться. Но если бы это и не было нужно, разве я не могу быть ему полезен иными способами, кроме оружия? Слишком хорошо известно, что саксы не любят норманнов. Как знать, что может случиться, если он вдруг явится среди них в такую минуту, когда сердца их раздражены смертью Ательстана, а головы отуманены чрезмерным употреблением вина. Сдается мне, что его появление в такое время может иметь в высшей степени опасные последствия. Вот я и решился или предупредить беду, или разделить его участь. А для того чтобы я мог исполнить свое намерение, прошу тебя: достань мне верховую лошадь, у которой шаг был бы помягче, чем у моего боевого коня.
– Что ж, – отвечал почтенный аббат, – я тебе уступлю мою испанскую кобылу: она ходит иноходью, жаль только, что все-таки не такой ровной, как лошадка приора Сен-Альбанской обители. Могу, однако ж, поручиться, что у моей Метлы – так зову я своего иноходца – очень мягкая и ровная рысь. И она очень послушная лошадка, пожалуй, только у проезжего фокусника найдется скотина еще послушнее моей. Но ведь та даже умеет плясать меж разложенных яиц. А едучи на Метле, я сочинял целые проповеди, и хорошие выходили проповеди, одинаково поучительные как для монастырской братии, так и для прочих христианских душ.
– Так, пожалуйста, преподобный отец, прикажите сейчас же оседлать Метлу и велите Гурту принести сюда мое вооружение.
– Однако ж, любезный сэр, – сказал аббат, – я прошу вас принять в соображение, что Метла так же неопытна по части оружия, как и ее хозяин. Я не ручаюсь за то, что может произойти, когда она увидит ваши доспехи, а в особенности когда почует их тяжесть на себе. О, Метла, я вам скажу, животное преумное и не потерпит на себе никакой излишней тяжести. Один раз случилось, что я у соседнего священника захватил взаймы только один том латинского сочинения «Fructus Temporum»,[50] так моя лошадь до тех пор не соглашалась выйти за ворота, пока я не заменил увесистую книжищу обычным своим малым требником.
– Поверьте, святой отец, – сказал Айвенго, – я не стану беспокоить вашу лошадь излишней тяжестью, а если она заупрямится, так ей же будет хуже.
Эти слова были произнесены в ту минуту, когда Гурт прикреплял к сапогам рыцаря пару больших позолоченных шпор, способных убедить любую упрямую лошадь, что для нее выгоднее всего повиноваться воле своего ездока.
Острые колесики, торчавшие на сапогах Айвенго, произвели на аббата такое впечатление, что он начал раскаиваться в том, что так любезно предложил свою лошадь.
– Позвольте, любезный сэр! – воскликнул он. – Моя Метла совсем не выносит шпор. Я было и позабыл об этом. Лучше подождите немного, я пошлю за кобылой моего эконома – он живет тут поблизости, на ферме. Вам придется подождать какой-нибудь час, а уж эта лошадь, наверное, будет послушна, так как на ней возят дрова, а овса никогда ей не дают.
– Благодарю вас, преподобный отец, я предпочитаю воспользоваться первоначальным вашим предложением, тем более что, как я вижу, вашу Метлу уже подвели к воротам. Гурт повезет мое вооружение, а что касается остального, будьте спокойны: так как я не навалю ей на спину лишней тяжести, то надеюсь, что и она не выведет меня из терпения. А теперь прощайте.
И Айвенго быстро и легко сбежал с крыльца, чего нельзя было ожидать от недавно раненного человека. Он вскочил на лошадь, желая избежать приставаний аббата, который поспешал за ним так проворно, как только позволяли ему тучность и преклонный возраст, все время восхваляя свою Метлу и умоляя рыцаря обращаться с ней осторожнее.
– Она находится теперь в самом опасном возрасте для девицы, – сказал старик, смеясь своей же шутке, – так как ей недавно пошел пятнадцатый год.
Но Уилфред был слишком озабочен, чтобы выслушивать важные советы аббата и его забавные шутки. Поэтому, сев на кобылу и приказав своему оруженосцу (так Гурт назывался теперь) не отставать, он направился в лес по следам Черного Рыцаря, между тем как аббат восклицал, стоя у ворот монастыря и глядя ему вслед:
– Пресвятая дева! Как прытки и проворны эти вояки! И зачем я ему доверил свою Метлу! Если с ней случится недоброе, как я без нее обойдусь при моей ломоте в костях. А все-таки, – продолжал он рассуждать, спохватившись, – как я не пожалел бы собственных старых и больных костей для блага старой Англии, так и моя Метла пускай послужит тому же правому делу. Может статься, они сочтут нашу бедную обитель достойной какого-нибудь богатого вклада. А если они этого не сделают, потому что великие мира сего легко забывают услуги маленьких людей, и то ничего: я найду себе награду в сознании, что поступил правильно. А теперь, кажется, самое время созвать братию к завтраку в трапезную. Только кажется мне, что на этот зов они сходятся гораздо охотнее, чем на звон к заутрене и к обедне!
И настоятель аббатства святого Ботольфа побрел назад в трапезную занять председательское место за столом, на который только что подали вяленую треску и пиво на завтрак монахам. Отдуваясь с важным видом, уселся он за стол и начал делать туманные намеки насчет того, что монастырь вправе ожидать теперь щедрых даров, да и сам он оказал кое-какие важные услуги. В другое время подобные речи возбудили бы всеобщее любопытство. Но так как треска была очень соленой, а пиво – довольно крепким, братия слишком усердно работала челюстями и не могла как следует навострить уши. Летописи упоминают лишь об одном лице, обратившем внимание на таинственные слова настоятеля, – об отце Диггори. У него была сильная зубная боль, так что он мог жевать лишь одной стороной, поэтому он кое-что расслышал и даже задумался над слышанным.
Тем временем Черный Рыцарь и его проводник не спеша подвигались вперед сквозь лесную чашу. Бравый рыцарь то напевал себе под нос песни влюбленных трубадуров, то задавал своему спутнику забавные вопросы. Благодаря этому их беседа была пересыпана прибаутками и песнями. Нам хотелось бы дать читателю хоть приблизительное понятие об их разговоре.
Итак, вообразите себе рыцаря высокого роста, плотного телосложения, широкоплечего, могучего, верхом на крупном вороном коне, как бы нарочно созданном для него, так легко он нес своего тяжелого седока. Верх забрала на шлеме всадника был поднят, чтобы легче было дышать, наустник же оставался застегнутым, так что черты лица было трудно разобрать. Всего лучше были видны его загорелые скулы, покрытые здоровым румянцем, и большие голубые глаза, блестевшие из-под поднятого забрала. Осанка и манеры рыцаря выражали беззаботное веселье и удаль, изобличая ум, не способный предвидеть опасность, но всегда готовый отразить ее. Мысль об опасностях была ему привычна, как это естественно для того, кто посвятил себя войне и приключениям.
Шут был в обычном своем пестром одеянии, но события последнего времени заставили его заменить деревянный меч острым палашом и продолговатым щитом. При штурме Торкилстона выяснилось, что он очень недурно владеет этим оружием, хотя такое искусство было необязательно для его ремесла. В сущности, умственный недостаток Вамбы выражался лишь в том, что он был одержим какой-то нервной непоседливостью, ни в каком положении не мог оставаться спокойным или последовательно вести рассуждения. Однако он был проворен и ловок и, если дело не требовало большой выдержки и постоянства, мог толково выполнить любое поручение или подхватить на лету любую мысль. Сидя верхом, он ни минуты не оставался в покое: то и дело поворачивался в седле, сползал то на шею лошади, то на самый круп, то обе ноги свешивал на один бок, то садился лицом к хвосту, кривлялся, гримасничал, как настоящая обезьяна, и наконец так надоел лошади, что она сбросила его, и он во весь рост растянулся на зеленой траве. Этот случай сильно позабавил рыцаря, но спутник его после этого стал спокойнее.
В ту минуту, когда мы настигли их в пути, эта веселая пара распевала старинную песню. Рыцарь Висячего Замка исполнял ее довольно искусно, а шут только подтягивал ему и пел припев. Содержание песни было следующее:
Рыцарь
Анна-Мария, солнце взошло,
Анна, любимая, стало светло,
Туман разошелся, и птицы запели.
Анна, мой друг, подымайся с постели!
Анна, вставай! Озарился восток,
Слышишь охотничий радостный рог?
Вторят ему и деревья, и скалы.
Анна-Мария, вставай – солнце встало!
Вамба
О Тибальт, мой милый, совсем еще рано;
Мне спится так сладко! Я, Тибальт, не встану!
И что наяву может радовать нас
В сравнении с тем, что я вижу сейчас?
Пусть охотник трубит в свой рожок все чудесней
И птицы встречают зарю своей песней, —
Счастливее их я бываю во сне,
Но, Тибальт, не думай, что снишься ты мне.
– Славная песня, – сказал Вамба, когда оба закончили припев. – Клянусь моей дурацкой шапкой, и нравоучение прекрасное. Мы ее часто певали с Гуртом. Когда-то мы с ним были товарищами, а теперь он, по милости божьей и по господской воле, сам себе господин и вольный человек. А однажды нам с ним изрядно досталось из-за этой самой песни: мы так увлеклись, что два часа лишних провалялись в постели, распевая ее сквозь сон. С тех пор как вспомню этот напев, так у меня кости и заноют. Однако я все-таки спел партию Анны-Марии в угоду вам, сэр.
После этого шут сам затянул другую песню, а рыцарь подхватил мотив и стал ему вторить.
Рыцарь и Вамба
Приехали славные весельчаки, —
Об этом есть в песенке старой рассказ, —
У вдовушки Викомба просят руки,
И может ли вдовушка дать им отказ?
Был рыцарь из Тиндаля первый средь них, —
Об этом есть в песенке старой рассказ, —
Кичился он славою предков своих.
Вдовы был, конечно, немыслим отказ.
«Мой дядя был сквайром, и лордом – отец», —
Так начал он свой горделивый рассказ.
Ушел восвояси хвастливый храбрец,
Услышал он вдовушки смелый отказ.
Вамба
«Я родом из Уэльса!» – второй говорит, —
Об этом есть в песенке старой рассказ, —
Он кровью поклялся, что он родовит.
Вдовы был, конечно, немыслим отказ.
«Я Морган ап Гриффит aп Хью, я Давид
Ап Тюдор ап Рейс», – свой повел он рассказ;
Вдова же в ответ: «Меня это страшит;
Как выйти мне замуж за стольких зараз?»
А третий был йомен, что в Кенте живет, —
Об этом есть в песенке старой рассказ, —
И вдовушке он описал свой доход,
А йомену дать невозможно отказ.
Оба
Отвергнут один и другой дворянин.
О йомене слышим зато мы рассказ:
Он в Кенте живет, получает доход,
И йомену дать невозможно отказ.
– Хотел бы я, – сказал рыцарь, – чтобы наш гостеприимный хозяин из-под заветного дуба или его капеллан – веселый монах – услышали эту песню во славу йоменов.
– Ну, я этого не хотел бы, – сказал Вамба, – разве что ради того рожка, который висит у вас на перевязи.
– Э, – молвил рыцарь, – это знак дружеского расположения со стороны Локсли, но вряд ли мне когда-нибудь он понадобится. Впрочем, я уверен, что в случае нужды стоит только затрубить в него, как тотчас явится на выручку целая ватага этих славных йоменов.
– Я бы сказал: боже упаси, – возразил шут, – кабы не знал, что по милости этого рожка они во всякое время пропустят нас без всякой обиды.
– Что ты хочешь сказать? – спросил рыцарь. – Или ты думаешь, что, если бы не этот залог приязни, они бы на нас напали?
– Я ничего не говорю, – сказал Вамба, – уши бывают и у зеленых ветвей, как и у каменных стен… Но разгадай мне загадку, сэр рыцарь: когда пустая винная бутыль и пустой кошелек лучше, чем полные?
– Да никогда, я думаю, – отвечал рыцарь.
– Ну, за такой ответ тебе не стоило бы давать ни полной бутыли, ни набитого кошелька. Знай же, что опорожнить бутыль следует перед тем, как передать ее саксу, а деньги высыпать и оставить дома перед тем, как пускаться в зеленый лес.
– Стало быть, ты считаешь наших приятелей за настоящих грабителей? – сказал Рыцарь Висячего Замка.
– Э, милостивый господин, разве я это говорил? – возразил Вамба. – Если человек пускается в дальний путь, его лошади легче будет, когда с нее снимут мешок, а ему самому легче будет спасти свою душу, коли у него отберут то, что есть корень всякого зла. Поэтому я не назову бранным словом людей, которые оказывают подобные услуги. Только мешок свой лучше оставлю дома, да и кошелек спрячу в сундук, чтобы избавить добрых людей от лишнего труда.
– Однако мы обязаны молиться за них, друг мой, невзирая на то, что ты так отзываешься о них.
– Молиться-то за них я готов от всего сердца, – сказал Вамба, – только лучше в городе, а не здесь. Не то и нам пришлось бы так же туго, как тому аббату, которого они заставили петь обедню, посадив его в дупло дуба вместо кафедры.
– Говори что угодно, Вамба, – сказал рыцарь, – а все-таки эти йомены сослужили верную службу твоему хозяину Седрику в Торкилстоне.
– Что правда, то правда, – ответил Вамба, – но и тут они помогли на манер своих расчетов с господом Богом.
– Какие же это расчеты, Вамба? Ну-ка расскажи, – попросил его спутник.
– А вот какие, – ответил шут. – С Богом они ведут двойной счет, как, бывало, наш старый эконом называл свои цифры. Такой же расчет, какой ведет Исаак со своими должниками: дать поменьше, а за это в кредит получать побольше, вот и они рассчитывают за всякое благое дело получить воздаяние в семикратном размере, согласно Священному писанию.
– Поясни примером, Вамба, я не мастер считать и в цифрах ничего не смыслю, – сказал рыцарь.
– Ну, коли вы такой недогадливый, – отвечал Вамба, – так я поясню вашей милости, что эти честные молодцы соблюдают ровный счет и на каждое доброе дело у них приходится другое, менее похвальное. Подадут, например, нищему монаху одну серебряную монету, а у жирного аббата стащат сотню золотых… Или окажут помощь бедной вдове, а в лесу расцелуют пригожую девицу…
– Какое же из этих дел доброе, а какое злое? – прервал его рыцарь.
– Вот так загадка! Отличная загадка! – воскликнул Вамба. – Что и говорить, с умным поведешься – ума наберешься. Я готов побожиться, сэр рыцарь, что лучше этого вы не могли сказать, когда служили пьяную всенощную с шалым отшельником… Наши лесные приятели иной раз построят домишко бедняку, а соседний замок сожгут; починят крышу над церковью, а ризницу ограбят; бедного колодника выручат из тюрьмы, а гордого судью укокошат; или, попросту говоря, освободят саксонского франклина и для этого живьем сожгут норманского барона. Что и говорить, добрые они воры и самые любезные грабители, но повстречаться с ними выгоднее в такое время, когда у них побольше грехов.
– Как так, Вамба? – спросил рыцарь.
– Да потому, что в это время у них совесть просыпается и они не прочь произвести расчеты с господом Богом. Но когда они свели расчеты и у них с Богом вышло так на так, тогда спаси, боже, тех, с кого они откроют новый счет задолженности. Плохо будет тому путешественнику, кто первый попадется им под руку после их доброго дела в Торкилстоне. А все-таки, – прибавил Вамба, понизив голос и подъехав поближе к рыцарю, – водятся здесь такие встречные, которые для проезжих гораздо опаснее, чем наши разбойники.
– Кто же это такие? Ведь ни волков, ни медведей у нас не водится, – сказал рыцарь.
– Зато у нас водится вооруженная челядь Мальвуазена, – сказал Вамба, – и уж поверьте, что полдюжины таких молодцов стоят целой стаи добрых волков! Теперь они выехали на добычу, да с ними же рыщут и солдаты, бежавшие из Торкилстона. Так что, если бы мы с ними повстречались, дорого пришлось бы нам поплатиться за наши подвиги. А что, сэр рыцарь, если бы, к примеру, попалась нам пара таких молодцов, что бы вы сделали?
– Если бы они вздумали преградить нам дорогу, пригвоздил бы мерзавцев к земле моим копьем.
– А если бы они оказались вчетвером?
– И тех угостил бы тем же, – отвечал рыцарь.
– А если бы их было шестеро, а нас с вами двое, вот как теперь, – продолжал Вамба, – неужели вы не вспомнили бы о роге Локсли?
– Что? Звать на помощь против подобной своры? – воскликнул рыцарь. – Да один настоящий рыцарь может разогнать их, как осенний ветер гонит сухую листву!
– Так, так, – сказал Вамба, – я у вас попрошу позволения рассмотреть поближе этот самый рог, издающий такие мощные звуки.
Рыцарь отстегнул застежку своей перевязи и удовлетворил любопытство своего спутника, передав ему рог. Вамба сию же минуту надел его себе на шею.
– Тра-ли-ра-ля! – пропел шут. – Теперь и я сумею протрубить сигнал не хуже кого другого.
– Ах вот как, плут! – сказал рыцарь. – Отдай рог обратно!
– Будьте спокойны, сэр рыцарь, он будет у меня в сохранности. Когда доблесть путешествует рядом с глупостью, рог следует надевать на глупость, потому что она умеет лучше трубить.
– Берегись, мошенник, – сказал Черный Рыцарь, – ты слишком много себе позволяешь! Смотри не выводи меня из терпения!
– А вы лучше не грозите мне, сэр рыцарь, – отвечал шут, отъехав на почтительное расстояние от раздраженного рыцаря, – иначе глупость даст тягу и предоставит доблести самой искать себе дорогу в лесу.
– На этом ты меня поймал, это верно, – сказал рыцарь, – притом, по правде говоря, недосуг мне с тобой браниться. Пожалуй, оставь рог при себе, только поедем скорее.
– А вы не станете меня обижать? – спросил Вамба.
– Я тебе говорю, что не стану, плут ты этакий!
– Нет, вы прежде дайте мне в том свое рыцарское слово, – продолжал Вамба, с опаской приближаясь к Рыцарю Висячего Замка.
– Ну, даю тебе рыцарское слово, а теперь не мешкай и указывай дорогу.
– Ладно, – сказал шут, с готовностью подъезжая к рыцарю. – Значит, доблесть с глупостью опять по-приятельски поехали рядом. Дело в том, что я в самом деле не охотник до таких затрещин, какую вы тогда закатили отшельнику. И покатился его преподобие на траву, словно кегля от удачного удара! Ну, раз глупость овладела рожком, пускай доблесть маленько расправит свои члены да взмахнет гривой. Если не ошибаюсь, вон в том кустарнике нас поджидает теплая компания. Засаду нам устроили.
– С чего это ты взял? – спросил рыцарь.
– А с того и взял, что раза два или три видел, как среди зелени мелькали шишаки. Будь они честные люди, они бы выехали на открытую тропинку. Но эта чаща – как раз подходящее место для таких переделок.
– Клянусь честью, – ответил рыцарь, опуская забрало, – на этот раз ты прав!
И хорошо, что он успел это сделать, потому что в ту же секунду из придорожных кустов вылетели три стрелы, пущенные ему в голову и в грудь; одна из них вонзилась бы ему в мозг, если бы не отскочила от стального забрала. Две остальные попали в нагрудник и в щит, висевший у него на шее.
– Спасибо оружейнику, прочно сработал мои доспехи! – сказал рыцарь. – Вамба, вперед! Схватимся с ними!
С этими словами он направил коня на кусты. Навстречу ему выскочили из чащи шесть или семь вооруженных всадников и во весь опор понеслись на него с копьями наперевес. Три копья разлетелись на куски, как бы ударившись о стальную башню. Глаза Черного Рыцаря сверкнули гневом сквозь узкие глазницы забрала. Он величаво приподнялся на стременах и крикнул:
– Что это значит?
Вместо ответа воины выхватили мечи и напали на него со всех сторон.
– Умри, тиран! – кричали они.
– Ага! Вот тебе, во славу святого Эдуарда! Вот тебе, во славу Георгия Победоносца! – С каждым возгласом Черный Рыцарь сшибал на землю воина. – Вот как, у нас есть изменники?
Как ни были храбры его противники, однако они попятились назад от могучей руки, каждый взмах которой сулил им смерть. Казалось, что он один одолеет всех врагов. Но тут подоспел рыцарь в синих доспехах, до сих пор державшийся поодаль; он пришпорил своего коня и, направив копье не на всадника, а на лошадь, смертельно ранил это благородное животное.
– Это предательский удар! – воскликнул Черный Рыцарь, когда его конь повалился на бок, увлекая его за собою.
В ту же минуту Вамба затрубил в рог: все совершилось с такой быстротой, что он не успел сделать этого раньше. Внезапный звук рога заставил убийц снова попятиться назад, а Вамба, невзирая на то что был плохо вооружен, не задумываясь ринулся вперед и помог Черному Рыцарю встать.
– Не стыдно ли вам, подлые трусы! – воскликнул рыцарь в синем панцире, казавшийся предводителем. – Уж не разбежались ли вы от простого рожка, на котором вздумал поиграть шут?
Ободренные этими словами, они снова напали на Черного Рыцаря, который прислонился к стволу толстого дуба и отбивался одним мечом. Вероломный рыцарь вооружился между тем другим копьем и, выждав минуту, когда его могучий противник вынужден был отбиваться со всех сторон, помчался на него с намерением пригвоздить его копьем к дереву. Но Вамба помешал и на этот раз. Не обладая большой силой, но отличаясь ловкостью, шут воспользовался тем, что бойцы, занятые борьбой с рыцарем, не обращали на него внимания, и успел предотвратить нападение Синего Рыцаря, покалечив ноги его лошади ударом палаша. Конь и всадник покатились на землю. Однако положение Черного Рыцаря оставалось крайне опасным, так как его со всех сторон теснили воины, вооруженные с головы до ног. Он непрерывно оборонялся мечом от нападающих и уже начал изнемогать от усталости, как вдруг меткая стрела положила на месте одного из самых рослых его противников. В ту же минуту на поляну высыпала толпа йоменов под предводительством Локсли и веселого отшельника. Они немедля приняли участие в борьбе, и вскоре негодяи все до одного полегли мертвые или смертельно раненные.
Черный Рыцарь поблагодарил своих избавителей с таким величавым достоинством, какого они раньше не замечали в нем, принимая его скорее за отважного воина, чем за знатную особу.
– Прежде чем выразить признательность моим преданным и усердным друзьям, – сказал он, – для меня чрезвычайно важно узнать, кто такие эти неожиданные враги. Вамба, подними забрало Синего Рыцаря. Он, кажется, начальник шайки.
Шут подбежал к предводителю убийц, который лежал придавленный своим конем и так сильно расшибся, что был не в состоянии ни бежать, ни сопротивляться.
– Ну-ка, храбрый воин, – сказал Вамба, – дай я тебе послужу оруженосцем, как послужил конюхом. Я тебя с лошади снял, я же с тебя и шлем сниму.
С этими словами он довольно бесцеремонно снял шлем с головы Синего Рыцаря, и глазам зрителей представились седые кудри и лицо, которое Черный Рыцарь никак не ожидал встретить при подобных обстоятельствах.
– Вальдемар Фиц-Урс! – воскликнул он в изумлении. – Что могло побудить человека твоего звания и с твоей доброй славой взяться за такое гнусное дело?
– Ричард, – отвечал пленный рыцарь, подняв на него глаза, – плохо же ты разбираешься в людях, если не знаешь, до чего могут довести честолюбие и мстительность.
– Мстительность? – повторил Черный Рыцарь. – Но я никогда не обижал тебя. За что же ты мне мстишь?
– За мою дочь, Ричард, на которой ты не захотел жениться. Разве это не достаточная обида для норманна такого же знатного рода, как и ты?
– Твоя дочь? – спросил Черный Рыцарь. – Вот странный предлог для вражды, дошедшей до кровавой расправы! Отойдите прочь, господа, мне нужно поговорить с ним наедине. Ну, Вальдемар Фиц-Урс, теперь говори чистую правду: сознавайся, кто тебя подбил на это предательство?
– Сын твоего отца, – отвечал Вальдемар. – Как видишь, он карает тебя за то лишь, что ты был непокорным сыном своего отца.
Глаза Ричарда сверкнули негодованием, но лучшие чувства пересилили в нем гнев. Он провел рукой по лбу и с минуту стоял, глядя в лицо поверженному барону, в чертах которого гордость боролась со стыдом.
– Ты не просишь пощады, Вальдемар? – сказал король.
– Кто попал в лапы льва, тот знает, что это было бы бесполезно, – отвечал Фиц-Урс.
– Так бери ее непрошеную, – сказал Ричард, – лев не питается падалью. Дарю тебе жизнь, но с тем условием, что в течение трех дней ты покинешь Англию, поедешь укрыть свой позор в своем нормандском замке и никогда не дерзнешь упоминать имя Джона Анжуйского в связи с этим вероломным преступлением. Если ты окажешься на английской земле позднее положенного мною срока, то умрешь, а если малейшим намеком набросишь тень на честь моего дома, клянусь святым Георгием, не уйдешь от меня и даже в церкви от меня не спасешься! Я тебя повешу на башне твоего собственного замка на пищу воронам… Локсли, я вижу, что ваши йомены успели уже переловить разбежавшихся коней. Дайте одну лошадь этому рыцарю и отпустите его с миром!
– Если бы я не думал, что слышу голос, которому должен повиноваться беспрекословно, – отвечал йомен, – я бы с охотой послал вслед этому подлецу добрую стрелу, чтобы избавить его от длинного путешествия.
– У тебя английская душа, Локсли, – сказал Черный Рыцарь, – и ты чутьем угадал, что обязан мне повиноваться. Я Ричард Английский.
При этих словах, произнесенных с величием, подобающим высокому положению и благородному характеру Ричарда Львиное Сердце, все йомены преклонили колена, почтительно выразили свои верноподданнические чувства и просили прощения в своих провинностях.
– Встаньте, друзья мои, – милостиво сказал Ричард, глядя на них с обычной приветливостью, успевшей потушить пламя внезапного гнева. Выражение его лица, хотя и горевшего еще от сильного напряжения, уже ничем не напоминало о недавней отчаянной схватке. – Встаньте, друзья мои! Ваши бесчинства как в лесах, так и в чистом поле искупаются верной службой, которую вы сослужили моим несчастным подданным под стенами Торкилстона, а также и тем, что сегодня выручили из беды вашего короля. Встаньте, мои вассалы, и будьте мне впредь добрыми подданными. А ты, храбрый Локсли…
– Не зовите меня более Локсли, государь, и узнайте то имя, которое получило широкую известность и, быть может, достигло даже и вашего царского слуха… Я Робин Гуд из Шервудского леса.
– Стало быть, король разбойников и глава добрых молодцов? – сказал король. – Кто же не знает твоего имени! Оно прогремело до самой Палестины! Но будь уверен, мой славный разбойник, ни одно дело, совершенное в мое отсутствие и в порожденные им смутные времена, не будет вменено тебе в преступление.
– Вот уж правду говорит пословица, – вмешался тут Вамба несколько менее развязно, чем обычно, —
Когда уходит кот,
Нет у мышей забот.
– Как, Вамба, и ты здесь?! – сказал Ричард. – Я так давно не слышал твоего голоса, что думал – ты спасся бегством.
– Это я-то спасся бегством? Как бы не так! – сказал Вамба. – Когда же видно, чтобы глупость добровольно расставалась с доблестью? Вон лежит жертва моего меча – славный серый мерин. Я бы предпочел, чтобы он стоял здесь в добром здоровье, а на его месте валялся его хозяин. Сначала я немного сплоховал, это верно, потому что пестрая куртка – не такая хорошая защита от острых копий, как стальной панцирь. Но хоть я и не все время сражался мечом, согласитесь, что я первый протрубил сбор.
– И очень кстати, честный Вамба, – сказал король. – Я не забуду твоей верной услуги.
– Confiteor! Confiteor![51] – раздался смиренный голос поблизости от короля. – Ох, остальная латынь вся из головы вылетела! Но я сам исповедуюсь в смертном грехе и прошу только, чтобы простились мне мои прегрешения перед тем, как меня поведут на казнь!
Ричард оглянулся и увидел веселого отшельника, который, стоя на коленях, перебирал четки, а дубинка его, изрядно поработавшая во время недавней свалки, лежала на траве рядом с ним. Он состроил такую рожу, которая, по его мнению, должна была выражать глубочайшее сокрушение: глаза закатил, а углы рта опустил книзу, словно шнурки у кошелька, по выражению Вамбы. Однако все эти признаки величайшего раскаяния не внушали особого доверия, так как на лице отшельника проглядывало сильное желание расхохотаться, а глаза его так весело блестели, что и страх, и покаяние были, очевидно, притворны.
– Ты с чего приуныл, шальной монах? – сказал Ричард. – Боишься, что твой епископ узнает, как ты усердно служишь молебны Богородице и святому Дунстану?.. Не бойся, брат: Ричард, король Англии, никогда не выдаст тех секретов, которые узнает за бутылкой.
– Нет, премилостивейший государь, – отвечал отшельник (всем любителям народных баллад про Робина Гуда известный под именем брата Тука), – мне страшен не посох епископа, а царский скипетр. Подумать только, что мой святотатственный кулак дерзнул коснуться уха помазанника божия!
– Ха-ха! – рассмеялся Ричард. – Вот откуда ветер дует! А я позабыл о твоем тумаке, хотя после того у меня весь день в ухе звенело. Правда, затрещина была знатная, но я сошлюсь на свидетельство этих добрых людей: разве я не отплатил тебе той же монетой? Впрочем, если считаешь, что я у тебя в долгу, я готов сию же минуту…
– Ох, нет, – отвечал монах, – я свое получил сполна, да еще с лихвой! Дай Бог вашему величеству все свои долги платить так же аккуратно.
– Если бы можно было всегда расплачиваться тумаками, мои кредиторы не жаловались бы на пустую казну, – сказал король.
– А все же, – сказал отшельник, снова состроив плаксивую рожу, – я не знаю, какое будет на меня наложено наказание за этот богопротивный удар.
– Об этом, брат, и говорить не стоит, – сказал король. – Мне столько доставалось ударов от руки всяких язычников и неверных, что нет причины сетовать на одну-единственную пощечину от такого святого человека, каков причетник из Копменхерста. А не лучше ли будет, друг мой, и для тебя, и для святой церкви, если я добуду тебе позволение сложить с себя духовный сан и возьму тебя в число своей стражи, дабы ты столь же усердно охранял нашу особу, как прежде охранял алтарь святого Дунстана?
– Ах, государь, – сказал монах, – смиренно прошу ваше величество простить меня и уволить от такой милости! Если бы вы знали, до чего я изленился! Святой Дунстан (да предстательствует он за нас перед господом!) стоит себе преспокойно в своей нише, хотя я и забываю иногда помолиться ему в погоне за каким-нибудь оленем. И по ночам иногда отлучаюсь из кельи, занимаясь пустяками, а святой Дунстан – ни гугу! Самый спокойный хозяин, уж поистине миротворец, хоть и вырезан из дерева. Если же я буду йоменом и телохранителем при особе моего государя – это, конечно, большая честь, но стоит мне маленько отвлечься в сторону, пострелять дичи в лесу, утешить ли вдовицу где-нибудь в укромном уголке, так и пойдут розыски: «Куда девался этот монах, вражий пес?» Или: «Кто знает, где запропастился проклятый Тук?» А лесные сторожа станут говорить: «Один этот расстрига уничтожает больше дичи, чем все остальные охотники!» Или: «Какую ни завидит робкую лань, сейчас вдогонку за ней!» Короче говоря, государь мой милостивый, оставьте вы меня на прежнем месте. А если будет такая ваша милость, что пожелаете оказать мне, бедному служителю святого Дунстана в Копменхерсте, какое-нибудь благодеяние, то всякий дар я приму с великой благодарностью.
– Понимаю! – молвил король. – И дарую тебе, благочестивому служителю церкви, право охоты в моих Уорнклиффских лесах. Смотри, однако ж, я тебе разрешаю убивать не более трех матерых оленей на каждое время года. Но готов прозакладывать свое звание христианского рыцаря и английского короля, что ты воспользуешься этим правом иначе и будешь бить по тридцати штук.
– Уж это как водится, ваше величество, – сказал отшельник. – Молитвами святого Дунстана я найду способ приумножить ваше щедрое даяние.
– Я в этом не сомневаюсь, братец. А так как дичь не так вкусна всухомятку, нашему эконому дан будет приказ доставлять тебе ежегодно бочку испанского вина, бочонок мальвазии да три бочки эля первейшего сорта. Если и этим ты не утолишь свою жажду, приходи ко двору и сведи знакомство с моим дворецким.
– А что же для самого святого Дунстана? – сказал монах.
– Получишь еще камилавку, стихарь и покров для алтаря, – продолжал король, осеняя себя крестным знамением. – Но не будем балагурить на этот счет, чтобы не прогневить Бога тем, что больше думаем о своих забавах, чем о молитве и о прославлении его имени.
– За своего покровителя я ручаюсь! – радостно подхватил монах.
– Ты отвечай лучше за себя самого, – молвил король сурово, но тотчас же протянул руку смущенному отшельнику, который еще раз преклонил колено и поцеловал ее.
– Моей разжатой руке ты оказываешь меньшее уважение, чем сжатому кулаку, – сказал король Ричард, – перед ней только на колени стал, а перед кулаком растянулся плашмя.
Но отшельник побоялся продолжать беседу в таком шутливом тоне, видя, что это не всегда выходит удачно, – предосторожность, далеко не лишняя для тех, кому случается разговаривать с монархами. Поэтому вместо ответа он низко поклонился королю и отступил назад.
В эту минуту появились на сцене еще два новых лица.
Глава XLI
Привет вам, о доблестные господа!
Бедны мы, зато веселы мы всегда!
Вас зовем без стыда
Туда, где оленей пасутся стада.
Пожалуйте, милости просим сюда!
Макдоналд
Вновь прибывшие были Уилфред Айвенго, верхом на кобыле ботольфского аббата, и Гурт на боевом коне, принадлежавшем самому рыцарю. Велико было изумление Уилфреда, когда он увидел своего монарха забрызганным кровью, а на поляне вокруг него шесть или семь человек убитых. Не менее удивило его и то, что Ричард был окружен таким множеством людей, по виду похожих на вольных йоменов, то есть на разбойников, а в лесу это была довольно опасная свита для короля. Айвенго не знал, как ему следует обращаться с Ричардом – как с королем или как со странствующим Черным Рыцарем. Король вывел его из затруднения.
– Ничего не опасайся, Уилфред, – сказал он, – здесь можешь признавать меня Ричардом Плантагенетом, потому что, как видишь, я окружен верными английскими сердцами, хотя они немножко и сбились с прямого пути по милости своей горячей английской крови.
– Сэр Уилфред Айвенго, – сказал отважный вождь разбойников, выступая вперед, – я ничего не могу прибавить к словам его величества. Но все-таки с гордостью скажу, что из числа людей, пострадавших за последнее время, нет у короля слуг более верных и преданных, чем мы!
– Я в этом не сомневаюсь, – сказал Уилфред, – раз среди них ты, добрый йомен. Но что означает это зловещее зрелище? Здесь мертвые тела, и панцирь моего государя забрызган кровью.
– На нас напали изменники, Айвенго, – сказал король, – и только благодаря этим отважным молодцам измена получила законную кару. А впрочем, мне только сейчас пришло в голову, что ты тоже изменник, – прибавил Ричард улыбаясь, – и самый непокорный изменник. Не мы ли решительно запретили тебе уезжать из аббатства святого Ботольфа, пока не заживет твоя рана?
– Она зажила, – сказал Айвенго, – осталась одна царапина. Но зачем, о зачем, благородный государь, сокрушаете вы сердца верных слуг и подвергаете опасности жизнь вашу, предпринимая одинокие поездки и ввязываясь в приключения, словно ваша жизнь не имеет большей цены, чем жизнь простого странствующего рыцаря, который ценит только то, что может добыть мечом и копьем?
– А Ричард Плантагенет и не ищет иной славы, – отвечал король, – ему всего дороже та слава, которую он добывает своим мечом и копьем. Да, Ричард Плантагенет больше гордится победой, одержанной в одиночку своей твердой рукой и мечом, чем завоеванной во главе стотысячного войска.
– Но подумайте о вашем королевстве, государь, – сказал Айвенго, – вашему королевству грозит распад и междоусобная война, а вашим подданным угрожают тысячи зол, если они лишатся своего монарха в одной из тех стычек, в которые вам угодно вмешиваться каждый божий день, вроде той, от которой вы только что спаслись.
– Вот как, мое королевство, мои подданные? – нетерпеливо спросил Ричард. – Могу сказать, сэр Уилфред, что если я делаю глупости, то мои подданные платят мне тем же. Например, есть у меня вернейший слуга Уилфред Айвенго, который не слушается моих приказаний, но позволяет себе делать выговоры своему королю за то, что король не поступает точно по его советам. Кто из нас имеет больше поводов укорять другого? Ну, прости меня, мой верный Уилфред. Я недаром скрывал свое пребывание. Некоторое время мне необходимо оставаться в безвестности, как я уже объяснил тебе вчера в аббатстве святого Ботольфа. Это нужно для того, чтобы дать время моим друзьям и верным вассалам собрать свои дружины. Ибо к тому времени, когда всем станет известно, что Ричард вернулся, он должен иметь такое войско, чтобы сразу устрашить врагов и подавить задуманный мятеж, не обнажив меча. Пройдут еще сутки, прежде чем Эстотвил и Бохун наберут достаточно сил, чтобы двинуться на Йорк. Сперва нужно получить вести с юга – от Солсбери да от Бошана из графства Уорикшир, а потом еще с севера – от Малтона и Перси. Тем временем лорд-канцлер должен заручиться содействием Лондона. Внезапное мое появление может подвергнуть меня таким опасностям, от которых не защитит меня и собственный добрый меч, даже в союзе с меткими стрелами отважного Робина, дубинкой брата Тука и охотничьим рогом моего мудрого Вамбы.
Уилфред поклонился с покорным видом. Он знал, что было совершенно бесполезно бороться с духом удалого рыцарства, так часто вовлекавшим его государя в опасности, которых тот легко мог избежать; искать же их, что он делал, было совершенно непростительно в его положении.
Поэтому юный рыцарь вздохнул и промолчал, а Ричард, очень довольный, что заставил его замолчать, хотя и чувствовал в душе справедливость его укоров, завел разговор с Робином Гудом.
– А что, разбойничий король, – сказал Ричард, – не найдется ли у вас чего-нибудь перекусить твоему брату королю? Эти предатели заставили меня потрудиться, и я проголодался.
– По правде сказать, – отвечал Робин Гуд, – а лгать вашему величеству я не стану, – наши съестные припасы состоят главным образом из… – Он замялся и, видимо, находился в затруднении.
– Из дичи, вероятно? – весело подсказал Ричард. – Что же лучше такого кушанья? Притом, если королю не сидится дома и он сам своей дичи не стреляет, нечего ему шуметь, когда она попадает к нему в руки убитой.
– Если ваше величество, – сказал Робин, – еще раз удостоите своим присутствием одно из сборных мест дружины Робина Гуда, в дичи недостатка не будет. Найдутся и кружка доброго эля, и кубок довольно порядочного вина как приправа к еде.
Разбойник пошел вперед, указывая дорогу, а веселый король последовал за ним, вероятно, испытывая большее удовольствие от предстоящей трапезы с Робином Гудом и его лесными товарищами, чем от пышного пира за королевским столом среди блестящей свиты. Ричард Львиное Сердце ничего так не любил, как заводить новые знакомства и пускаться в неожиданные приключения; если при этом встречались серьезные опасности, для него было высшим наслаждением преодолевать их. Король, наделенный львиным сердцем, был образцом рыцаря, совершающего блестящие, но бесполезные подвиги, описываемые в романах того времени; слава, добытая собственной доблестью, была для него гораздо дороже той, какую он мог бы приобрести мудростью и правильной политикой своего правления. Поэтому его царствование было подобно полету стремительного и сверкающего метеора, который, проносясь по небу, распространяет ненужный и ослепительный свет, а затем исчезает, погружаясь в полную тьму. Его рыцарские подвиги послужили темой для бесчисленных песен бардов и менестрелей, но он не совершил никаких плодотворных деяний из числа тех, о которых любят повествовать историки, ставя их в пример потомству.
Зато теперь, в компании случайных спутников, Ричард чувствовал себя как нельзя лучше. Он был весел, благодушен и приветлив к людям любого звания и положения.
В тени огромного дуба наскоро приготовлена была незатейливая трапеза для английского короля, окруженного людьми, нарушавшими законы его государства, но в эту минуту служившими ему телохранителями и придворной свитой. Когда пошла в ход бутыль с вином, грубые дети лесов быстро утратили всякую боязнь перед королем. Начались песни, шутки, хвастливые рассказы об удачных разбойничьих подвигах и успешных для них нарушениях законов; собутыльники увлекались, и ни один и не вспоминал, что все это говорится перед лицом законного властелина. Веселый монах не более остальных придавал значение своему высокому титулу, смеялся, шутил и опрокидывал полные кубки. Однако врожденный здравый смысл Робина Гуда внушил ему желание поскорее покончить с этой пирушкой, пока ничто еще не нарушило общего согласия, тем более что он видел, как начал хмуриться и волноваться Уилфред Айвенго.
– Нам очень лестно, – сказал Робин вполголоса Уилфреду, – находиться в обществе нашего доблестного монарха, но я не хотел бы, чтобы он терял среди нас время, которое при данных обстоятельствах так дорого для государства.
– Ты правильно рассудил, славный Робин Гуд, – сказал Уилфред так же тихо. – К тому же надо тебе знать, что шутить с королями, хотя бы под самую веселую руку, все равно что заигрывать со львенком, который каждую минуту может выпустить когти и показать клыки.
– Этого-то я и боюсь, – сказал Робин Гуд. – У меня народ грубый, и по природе, и по занятиям, а король благодушен, но вспыльчив. Нельзя даже предвидеть, чем можно ему не угодить и как мои молодцы примут его гнев. Пора бы как-нибудь прекратить эту пирушку.
– Так придумай, как это сделать, – сказал Айвенго, – потому что все мои намеки побуждают его только затягивать ее.
– Значит, мне предстоит рисковать только что приобретенным прощением и милостью короля, – задумчиво произнес Робин Гуд. – Но, клянусь святым Христофором, будь что будет. Я бы не стоил его милостей, если б не рисковал потерять их для его же пользы… Эй, Скетлок, поди стань вон там, за кустами, и протруби мне норманский сигнал. Да проворнее у меня, иначе берегись!
Скетлок повиновался распоряжению своего предводителя, и не прошло пяти минут, как пирующие были подняты со своих мест звуком его рожка.
– Это сигнал Мальвуазена, – сказал Мельник, встрепенувшись и хватаясь за свой лук.
Отшельник бросил бутыль и взялся за дубину. Вамба поперхнулся на какой-то прибаутке и стал разыскивать свой меч и щит. Все остальные тоже взялись за оружие.
Людям, ведущим жизнь, полную опасностей, нередко случается сразу переходить от обеда к битве, а для Ричарда такой переход только усиливал удовольствие. Он крикнул, чтобы ему подали его шлем и те доспехи, которые он было снял перед обедом, а пока Гурт помогал ему надеть их, он усердно уговаривал Уилфреда, под страхом своего гнева, не принимать участия в побоище, которое считал неизбежным.
– Ты за меня сто раз сражался, Уилфред, я сам был тому свидетелем. Сделай мне удовольствие сегодня, сиди смирно и смотри, как Ричард будет биться ради своего друга и вассала.
Между тем Робин Гуд разослал людей в разные стороны, будто бы на разведку, и когда убедился, что собеседники разошлись и трапеза окончена, подошел к Ричарду, успевшему вооружиться с головы до ног, и, преклонив перед ним колено, попросил короля простить его.
– За что еще? – с раздражением спросил Ричард. – Кажется, мы уже объявили тебе прощение за все прошлые провинности. Или ты думаешь, что наше слово – все равно что перо, летящее по ветру? Ведь ты, надеюсь, с тех пор еще не успел ни в чем провиниться?
– В том-то и дело, что успел, – отвечал йомен, – если считать за грех то, что я обманул своего государя для его же пользы. Тот рог, который мы слышали, принадлежал не Мальвуазену: это я сам велел трубить с целью прекратить пиршество, так как думал, что оно отнимет у вас драгоценные часы, нужные для иных, более важных дел.
Сказав это, Робин поднялся на ноги, сложил руки на груди и с выражением скорее почтительным, чем покорным, ждал, что скажет ему король. Видно было, что он сознает вину, но все-таки убежден в чистоте своих побуждений. Краска гнева залила щеки Ричарда, но это была лишь минутная вспышка, и чувство справедливости тотчас одержало верх над нею.
– Шервудский король пожалел своей дичи и вина для короля Англии, – сказал Ричард. – Ну ладно, смелый Робин! Когда приедешь ко мне в гости в веселый Лондон, надеюсь, я окажусь менее скупым хозяином. А впрочем, ты правильно поступил. Ну, так на коней и в путь! Уилфред и то уж целый час в нетерпении. Скажи-ка мне, добрый Робин, бывал ли у тебя в отряде такой друг, который мало того, что подает советы, но еще хочет руководить каждым твоим движением и прикидывается несчастным всякий раз, как ты вздумаешь поступить по-своему?
– Как же, есть у меня помощник, – отвечал Робин, – по прозвищу Маленький Джон. Его теперь нет с нами: он отправился в дальнюю экспедицию, на границу Шотландии. Я признаюсь вашему величеству, его советы часто меня тяготят. Однако, подумав, я не могу на него сердиться, зная, что он в своем усердии думает только о моей пользе.
– А ты прав, честный йомен, – сказал Ричард. – Будь при мне с одной стороны Айвенго, который дал бы мне нужный совет, сопроводив его своим хмурым и печальным видом, а с другой стороны – ты, надувающий меня ради моей же пользы, я бы ничего не мог решить по своей воле, впрочем, как и всякий король христианской или языческой страны… Ну что ж, господа, в путь. Отправимся с легким сердцем в Конингсбург, а об этом забудем.
Робин Гуд сказал Ричарду, что послал в ту сторону отряд, который сейчас же предупредит их, если по дороге окажется какая-либо засада. Но, по всей вероятности, путь туда вполне безопасен. В противном случае они вовремя будут оповещены об опасности и смогут отступить на соединение с сильным отрядом стрелков, во главе которых он сам решил двинуться в том же направлении.
Такое внимание к его безопасности тронуло Ричарда и рассеяло последние следы досады на хитрость, которой предводитель разбойников заставил его тронуться в путь. Он еще раз протянул руку Робину Гуду, подтвердил уверения в полном прощении за прошлое и в своем благоволении в будущем, а также выразил твердую решимость ограничить произвол в применении лесных законов, под давлением которых так много английских йоменов превратилось в бунтовщиков.
Но благие намерения Ричарда не успели осуществиться из-за его безвременной кончины. Новый устав об охране лесов и охоты был вырван из рук короля Джона, когда он вступил на престол после смерти своего брата-героя.
Что до Робина Гуда, его дальнейшей судьбы и смерти от руки предателя – рассказ обо всем этом можно найти в тех старинных песенках, отпечатанных готическими буквами, которые когда-то продавались по полупенни за штуку, —
Теперь дороже золота они.
Предсказание разбойника сбылось: король в сопровождении Айвенго, Гурта и Вамбы без всякой помехи проехал по намеченной дороге и еще засветло достиг замка Конингсбург.
Мало есть в Англии местностей более красивых, чем окрестности этой древней твердыни. Среди холмов, расположенных амфитеатром, протекает тихая, спокойная река Дон, обрамленная лесами вперемежку с возделанными нивами. На горе, над самой рекой, возвышается окруженный крепкими стенами и глубокими рвами древний замок, саксонское название которого показывает, что до завоевания норманнами здесь была резиденция английских королей. Наружные крепостные стены, по всей вероятности, были выстроены норманнами, но главное здание носит следы глубокой древности. Оно стоит на холме в одном из углов внутреннего двора и образует полный круг, не более двадцати пяти футов в диаметре. Стены его чрезвычайно толсты и подперты, или защищены, с внешней стороны шестью громадными устоями. Эти массивные устои, широкие у основания, суживаются вверху; у вершины они полые и образуют своего рода башенки, сообщающиеся с внутренней частью строения. Эта тяжелая громада видна издалека, и ее странные формы и удивительные устои так же интересны для любителей живописных видов, как внутреннее устройство любопытно для любителя старины, перенося его воображение к временам семицарствия. Вблизи замка есть курган, предполагаемая могила знаменитого Хенгиста, а на соседнем кладбище множество замечательных памятников седой старины.
Когда Ричард и его свита достигли этого неуклюжего, но величественного здания, вокруг него еще не было каменных стен. По-видимому, саксонский зодчий израсходовал все свое искусство на защиту главной твердыни, но не позаботился о наружных укреплениях, так как вместо них был поставлен простой частокол.
Большой черный флаг, поднятый на вершине главной башни, возвещал о том, что похоронные торжества все еще продолжаются и тело хозяина дома еще не предано земле. На этом флаге не было никаких эмблем, указывающих на происхождение и звание покойника. В то время гербы едва начинали входить в употребление среди норманнов, а саксы и вовсе не знали о них. Но над воротами висел другой флаг – с изображением белой лошади, что служило указанием на национальность и знатное происхождение умершего, так как было знаменем Хенгиста и его саксонских воинов.
Вокруг замка царило необычайное оживление. Похоронные торжества сопровождались тогда щедрым угощением не только близких покойного и его вассалов, но и всех случайных прохожих. На поминках богатого и знатного Ательстана это хлебосольство развернулось особенно широко.
Поэтому толпы народа непрерывно спускались и поднимались по горе, на которой стоял замок. Когда же король и его спутники въехали через растворенные настежь ворота во двор замка, глазам их представилась картина, которая совсем не вязалась с мрачным похоронным обрядом. В одном углу ограды повара жарили быка и жирных овец, в другом стояли открытые бочки с пивом, предоставленные в полное распоряжение прохожих. И всюду небольшие группы людей всякого звания, поедавшие обильное угощение и запивавшие его домашним пивом. Тут толпились и полунагие саксонские рабы, голодавшие полгода подряд и пришедшие сюда, чтобы хоть один денек попить и поесть вволю. Там зажиточные горожане и цеховые мастера угощались с большим разбором, степенно обсуждая количество затраченных припасов и искусство пивовара. Кое-где виднелись и бедные дворяне норманского происхождения. Они отличались от прочих бритыми подбородками, короткими плащами, а также тем, что держались особняком и с величайшим презрением смотрели на все окружающее, не упуская в то же время случая угоститься за счет щедрых хозяев.
Само собою разумеется, что нищие сновали по всему двору, вперемежку с солдатами, воротившимися, по их словам, из Палестины. Разносчики раскладывали здесь свои товары; бродячие мастеровые расспрашивали о работе; тут же разные странники, богомольцы, самозваные монахи, саксонские менестрели и уэльские барды бормотали молитвы и извлекали нестройные звуки из своих арф, шестиструнных скрипок и гитар. Один прославлял Ательстана в горестном панегирике, другой пел песню о его родословной, перечисляя трудные имена его благородных предков. Не было недостатка в фокусниках и скоморохах; их представления в таком месте и по такому поводу никому не казались неуместными или предосудительными. В этом отношении взгляды саксов отличались крайней простотой. Если человек с горя захотел есть – вот ему пища, если захотел пить – вот питье, а если его брала тоска – вот и развлечения. И гости всем этим пользовались без малейшего стеснения. Но время от времени, как бы вспоминая, по какому случаю они сюда явились, все мужчины принимались стонать, а женщины (их тоже было немало) начинали вопить и причитать во весь голос.
Таково было зрелище, представшее глазам Ричарда и его спутников при входе в ограду замка Конингсбург. Дворецкий, или сенешаль, не удостаивал вниманием беспрестанно приходивших и уходивших гостей низшего звания, вмешиваясь в дело лишь в тех случаях, когда надо было наводить порядок. Однако он был невольно поражен наружностью короля и Айвенго, лицо которого показалось ему хорошо знакомым. К тому же появление рыцарей было довольно редким случаем на саксонских торжествах и считалось большой честью для покойника и его семейства. Эта важная персона в траурном одеянии и с белым жезлом в руке выступила вперед и расчистила дорогу среди разношерстной толпы для Ричарда и Айвенго ко входу в башню.
Гурт и Вамба остались на дворе, где они тотчас повстречали приятелей; они не осмелились сами пойти дальше, а дожидались, пока их позовут.
Глава XLII
Я видел – одевали труп Марчелло,
И слышалось торжественное пенье;
Вокруг и плакали, и голосили;
Обычно так поют и причитают
Старухи, что проводят ночь у гроба.
Старинная пьеса
Вход в главную башню Конингсбурга очень своеобразен и свидетельствует о грубой простоте той эпохи, в которую был выстроен этот замок. Несколько очень крутых, почти отвесных ступенек ведут в низкий проход в южной стене башни, сквозь который любознательный исследователь старины может (или мог по крайней мере несколько лет тому назад) проникнуть внутрь замка и по узенькой лестнице, высеченной в толще самой стены, подняться на третий этаж.
Два нижних этажа служили погребами или казематами и получали свет и воздух через четырехугольное отверстие в полу третьего этажа; проникнуть туда можно было только при помощи переносной деревянной лестницы. Сообщение с четвертым поддерживалось через ходы в устоях замка.
Такими-то сложными путями и повели доброго короля Ричарда и его верного Айвенго в круглый зал, занимавший весь третий этаж. Пока они медленно подвигались по крутым лестницам, Уилфред постарался так закутаться в плащ, чтобы скрыть свое лицо. Он считал неуместным показываться отцу, пока король не подаст ему знака.
В зале вокруг большого дубового стола сидело человек двадцать знатных саксов, собравшихся из всех соседних округов. Все это были старики или люди пожилые, ибо молодое поколение, к великому неудовольствию старших, последовало примеру Уилфреда Айвенго, нарушив многие из преград, полвека отделявших покоренных саксов от победивших норманнов. Унылый и печальный вид этих почтенных людей, их безмолвие и грустные позы составляли разительную противоположность веселью и оживлению, царившим под стенами замка. Их распущенные по плечам седые волосы, длинные окладистые бороды, куртки старинного покроя и широкие черные плащи соответствовали простоте своеобразной комнаты, где они заседали, и придавали им вид древних поклонников Одина, оживших лишь для того, чтобы оплакивать былое величие своего племени.
Седрик занимал место рядом с остальными, но, по общему молчаливому соглашению, был главным лицом в этом зале. Когда вошел Ричард (известный ему лишь как храбрый Рыцарь Висячего Замка), Седрик важно встал с места и, подняв кубок, произнес приветствие: «Добро пожаловать!» Король, уже освоившийся с обычаями своих саксонских подданных, ответил: «За ваше здоровье!» – и выпил кубок, поданный ему прислужником. Та же любезность оказана была Уилфреду, но он только поклонился в ответ, боясь, как бы его не узнали по голосу.
Когда эта предварительная церемония была кончена, Седрик опять встал и, подав руку Ричарду, повел его в тесную и бедную капеллу, как бы выдолбленную в толще одного из устоев крепости. Так как вместо окон здесь была одна узкая бойница, то внутри помещения царила почти полная темнота. Только два дымных факела бросали слабый красноватый свет на сводчатый потолок, голые стены и грубый каменный алтарь с распятием.
Перед этим алтарем установлен был гроб, а по обеим сторонам его по три монаха, стоя на коленях, с благочестивым видом перебирали четки и бормотали молитвы. За эту церемонию мать покойного Ательстана внесла богатейший вклад на помин души в монастырь святого Эдмунда. Для того чтобы в полной мере заслужить ее приношение, вся братия (за исключением одного только хромого пономаря) переселилась на время в Конингсбург, где по шесть человек одновременно выполняли богослужение при гробе Ательстана, а остальные, не теряя времени, угощались всеми яствами, какие в ту пору предлагались в замке, не забывая и о развлечениях. При отправлении богослужения у гроба благочестивые монахи пуще всего заботились о том, чтобы духовные песнопения не прекращались ни на одну секунду, из опасения, как бы Зернебок, этот Аполлион древних саксов, не наложил своих когтей на покойника. Не менее заботливо охраняли они от прикосновения мирян погребальный покров на гробе, так как этот покров употреблялся при похоронах святого Эдмунда и, следовательно, мог подвергнуться осквернению, если бы до него коснулась рука непосвященного. Если верить, что все эти заботы и знаки внимания могли принести какую-нибудь пользу покойнику, то он имел полное право ожидать их от монастырской братии святого Эдмунда, потому что, помимо ста золотых марок, внесенных когда-то самим Ательстаном на помин своей души, мать покойного уже объявила о намерении пожертвовать обители большую часть земель и угодий, принадлежавших ее сыну, на вечное поминовение его души и души ее мужа.
Ричард и Уилфред вошли за Седриком в часовню и, когда он торжественно указал им на гроб безвременно почившего Ательстана, набожно перекрестились и пробормотали краткую молитву об упокоении его души.
Исполнив этот благочестивый обряд, Седрик подал им знак следовать за ним и, бесшумно скользя по каменному полу, повел их дальше. Поднявшись на несколько ступеней, он с величайшей осторожностью отворил дверь небольшой молельни рядом с часовней. Это была квадратная комнатка, не больше восьми футов в длину и ширину, уместившаяся, так же как и капелла, в толще стены; узкая бойница, служившая вместо окна и обращенная на запад, сильно расширялась внутри комнаты.
Лучи заходящего солнца проникли в это темное убежище и озарили величавую женщину, лицо которой хранило следы былой красоты. Длинное траурное платье и покрывало из черного крепа оттеняли белизну ее кожи и прелесть роскошных светлых волос, еще не посеребренных временем. Лицо ее выражало самую глубокую печаль, какая только может быть совместима с христианской покорностью. На каменном столе перед нею стояло распятие из слоновой кости и возле него – раскрытый молитвенник в золотом окладе и с застежками из того же драгоценного металла; его страницы были украшены затейливыми заглавными буквами и рисунками.
– Благородная Эдит, – сказал Седрик, с минуту постояв в молчании, дабы дать время Ричарду и Уилфреду рассмотреть хозяйку дома, – я привел к тебе почтенных незнакомых людей. Они пришли разделить твою печаль. Вот это – доблестный рыцарь, он храбро сражался ради освобождения из плена того, кого мы ныне оплакиваем.
– Благодарю его за доблестный подвиг, – отвечала леди Эдит, – хотя Богу не угодно было, чтобы этот подвиг увенчался успехом. Благодарю также за любезность, побудившую его и его спутника прийти сюда, чтобы увидеть вдову Аделинга, мать Ательстана, в часы ее тяжелого горя. Вашему попечению, мой добрый родственник, поручаю я наших достойных гостей и уверена, что они не испытают недостатка в гостеприимстве, пока оно существует в этих печальных стенах.
Гости отвесили глубокий поклон опечаленной матери и удалились вслед за своим гостеприимным проводником.
Другая винтовая лестница привела их наверх, в зал точно таких же размеров, как тот, в который они вошли с самого начала. Этот зал занимал четвертый этаж здания. Когда дверь комнаты приоткрылась, послышалось унылое хоровое пение. Войдя, они застали там собрание почтенных матрон и девиц из знатных саксонских семейств. Четыре девушки, с Ровеной во главе, пели гимн душе умершего, но мы из этого поэтического произведения могли разобрать лишь две или три строфы:
У бренных тел
Один удел —
В прах превратится плоть.
Всему взамен
Распад и тлен,
Его не побороть.
Оставив нас,
Ты в этот час
Летишь в обитель зла,
Чтоб в вышине,
Горя в огне,
Душа спастись могла.
От муки той
Слова святой
Тебя освободят.
Петь будем мы
Свои псалмы —
И ты покинешь ад.
Под это тихое и печальное пение четырех девушек остальные занимались вышиванием, по собственному вкусу и умению, большого шелкового покрова на гроб Ательстана или выбирали из расставленных перед ними корзин цветы и плели венки. Девицы держали себя скромно, как полагалось на похоронах, но нельзя было сказать, что они горевали. Иные украдкой перешептывались или улыбались, что всякий раз вызывало нарекания со стороны пожилых дам. Можно было заметить, что некоторые из девиц гораздо больше думали о том, идет ли к ним траурный наряд, чем о печальной церемонии. Нужно сознаться, что появление двух незнакомых рыцарей еще более усилило это настроение: девушки стали оглядываться, шептаться и подталкивать друг друга. Одна Ровена, слишком гордая, чтобы быть тщеславной, поклонилась своему избавителю с любезной грацией. Она была серьезна, но не печальна, и нельзя было решить, чем был вызван ее озабоченный вид – отсутствием известий о судьбе Айвенго или же кончиной ее родственника.
Седрик, как мы уже не раз имели случай заметить, не отличался особой проницательностью, и уныние его питомицы казалось ему столь глубоким и естественным, что он счел приличным объяснить его гостям, шепнув им на ухо: «Она была нареченной невестой благородного Ательстана». Вряд ли это сообщение могло побудить Уилфреда особенно грустить о кончине конингсбургского тана и сочувствовать тем, кто его оплакивал.
Обойдя с гостями все покои замка, где происходили погребальные торжества, Седрик провел их в небольшую комнату, предназначенную, по его словам, для почетных гостей, которые были не так близко знакомы с покойным, а потому, быть может, не желали проводить все время с теми, для кого эта скорбь была особенно чувствительна. Сказав, что им немедленно будет доставлено все, что они пожелают, он уже собрался уходить, но Черный Рыцарь удержал его за руку.
– Позвольте вам напомнить, благородный тан, – сказал он, – что когда мы с вами в последний раз расставались, вы обещали за те услуги, которые мне удалось оказать вам, сделать мне подарок.
– Все, что угодно, благородный рыцарь, – сказал Седрик, – но в такую минуту…
– Я и об этом подумал, – прервал его король, – но у меня мало времени. К тому же мне кажется, что в тот час, когда мы опустим в могилу благородного Ательстана, было бы желательно похоронить вместе с его останками некоторые предрассудки и несправедливые суждения…
– Сэр Рыцарь Висячего Замка, – сказал Седрик, покраснев и, в свою очередь, прерывая гостя, – я надеюсь, что подарок, которого вы просите, касается только вашей собственной особы. Во все, что относится к чести моего дома, постороннему человеку не подобает вмешиваться.
– Я и не желаю вмешиваться, – сказал король мягко, – во всяком случае, до тех пор, пока вы не признаете, что я на это имею некоторое право. До сих пор вы меня знали под именем Черного Рыцаря Висячего Замка. Знайте же, что я Ричард Плантагенет.
– Ричард Анжуйский! – воскликнул Седрик, отступив в величайшем изумлении.
– Нет, благородный Седрик, я Ричард, король английский. Заветное мое желание заключается в том, чтобы все сыны Англии жили между собою в мире и согласии… Что же, почтенный тан, ты и не думаешь преклонить колено пред твоим государем?
– Перед норманской кровью оно никогда не преклонялось, – сказал Седрик.
– Тогда воздержись от присяги, – сказал король, – пока не убедишься, что я одинаково покровительствую и норманнам, и саксам.
– Государь, – отвечал Седрик, – я всегда отдавал справедливость твоей храбрости и достоинствам. Знаю также, на чем основаны твои права на корону: ты потомок Матильды, а она была племянницей Эдгара Атлинга и дочерью шотландского короля Малькольма. Но Матильда, хоть и королевской саксонской крови, не была наследницей престола.
– Я не буду спорить с тобой о моих правах, благородный тан, – сказал Ричард спокойно, – но попрошу тебя оглянуться вокруг и сказать, кого же ты теперь можешь выставить мне соперником.
– И ты явился сюда только затем, чтобы сказать мне об этом? – сказал Седрик. – Пришел укорять меня в гибели моего племени, когда еще не засыпана могила последнего отпрыска саксонских королей! – При этих словах лицо его омрачилось гневом. – Это смелый и опрометчивый шаг!
– Нисколько, клянусь святым крестом! – возразил король. – Я поступил так в полной уверенности, что один храбрый человек может положиться на другого, ничего не опасаясь.
– Ты хорошо сказал, государь, и я признаю, что ты король Англии и будешь им впредь, невзирая на мое слабое сопротивление. Не смею прибегнуть к тому средству, которое могло бы этому помешать, хотя ты и ввел меня в сильное искушение.
– А теперь вернемся к моей просьбе, – сказал король, – и я ее выскажу так же прямо и откровенно, как ты отказался признать во мне законного короля. Итак, на основании данного тобою слова и под страхом обвинения в вероломстве и клятвопреступлении прошу, чтобы ты простил доброго рыцаря Уилфреда Айвенго и снова даровал ему свою родительскую любовь. Согласись, что в этом примирении и я лично заинтересован, так как оно касается счастья моего друга и должно прекратить распри среди моих верных подданных.
– Это Уилфред? – спросил Седрик, указывая на сына.
– Отец, отец! – воскликнул Айвенго, бросаясь к его ногам. – Даруй мне твое прощение!
– Дарую, сын мой, – сказал Седрик, поднимая его с пола. – Потомок Херварда знает, как держать свое слово, даже если оно дано норманну. Но ты должен носить одежду наших предков – чтобы не было в моем доме куцых плащей, пестрых шапок и перьев! Если хочешь быть сыном Седрика, то и держись, как потомок саксонского рода. Ты, я вижу, хочешь что-то сказать, – продолжал он сурово, – и я заранее знаю, о чем будет речь. Знай, что леди Ровена два года будет ходить в трауре по своему нареченному. Все наши саксонские предки отказались бы от нас, если бы мы вздумали говорить о другом союзе, еще не успев опустить в могилу того, с кем она должна была соединиться, кто и знатностью, и родом своим был несравненно достойнее ее руки, нежели ты. Сам Ательстан сбросил бы с себя гробовые пелены, и призрак его предстал бы перед нами, чтобы воспретить такое тяжкое оскорбление его памяти.
Казалось, будто этими словами Седрик действительно вызвал призрак. Только он успел их произнести, как дверь распахнулась, и на пороге явился Ательстан – в длинном саване, бледный, худой, похожий на выходца с того света.
Его появление произвело на всех потрясающее впечатление. Седрик попятился к стене, прислонился к ней, словно был не в силах держаться на ногах, и, широко разинув рот, уставился на своего друга неподвижным взглядом. Айвенго крестился, произнося молитвы по-саксонски, по-латыни и на нормано-французском наречии. А Ричард вперемежку то читал молитву «Benedicite», то ругался по-французски: «Mort de ma vie!»[52]
Между тем в нижнем этаже слышался ужасный шум и раздавались крики: «Держи их, монахов-предателей! Упрятать их в подземелье! Швырнуть их с самой высокой башни!»
– Именем божьим заклинаю тебя, – сказал Седрик, обращаясь к тому, кого он принимал за призрак своего умершего друга, – если ты смертный – говори! Если же ты бесплотный дух – поведай, зачем ты явился к нам и что я могу сделать для упокоения твоей души? Живой или мертвый, благородный Ательстан, откройся Седрику!
– Погоди, – отвечал призрак очень спокойно, – дай сперва перевести дух и отдохнуть немного. Ты спрашиваешь, жив ли я? Вот уж именно чуть жив – как человек, три дня сидевший на хлебе и воде, – три дня, но они мне показались тремя веками. Да, отец Седрик, на хлебе и воде! Клянусь небесами и всеми святыми, иной пищи у меня не было целых трое суток, и только по воле Бога случилось так, что я здесь и могу рассказать об этом.
– Как же так, благородный Ательстан, – сказал Черный Рыцарь, – я сам видел, как вы пали от руки бешеного храмовника в Торкилстоне. Я думал, да и Вамба нам говорил, что вам прорубили череп до самых зубов.
– Вы ошиблись, сэр рыцарь, а Вамба просто соврал, – сказал Ательстан. – Зубы у меня все целы, и я докажу это сегодня за ужином. Впрочем, за это нечего благодарить храмовника: просто меч перевернулся в его руке и удар пришелся плашмя; к тому же я отразил его палицей. Будь у меня на голове стальной шишак, я бы не заметил этого удара и сам так бы хватил Буагильбера, что он бы не сбежал. А тут я упал, правда, оглушенный, но невредимый. В этой драке на меня навалились убитые и раненые норманны и йомены, а я так и не пришел в сознание до тех пор, пока не очнулся в гробу, по счастью не заколоченном; гроб стоял перед алтарем в монастырской церкви святого Эдмунда. Я несколько раз чихал, стонал, наконец пришел в себя и собрался было встать, как на шум прибежали сильно испуганные пономарь с аббатом. Они, конечно, очень удивились, но совсем не обрадовались, когда увидели живым того человека, наследством которого собрались поживиться. Я попросил у них вина. Вина-то они дали, но, должно быть, подсыпали в него снотворного, потому что я заснул крепче прежнего и проспал очень долго. Когда же я проснулся, то оказалось, что руки у меня связаны, а ноги стянуты так крепко, что до сих пор, как вспомню, щиколотки ноют. В помещении было совсем темно, видимо, это была подземная темница проклятого монастыря, а судя по затхлому, смрадному запаху, ею пользовались как покойницкой. Я никак не мог сообразить, что же это со мной происходит, но тут заскрипела дверь и вошли два негодяя монаха. Они принялись меня уверять, что я попал в чистилище, только я сразу узнал по голосу и одышке отца настоятеля. Святые угодники! Совсем по-другому заговорил, и тон совсем не тот, каким он, бывало, просил меня отрезать ему еще ломоть говядины! Проклятый пес! Ведь пировал у меня с первого дня рождества до крещения.
– Погодите, благородный Ательстан, – сказал король, – переведите дух и рассказывайте спокойней. Будь я проклят! Но ваш рассказ стоит того, чтобы его послушать как роман.
– Ну, – сказал Ательстан, – клянусь бромхольским крестом, нет ничего похожего на роман! Краюха ячменного хлеба да кувшин воды – вот все, что они давали мне, скаредные прохвосты; мой отец и я обогатили их, раньше их доходов только всего и было, что копченое сало да мерка зерна, которые они вымогали у рабов и крепостных за свои молитвы, – гнездо гнусных, неблагодарных гадюк! Ячменный хлеб и вода из канавы такому благодетелю! Ну, погодите, я их выкурю из гнезда, пусть даже отлучают меня от церкви!
– Именем пресвятой девы, благородный Ательстан, – сказал Седрик, хватая его за руку, – скажи, как же ты избавился от неминуемой опасности? Смягчились их сердца?
– Их сердца смягчились! – воскликнул Ательстан. – Ну нет, скорее скалы растают от солнца. Я бы и до сих пор оставался там, если бы не поднялась суматоха из-за моих поминок: они, как рой пчел из улья, прилетели сюда обжираться, а уж им-то хорошо было известно, как и где я заживо похоронен. Я сам слышал, как они пели погребальные псалмы, но мне и в голову не приходило, что это они пекутся о моей душе, а тем временем морят голодом мое тело. В конце концов они ушли, а я долго ждал, что мне дадут чего-нибудь поесть. И не диво: хромой пономарь слишком усердно занялся собственным угощением, чтобы подумать обо мне. Наконец он явился и едва сполз по ступеням, так его качало, да и несло же от него вином и пряностями! Должно быть, хорошая еда расположила его к милосердию, потому что он принес мне кусок пирога и флягу вина. Я поел, выпил и подкрепился. На мое счастье, пономарь был так пьян, что не мог исправно исполнять обязанности тюремщика. Уходя, он повернул ключ, но дверь не захлопнул, так что она приоткрылась. От света, сытной еды и вина в голове у меня прояснилось. Железная скоба, к которой были прикреплены мои цепи, совсем проржавела, чего не подозревали ни я, ни этот подлец аббат. У них в проклятом подвале такая сырость, что и железо не может долго выдержать.
– Вы бы отдохнули, благородный Ательстан, – сказал Ричард, – вам следует чем-нибудь подкрепиться, прежде чем закончить рассказ об этих страшных событиях.
– Подкрепиться? – молвил Ательстан. – Я сегодня уже раз пять поел, а впрочем, не худо бы отведать вот этой сочной ветчины. Прошу вас, любезный сэр, выпить со мной кружку вина.
Гости, все еще не опомнившиеся от удивления, выпили за здоровье воскресшего хозяина дома, и он продолжил свой рассказ. Теперь слушателей у него было гораздо больше. Леди Эдит, сделав все нужные распоряжения, последовала за своим восставшим из гроба сыном. Вслед за ней набралось столько любопытных, сколько могла вместить тесная комната; остальные же столпились в дверях и на лестнице. Они подхватывали на лету то, что успевали услышать из рассказа Ательстана, и передавали дальше. Переходя из уст в уста, история окончательно искажалась и доходила до ушей толпы, собравшейся на дворе замка, в неузнаваемом виде. Между тем Ательстан продолжал рассказ о своем освобождении:
– Кое-как вывернув железную скобу, я с трудом вылез из подвала, потому что цепи были тяжелые, а я совсем ослабел от такого поста. Долго я бродил наугад, но веселенькая песенка привела меня в то помещение, где почтенный пономарь служил молебен черту с каким-то здоровенным монахом в сером балахоне с капюшоном – больше похожем на вора, чем на духовную особу. Я появился внезапно, в могильном саване, под звон цепей – сущий выходец с того света. Оба остолбенели, но когда я кулаком сшиб с ног пономаря, его собутыльник замахнулся на меня тяжелой дубиной.
– Бьюсь об заклад, что это был наш отшельник! – сказал Ричард Уилфреду Айвенго.
– А хоть бы сам черт, мне все равно, – сказал Ательстан. – По счастью, он промахнулся, а когда я подступил, чтобы сцепиться с ним, он бросился бежать. В связке ключей, что висели у пономаря на поясе, я нашел один, которым отомкнул кандалы и так освободился от цепей. Думал было той же связкой вышибить мозги у этого мерзавца, да вспомнил, что он усладил мою неволю куском пирога и флягой вина, и пожалел. Дал я ему несколько хороших пинков и оставил валяться на полу; потом, захватив кусок жареного мяса и кожаную флягу с вином, которым угощались преподобные отцы, я поспешил в конюшню. Там, в отдельном стойле, я нашел моего лучшего скакуна, очевидно, припрятанного почтеннейшим аббатом для себя, и помчался сюда со всей быстротой, на какую была способна лошадь. Народ в ужасе разбегался, принимая меня за привидение, тем более что я, из опасения быть узнанным, надвинул колпак савана на лицо. Меня и в собственный замок не впустили бы, если б не подумали, что я помощник фокусника, который потешает народ во дворе замка, что довольно странно, принимая во внимание, что они тут собрались на похороны хозяина… Дворецкий вообразил, что я нарочно так нарядился для участия в представлении, и пропустил меня в замок. Я явился к матушке и наскоро перекусил, а потом отправился искать вас, мой благородный друг.
– И застаешь меня, – сказал Седрик, – готовым немедленно взяться за осуществление наших смелых замыслов, касающихся завоевания чести и свободы. Говорю тебе: еще ни одна утренняя заря не была так благоприятна для освобождения саксонского племени, как заря завтрашнего дня.
– Пожалуйста, не толкуй мне о том, что кого-то нужно освобождать, – сказал Ательстан. – Спасибо, что хоть сам-то я освободился. Для меня теперь важнее всего хорошенько наказать подлеца аббата. Повешу его на самой верхушке конингсбургской башни как есть – в стихаре и в епитрахили, а если его жирное брюхо не пролезет по лестнице, велю втащить его по наружной стене.
– Но, сын мой, – сказала леди Эдит, – подумай о его священном сане!
– Я думаю о своем трехдневном посте, – отвечал Ательстан, – и жажду крови каждого из них. Фрон де Беф сгорел живьем, а виноват был меньше их, потому что кормил своих пленников вполне сносно, если не считать, что в последний раз в похлебку положили слишком много чесноку. Сколько раз эти лицемеры и неблагодарные рабы сами напрашивались ко мне на обед, а мне даже не дали пустой похлебки и головки чесноку! Всех казню, клянусь душой Хенгиста!
– Но папа римский, мой благородный друг… – начал Седрик.
– А хоть бы и сам сатана, мой благородный друг, – перебил его Ательстан. – Казню, да и только! Будь они самые лучшие монахи на земле, мир обойдется и без них.
– Стыдись, благородный Ательстан! – сказал Седрик. – Стоит ли заниматься такими ничтожными людишками, когда перед тобой открыто поприще славы! Скажи вот этому норманскому принцу, Ричарду Анжуйскому, что хоть у него и львиное сердце, но он не вступит без борьбы на престол Альфреда, пока жив потомок святого Исповедника, имеющий право его оспаривать.
– Как! – воскликнул Ательстан. – Разве это – благородный король Ричард?
– Да, это Ричард Плантагенет, – отвечал Седрик, – и едва ли следует напоминать тебе, что он добровольно приехал сюда в гости, – следовательно, нельзя ни обидеть его, ни задержать в плену. Ты сам хорошо знаешь свои обязанности по отношению к гостям.
– Еще бы мне не знать! – сказал Ательстан. – А также и обязанности верноподданного: от всего сердца свидетельствую ему свою верность и готовность служить.
– Сын мой, – воскликнула леди Эдит, – подумай о твоих королевских правах!
– Подумай об английских вольностях, отступник! – сказал Седрик.
– Матушка и вы, друг мой, оставьте ваши попреки, – сказал Ательстан. – Хлеб, вода и тюрьма – великолепные укротители честолюбия. Я встал из могилы гораздо более разумным человеком, чем сошел в нее. Добрую половину этих тщеславных глупостей напел мне в уши не кто иной, как тот же вероломный аббат Вольфрам, а вы теперь сами можете судить, что он за советчик. С тех пор как начались эти планы и переговоры, я только и знал, что спешные поездки, плохое пищеварение, драки да синяки, плен и голодовку. К тому же я знаю, что все это кончится избиением нескольких тысяч невинных людей. Говорю вам: я хочу быть королем только в своих собственных владениях и нигде больше! И первым делом моего правления будет повесить аббата.
– А как же Ровена? – спросил Седрик. – Надеюсь, ты не намерен ее покинуть?
– Эх, отец Седрик, будь же благоразумен! – сказал Ательстан. – Леди Ровена ко мне совсем не расположена. Для нее один мизинец перчатки моего родственника Уилфреда дороже всей моей особы. Вот она сама тут и может подтвердить справедливость моих слов. Нечего краснеть, Ровена: нет ничего зазорного в том, что ты любишь пригожего и учтивого рыцаря больше, чем деревенского увальня франклина. И смеяться тоже нечего, Ровена, потому что исхудалое лицо и могильный саван вовсе не заслуживают смеха. А коли непременно хочешь смеяться, я найду тебе более подходящую причину. Дай мне руку, или, лучше сказать, ссуди ее мне, так как я прошу ее по дружбе. Ну вот, Уилфред Айвенго, объявляю, что я отказываюсь… Эге, клянусь святым Дунстаном, Уилфред исчез. Неужто у меня от истощения все еще в глазах рябит? Мне казалось, что он сию минуту стоял тут.
Все стали оглядываться в поисках Айвенго, но он исчез. Наконец выяснилось, что за ним приходил какой-то еврей и что после короткого разговора с ним Уилфред позвал Гурта, потребовал свой панцирь и вооружение и уехал из замка.
– Любезная родственница, – сказал Ательстан Ровене, – я не сомневаюсь, что только особо важное дело могло заставить Уилфреда отлучиться. Иначе я сам с величайшим удовольствием возобновил бы…
Но в эту минуту, как, озадаченный отсутствием Уилфреда, он выпустил руку Ровены, она тотчас ускользнула из комнаты, находя, вероятно, свое положение слишком затруднительным.
– Ну, – сказал Ательстан, – из всех живущих на земле менее всего можно полагаться на женщину, правда, не считая монахов и аббатов. Ей-Богу, я думал, что она по крайности скажет мне спасибо да еще поцелует в придачу. Эти могильные пелены, наверное, заколдованы; все бегут от меня как от чумы… Обращаюсь теперь к вам, благородный король Ричард, и повторяю свою клятву в верности, как подобает подданному.
Но король тоже скрылся, и никто не знал куда. Потом уже узнали, что он поспешно сошел во двор, позвал того еврея, с которым разговаривал Айвенго, и после минутной беседы с ним потребовал, чтобы ему как можно скорее подали коня, сам вскочил в седло, заставил еврея сесть на другую лошадь и помчался с такой быстротой, что, по свидетельству Вамбы, старый еврей наверняка сломит себе шею.
– Клянусь святыми угодниками, – сказал Ательстан, – за время моего отсутствия Зернебок овладел замком. Я воротился в могильном саване, можно сказать – восстал из гроба, и с кем ни заговорю, тот исчезает, заслышав мой голос! Но лучше об этом не толковать… Что ж, друзья мои, те из вас, которые остались тут, пойдемте в трапезный зал, поужинаем, пока еще кто-нибудь не исчез. Надеюсь, что на столе всего вдоволь, как подобает на поминках саксонского дворянина знатного рода. Коли слишком замешкаемся – кто знает, не унесет ли черт наш ужин?
Глава XLIII
Пусть Моубрея грехи крестец сломают
Его разгоряченному коню
И на ристалище он упадет,
Презренный трус!
«Ричард II»
Возвратимся теперь к стенам прецептории Темплстоу в час, когда кровавый жребий должен был решить, жить или умереть Ревекке. Вокруг стен было очень людно и оживленно. Сюда, как на сельскую ярмарку или храмовой праздник, сбежались все окрестные жители.
Желание посмотреть на кровь и смерть – явление не только того темного и невежественного времени, хотя тогда народ привык к таким кровавым зрелищам, в которых один храбрец погибал от руки другого во время рыцарских состязаний, поединков или смешанных турниров. И в наше, более просвещенное время, при значительном смягчении нравов, зрелище публичной казни, кулачный бой, уличная свалка или просто митинг радикалов собирают громадные толпы зевак, которые при этом нередко рискуют собственными боками и, в сущности, вовсе не интересуются личностями героев дня, а только желают посмотреть, как все обойдется, и решить, по образному выражению возбужденных зрителей, который из героев кремень, а кто просто куча навоза.
Итак, взоры многочисленной толпы были обращены к воротам прецептории Темплстоу в надежде увидеть редкостную процессию. Еще больше народа окружало ристалище прецептории. То была гладкая поляна, прилегавшая к стенам обители и тщательно выровненная для военных и рыцарских упражнений членов ордена.
Арена была расположена на мягком склоне покатого холма и обнесена прочным частоколом, а так как храмовники охотно приглашали желающих полюбоваться их искусством и рыцарскими подвигами, то вокруг было настроено множество галерей и наставлено скамеек для зрителей.
Для гроссмейстера в восточном конце ристалища был устроен трон, окруженный почетными сиденьями для прецепторов и рыцарей ордена. Над троном развевалось священное знамя храмовников, называвшееся Босеан, – это название было эмблемой храмовников и в то же время их боевым кличем.
На противоположном конце ристалища стоял врытый в землю столб; вокруг него лежали дрова, между которыми оставался проход в роковой круг для жертвы, предназначенной к сожжению. К столбу были привинчены цепи, которыми должны были ее привязать. Возле этого ужасного сооружения стояло четверо чернокожих невольников. Их черные лица, в те времена малознакомые английскому населению, наводили ужас на толпу, смотревшую на них как на чертей, собравшихся исполнять свое дьявольское дело.
Невольники стояли недвижно, лишь изредка поправляя или перекладывая хворост, по указанию слуги, игравшего роль их начальника. Они не глядели на народ, как будто не замечая его присутствия, и вообще ни на что не обращали внимания – только выполняли свои страшные обязанности. Когда, разговаривая друг с другом, они растягивали толстые губы и обнажали белые зубы, как бы усмехаясь, казалось, будто им весело при мысли о предстоящей трагедии; перепуганные зрители начинали верить, что это и есть те самые бесы, с которыми водилась колдунья, а вот теперь ей вышел срок, и они станут ее поджаривать.
В толпе перешептывались, рассказывая друг другу о том, что за последнее смутное время успел натворить сатана, и при этом, конечно, не преминули приписать ему всякие были и небылицы.
– Слыхали вы, дядюшка Деннет, – говорил один крестьянин другому, пожилому человеку, – слыхали вы, что черт унес знатного саксонского тана, Ательстана из Конингсбурга?
– Знаю. Но ведь он сам же и принес его назад, по милости божьей и молитвами святого Дунстана.
– Как так? – спросил молодцеватый юноша в зеленом кафтане с золотым шитьем. За ним шел коренастый подросток, с арфой за плечами, что указывало на их профессию. Менестрель казался не простого звания; на нем была богато вышитая нижняя куртка, а на шее висела серебряная цепь с ключом для натягивания струн на арфе. На правом рукаве, повыше локтя, была серебряная пластинка, но вместо обычного изображения герба того барона, к домашней челяди которого принадлежал менестрель, на пластинке было выгравировано одно только слово: «Шервуд».
– О чем вы тут толкуете? – спросил молодцеватый менестрель, вмешиваясь в беседу крестьян. – Я пришел сюда искать тему для песни, но, клянусь святой девой, вместо одной напал, кажется, на две.
– Достоверно известно, – сказал пожилой крестьянин, – что после того как четыре недели Ательстан Конингсбургский был мертв…
– Это выдумка, – прервал его менестрель, – я сам видел его живым и здоровым на турнире в Ашби де ла Зуш.
– Ну нет, он умер, это верно, – сказал молодой крестьянин, – или его утащили из здешнего мира. Я сам слышал, как монахи в обители святого Эдмунда пели по нем панихиду. А в Конингсбурге были богатые поминки. Я было хотел туда сходить, да Мейбл Перкинс…
– Да, да, умер Ательстан, – сказал старик, покачивая головой, – и такая это жалость, потому что немного уже остается старинной саксонской крови…
– Да что же случилось, господа честные? Расскажите, пожалуйста, – прервал менестрель довольно нетерпеливо.
– Да, да, расскажите, как было дело, – вступился дюжий монах, стоявший возле них, опершись на толстую палку, более похожую на дубину, чем на посох богомольца, и, вероятно, исполнявшую обе должности, смотря по надобности. – Да рассказывай покороче, – прибавил он, – потому что времени остается немного.
– Изволите видеть, преподобный отец, – сказал старый Деннет, – к пономарю в обители святого Эдмунда пришел в гости один пьяный поп…
– Я и слушать не хочу, что бывают на свете такие животные, как пьяные попы, – возразил на это монах, – а если и бывают, то негоже, чтобы мирянин так отзывался о духовном лице! Соблюдай приличия, друг мой, и скажи, что святой человек был погружен в размышления, а от этого нередко бывает, что голова кружится и ноги дрожат, словно желудок переполнен молодым вином. Я на себе испытал такое состояние.
– Ну ладно, – отвечал Деннет. – Так вот, к пономарю у святого Эдмунда пришел в гости святой брат. Монах этот так себе, забулдыга: из всей дичи, что пропадает в лесу, половина убита его руками, звон оловянной кружки для него куда приятнее церковного колокола, а один ломоть ветчины ему милее десяти листов его требника. Однако ж он славный парень, весельчак, мастер и на дубинках подраться, и из лука стрелять, и поплясать – не хуже любого молодца в Йоркшире.
– Последние твои слова, Деннет, – сказал менестрель, – спасли тебе пару ребер.
– Полно, я не боюсь его, – сказал Деннет. – Конечно, я теперь немного состарился и не так уже поворотлив, как прежде. А посмотрел бы ты, как я, бывало, дрался на ярмарке в Донкастере.
– Историю-то расскажите мне, историю! – снова пристал менестрель.
– Вся история в том и заключается, что Ательстана Конингсбургского похоронили в обители святого Эдмунда.
– Это ложь, а попросту – брехня, – сказал монах. – Я собственными глазами видел, как его отнесли в замок Конингсбург.
– Ну, так сами и рассказывайте, коли так! – сказал Деннет, раздосадованный тем, что его непрестанно прерывают. Его товарищу и менестрелю стоило немалого труда уговорить старика продолжать свое повествование. Наконец он сказал: – И вот эти двое трезвых монахов, раз его преподобие непременно хочет, чтобы они были трезвыми, добрую половину летнего дня пили себе добрый эль, и вино, и всякую всячину, как вдруг услышали протяжный стон, потом звяканье цепей, потом на пороге комнаты появился покойный Ательстан, да и говорит: «А, нерадивые пастыри!..»
– Вздор! – поспешно перебил монах. – Он ни одного слова не сказал!
– Вот как! – сказал менестрель, отводя монаха прочь от крестьян. – У тебя опять новое приключение, брат Тук.
– Тебе я скажу, Аллен из Лощины, – сказал отшельник. – Я видел Ательстана так же ясно, как живой может видеть живого. И саван на нем, и такой тяжелый запах, как из могилы. Бочка вина не смоет этого из памяти!
– А еще что скажешь? – сказал менестрель. – Смеешься ты надо мной!
– Хочешь – верь, хочешь – не верь, – продолжал монах, – я его хватил дубиной так, что от моего удара и бык свалился бы, а дубина прошла через него, как сквозь столб дыма.
– Клянусь святым Губертом, – сказал менестрель, – это презанятная история и стоит того, чтобы переложить ее в стихи на мотив старинной песни «Приключилася с монахом превеликая беда…».
– Ладно, смейся, коли тебе охота, – отвечал Тук. – Только такую песнь я петь не стану. Пусть лучше привидение или сам черт утащит меня с собой в преисподнюю, если запою. Нет, нет! Я тут же решил потрудиться ради спасения души – подсобить сжечь колдунью, подраться за правое дело или сделать еще что-нибудь угодное Богу. Затем и пришел сюда.
Внезапно удар большого колокола церкви святого Михаила в Темплстоу, старинного здания, возвышавшегося среди поселка на некотором расстоянии от прецептории, прервал их беседу. Один за другим редкие и зловещие удары колокола раскатывались отдаленным эхом и наполняли воздух звуками железного надгробного плача. Унылый звон, возвещавший начало церемонии, заставил содрогнуться сердца присутствующих; все взоры обратились к стенам прецептории в ожидании выхода гроссмейстера и преступницы.
Наконец подъемный мост опустился, ворота распахнулись, и выехали сначала рыцарь со знаменем ордена, предшествуемый шестью трубачами, за ними прецепторы, по два в ряд, потом гроссмейстер верхом на великолепной лошади в самом простом убранстве, за ним Бриан де Буагильбер в блестящих боевых доспехах, но без копья, щита и меча, которые несли за ним оруженосцы. Лицо его, отчасти скрытое длинным пером, спускавшимся с его шапочки, отражало жестокую внутреннюю борьбу гордости с нерешительностью. Он был бледен как смерть, словно не спал несколько ночей сряду. Однако он управлял нетерпеливым конем привычной рукой искусного наездника и лучшего бойца ордена храмовников. Осанка его была величава и повелительна, но, вглядываясь пристальнее в выражение его мрачного лица, люди читали на нем нечто такое, что заставляло их отворачиваться.
По обеим сторонам его ехали Конрад Монт-Фитчет и Альберт Мальвуазен, исполнявшие роль поручителей боевого рыцаря. Они были в длинных белых одеждах, которые члены ордена носили в мирное время. За ними ехали другие рыцари Храма и длинная вереница оруженосцев и пажей, одетых в черное; это были послушники, добивавшиеся чести посвящения в рыцари ордена. За ними шел отряд пешей стражи, также в черных одеждах, а в середине виднелась бледная фигура подсудимой, тихими, но твердыми шагами подвигавшейся к месту, где должна была решиться ее судьба.
С нее сняли все украшения, опасаясь, что среди них могут быть амулеты, которыми, как тогда считалось, сатана снабжает свою жертву, чтобы помешать ей покаяться даже на пытке. Вместо ярких восточных тканей на ней была белая одежда из самого грубого полотна. Но на ее лице запечатлелось трогательное выражение смелости и покорности судьбе, и даже в этой одежде, без всяких украшений, кроме распущенных длинных черных волос, она внушала всем такое сострадание, что никто не мог без слез смотреть на нее. Даже самые закоснелые ханжи жалели, что такое прекрасное создание превращено в сосуд злобы и стало преданной рабой сатаны.
Вслед за жертвой шла толпа низших чинов, служителей прецептории. Они двигались в строгом порядке, сложа руки на груди и потупив глаза в землю.
Процессия медленно поднялась на отлогий пригорок, на вершине которого расположено было ристалище, проникла внутрь ограды, обошла ее кругом справа налево и, достигнув снова тех же ворот, остановилась. Тут произошла небольшая задержка, так как гроссмейстер и все остальные всадники, кроме Буагильбера и его поручителей, сошли с коней, которых немедленно увели за ограду состоявшие при рыцарях конюхи и оруженосцы.
Несчастную Ревекку подвели к черному стулу, поставленному рядом с костром. При первом взгляде на страшное место казни, такой же ужасной для воображения, как и мучительной для тела, она вздрогнула, закрыла глаза и, вероятно, молилась про себя, судя по тому, что губы ее шевелились; но она ничего не произносила вслух. Через минуту она открыла глаза, пристально посмотрела на костер, как бы желая мысленно освоиться с предстоящей участью, потом медленно отвела свой взор.
Между тем гроссмейстер занял свое место, и, когда все рыцари расположились вокруг него и за его спиной в строгом соответствии со званием каждого из них, раздались громкие и протяжные звуки труб, возвестившие, что суд собрался и приступает к действиям.
Мальвуазен в качестве поручителя за Буагильбера выступил вперед и положил к ногам гроссмейстера перчатку еврейки, служащую залогом предстоящей битвы.
– Доблестный государь и преподобный отец, – сказал Мальвуазен, – вот стоит добрый рыцарь Бриан де Буагильбер, прецептор ордена храмовников, который, приняв залог поединка, ныне положенный мною у ног вашего преподобия, тем самым обязался исполнить долг чести в состязании нынешнего дня для подтверждения того, что сия еврейская девица, по имени Ревекка, по справедливости заслуживает осуждения на смертную казнь за колдовство капитулом сего святейшего ордена Сионского Храма. И вот здесь стоит этот рыцарь, готовый честно и благородно сразиться, если ваше преподобие изъявит на то свое высокочтимое и мудрое согласие.
– А присягал ли он в том, что будет биться за честное и правое дело? – спросил гроссмейстер. – Подайте сюда распятие и аналой.
– Государь и высокопреподобный отец, – с готовностью отвечал Мальвуазен, – брат наш, здесь стоящий, принес уже клятву в правоте своего обвинения в присутствии храброго рыцаря Конрада Монт-Фитчета. Здесь же присягать ему не подобает, принимая во внимание, что противница его не христианка и, следовательно, не может принести присягу.
Это объяснение показалось удовлетворительным, к великой радости Мальвуазена: хитрец заранее предвидел, как трудно и, пожалуй, даже невозможно будет уговорить Бриана де Буагильбера публично произнести такую клятву, а потому придумал отговорку, чтобы избавить его от этого.
Выслушав объяснение Альберта Мальвуазена, гроссмейстер приказал герольду выступить вперед и выполнить свою обязанность. Снова зазвучали трубы, и герольд, выйдя на арену, воскликнул громким голосом:
– Слушайте! Слушайте! Слушайте! Вот храбрый рыцарь сэр Бриан де Буагильбер, готовый сразиться со всяким свободнорожденным рыцарем, который захочет выступить на защиту еврейки Ревекки, вследствие дарованного ей права выставить за себя бойца на поединке. Таковому ее заступнику преподобный и доблестный владыка гроссмейстер, здесь присутствующий, дозволяет биться на равных правах, предоставляя ему одинаковые условия в отношении места, направления солнца и ветра и всего прочего, до сего доброго поединка относящегося.
Опять зазвучали трубы, и затем наступила тишина, длившаяся довольно долго.
– Никто не желает выступить защитником? – сказал гроссмейстер. – Герольд, ступай к подсудимой и спроси ее, ожидает ли она кого-нибудь, кто захочет биться за нее в настоящем деле.
Герольд пошел к месту, где сидела Ревекка. В ту же минуту Буагильбер внезапно повернул свою лошадь и, невзирая на все попытки Мальвуазена и Монт-Фитчета удержать его, поскакал на другой конец ристалища и очутился перед Ревеккой одновременно с герольдом.
– Правильно ли это и допускается ли уставами поединка? – сказал Мальвуазен, обращаясь к гроссмейстеру.
– Да, Альберт Мальвуазен, допускается, – отвечал Бомануар, – ибо в настоящем случае мы взываем к суду божьему и не должны препятствовать сторонам сноситься между собою, дабы не помешать торжеству правды.
Тем временем герольд говорил Ревекке следующее:
– Девица, благородный и преподобный владыка гроссмейстер приказал спросить, есть ли у тебя заступник, желающий сразиться в сей день от твоего имени, или ты признаешь себя справедливо осужденной на казнь?
– Скажите гроссмейстеру, – отвечала Ревекка, – что я настаиваю на своей невиновности, не признаю, что я заслуживаю осуждения, и не хочу сама быть повинна в пролитии собственной крови. Скажите ему, что я требую отсрочки, насколько то допускается его законами, и подожду, не пошлет ли мне заступника милосердный Бог, к которому взываю в час моей крайней скорби. Но если по прошествии назначенного срока не будет мне защитника, то да свершится святая воля божия!
Герольд воротился к гроссмейстеру и передал ответ Ревекки.
– Сохрани боже, – сказал Лука Бомануар, – чтобы кто-нибудь мог пожаловаться на нашу несправедливость, будь то еврей или язычник. Пока вечерние тени не протянутся с запада на восток, мы подождем, не явится ли заступник несчастной женщины. Когда же солнце будет клониться к закату, пусть она готовится к смерти.
Герольд сообщил Ревекке эти слова гроссмейстера. Она покорно кивнула головой, сложила руки на груди и подняла глаза к небу, как будто искала там помощи, на которую едва ли могла рассчитывать на земле. В эту страшную минуту она услышала голос Буагильбера. Он говорил шепотом, но она вздрогнула, и его речь вызвала в ней гораздо большую тревогу, чем слова герольда.
– Ревекка, – сказал храмовник, – ты слышишь меня?
– Мне до тебя нет дела, жестокосердый, – отвечала несчастная девушка.
– Да, но ты понимаешь, что я говорю? – продолжал храмовник. – Я сам пугаюсь звуков своего голоса и не вполне понимаю, где мы находимся и для какой цели очутились здесь. Эта ограда, ристалище, стул, на котором ты сидишь, эти вязанки хвороста… Я знаю, для чего все это, но не могу себе представить, что это действительность, а не страшное видение. Оно наполняет ум чудовищными образами, но рассудок не допускает их возможности.
– Мой рассудок и все мои чувства, – сказала Ревекка, – убеждают меня, что этот костер предназначен для сожжения моего тела и открывает мне мучительный, но короткий переход в лучший мир.
– Это все призраки, Ревекка, и видения, отвергаемые учением ваших же саддукейских мудрецов. Слушай, Ревекка, – заговорил Буагильбер с возрастающим одушевлением, – у тебя есть возможность спасти жизнь и свободу, о которой и не помышляют все эти негодяи и ханжи. Садись скорей ко мне за спину, на моего Замора, благородного коня, еще ни разу не изменившего своему седоку. Я его выиграл в единоборстве против султана трапезундского. Садись, говорю я, ко мне за спину, и через час мы оставим далеко позади всякую погоню. Тебе откроется новый мир радости, а мне – новое поприще для славы. Пускай произносят надо мной какие им угодно приговоры – я презираю их! Пускай вычеркивают имя Буагильбера из списка своих монастырских рабов – я смою кровью всякое пятно, каким они дерзнут замарать мой родовой герб!
– Искуситель, – сказала Ревекка, – уйди прочь! Даже и в эту минуту ты не в силах ни на волос поколебать мое решение. Вокруг меня только враги, но тебя я считаю самым страшным из них. Уйди, ради Бога!
Альберт Мальвуазен, встревоженный и обеспокоенный их слишком продолжительным разговором, подъехал в эту минуту, чтобы прервать беседу.
– Созналась она в своем преступлении, – спросил он у Буагильбера, – или все еще упорствует в отрицании?
– Именно, упорствует и отрекается, – сказал Буагильбер.
– В таком случае, благородный брат наш, – сказал Мальвуазен, – тебе остается лишь занять твое прежнее место и подождать до истечения срока. Смотри, тени уже начали удлиняться. Пойдем, храбрый Буагильбер, надежда нашего священного ордена и будущий наш владыка.
Произнеся эти слова примирительным тоном, он протянул руку к уздечке его коня, как бы с намерением увести его обратно, на противоположный конец ристалища.
– Лицемерный негодяй! Как ты смеешь налагать руку на мои поводья? – гневно воскликнул Буагильбер, оттолкнув Мальвуазена, и сам поскакал назад, к своему месту.
– Нет, у него еще много страсти, – сказал Мальвуазен вполголоса Конраду Монт-Фитчету, – нужно только направить ее как следует; она, как греческий огонь, сжигает все, до чего ни коснется.
Два часа просидели судьи перед ристалищем, тщетно ожидая появления заступника.
– Да оно и понятно, – говорил отшельник Тук, – потому что она еврейка. Клянусь моим орденом, жалко, право, что такая молодая и красивая девушка погибнет из-за того, что некому за нее подраться. Будь она хоть десять раз колдунья, да только христианской веры, моя дубинка отзвонила бы полдень на стальном шлеме свирепого храмовника.
Общее мнение склонялось к тому, что никто не вступится за еврейку, да еще обвиняемую в колдовстве, и рыцари, подстрекаемые Мальвуазеном, начали перешептываться, что пора бы объявить залог Ревекки проигранным. Но в эту минуту на поле показался рыцарь, скакавший во весь опор по направлению к арене. Сотни голосов закричали: «Заступник, заступник!» – и, невзирая на суеверный страх перед колдуньей, толпа громкими кликами приветствовала въезд рыцаря в ограду ристалища. Но, увидев его вблизи, зрители были разочарованы. Лошадь его, проскакавшая многие мили во весь дух, казалось, падала от усталости, да и сам всадник, так отважно примчавшийся на арену, еле держался в седле от слабости, или от усталости, или от того и другого.
На требование герольда объявить свое имя, звание и цель своего прибытия рыцарь ответил смело и с готовностью:
– Я, добрый рыцарь дворянского рода, приехал оправдать мечом и копьем девицу Ревекку, дочь Исаака из Йорка, доказать, что приговор, против нее произнесенный, несправедлив и лишен основания, объявить сэра Бриана де Буагильбера предателем, убийцей и лжецом, в подтверждение чего готов сразиться с ним на сем ристалище и победить с помощью божьей, заступничеством Богоматери и святого Георгия.
– Прежде всего, – сказал Мальвуазен, – приезжий обязан доказать, что он настоящий рыцарь и почетной фамилии. Наш орден не дозволяет своим защитникам выступать против безымянных людей.
– Мое имя, – сказал рыцарь, открывая забрало своего шлема, – более известно, чем твое, Мальвуазен, да и род мой постарше твоего. Я Уилфред Айвенго.
– Я сейчас не стану с тобой драться, – сказал храмовник глухим, изменившимся голосом. – Залечи сперва свои раны, достань лучшего коня, и тогда, быть может, я сочту достойным себя выбить из твоей головы этот дух ребяческого удальства.
– Вот как, надменный храмовник, – сказал Айвенго, – ты уже забыл, что дважды был сражен моим копьем? Вспомни ристалище в Акре, вспомни турнир в Ашби! Припомни, как ты похвалялся в столовом зале Ротервуда и выложил свою золотую цепь против моего креста с мощами в залог того, что будешь драться с Уилфредом Айвенго ради восстановления твоей потерянной чести. Клянусь моим крестом и святыней, что хранится в нем, если ты сию же минуту не сразишься со мной, я тебя обесславлю, как труса, при всех дворах Европы и в каждой прецептории твоего ордена!
Буагильбер в нерешительности взглянул на Ревекку, потом с яростью воскликнул, обращаясь к Айвенго:
– Саксонский пес, бери свое копье и готовься к смерти, которую сам на себя накликал!
– Дозволяет ли мне гроссмейстер участвовать в сем поединке? – сказал Айвенго.
– Не могу оспаривать твои права, – сказал гроссмейстер, – только спроси девицу, желает ли она признать тебя своим заступником. Желал бы и я, чтобы ты был в состоянии, более подходящем для сражения. Хотя ты всегда был врагом нашего ордена, я все-таки хотел бы обойтись с тобой честно.
– Нет, пусть будет так, как есть, – сказал Айвенго, – ведь это – суд божий, его милости я и поручаю себя… Ревекка, – продолжал он, подъехав к месту, где она сидела, – признаешь ли ты меня своим заступником?
– Признаю, – отвечала она с таким волнением, какого не возбуждал в ней и страх смерти. – Признаю, что ты защитник, посланный мне провидением. Однако ж нет, нет! Твои раны еще не зажили. Не бейся с этим надменным человеком. Зачем же и тебе погибать?
Но Айвенго уж поскакал на свое место, опустил забрало и взялся за копье. То же сделал и Буагильбер. Его оруженосец, застегивая забрало шлема у храмовника, заметил, что лицо Буагильбера, которое все утро оставалось пепельно-бледным, несмотря на множество разных страстей, обуревавших его, теперь вдруг покрылось багровым румянцем.
Когда оба бойца встали на места, герольд громким голосом трижды провозгласил:
– Исполняйте свой долг, доблестные рыцари!
После третьего раза он отошел к ограде и еще раз провозгласил, чтобы никто, под страхом немедленной смерти, не дерзнул ни словом, ни движением препятствовать или вмешиваться в этот честный поединок. Гроссмейстер, все время державший в руке перчатку Ревекки, наконец бросил ее на ристалище и произнес роковое слово:
– Начинайте!
Зазвучали трубы, и рыцари понеслись друг на друга во весь опор. Как все и ожидали, измученная лошадь Айвенго и сам ослабевший всадник упали, не выдержав удара меткого копья храмовника и напора его могучего коня. Все предвидели такой исход состязания. Но, несмотря на то что копье Уилфреда едва коснулось щита его противника, к общему удивлению всех присутствующих, Буагильбер покачнулся в седле, потерял стремена и упал на арену.
Айвенго высвободил ноги из-под лошади и быстро поднялся, стремясь попытать счастья с мечом в руках. Но противник его не вставал. Айвенго наступил ногой ему на грудь, приставил конец меча к его горлу и велел ему сдаваться, угрожая иначе немедленной смертью. Буагильбер не отвечал.
– Не убивай его, сэр рыцарь! – воскликнул гроссмейстер. – Дай ему исповедаться и получить отпущение грехов, не губи и душу, и тело. Мы признаем его побежденным.
Гроссмейстер сам сошел на ристалище и приказал снять шлем с побежденного рыцаря. Его глаза были закрыты, и лицо пылало все тем же багровым румянцем. Пока они с удивлением смотрели на него, глаза его раскрылись, но взор остановился и потускнел. Румянец сошел с лица и сменился мертвенной бледностью. Не поврежденный копьем своего противника, он умер жертвой собственных необузданных страстей.
– Вот поистине суд божий, – промолвил гроссмейстер, подняв глаза к небу. – Fiat voluntas tua![53]
Глава XLIV
Как сплетня кумушки, рассказ окончен.
Уэбстер
Когда общее изумление несколько улеглось, Уилфред Айвенго спросил у гроссмейстера, как у верховного судьи настоящего поединка, так ли мужественно и правильно выполнил он свои обязанности, как требовалось уставом состязания.
– Мужественно и правильно, – отвечал гроссмейстер. – Объявляю девицу свободной и неповинной! Оружием, доспехами и телом умершего рыцаря волен распорядиться по своему желанию победитель.
– Я равно не хочу и пользоваться его доспехами, и предавать его тело на позор, – сказал рыцарь Айвенго. – Он сражался за веру христианскую. А ныне он пал не от руки человеческой, а по воле божьей. Но пусть его похоронят тихо и скромно, как подобает погибшему за неправое дело. Что касается девушки…
Его прервал конский топот. Всадников было так много и скакали они так быстро, что под ними дрожала земля. На ристалище примчался Черный Рыцарь, а за ним – многочисленный отряд конных воинов и несколько рыцарей в полном вооружении.
– Я опоздал, – сказал он, озираясь вокруг, – Буагильбер должен был умереть от моей руки… Айвенго, хорошо ли было с твоей стороны брать на себя такое дело, когда ты сам едва держишься в седле?
– Сам Бог, государь, покарал этого надменного человека, – отвечал Айвенго. – Ему не суждена была честь умереть той смертью, которую вы предназначили ему.
– Мир ему, – молвил Ричард, пристально вглядываясь в лицо умершего, – если это возможно: он был храбрый рыцарь и умер в стальной броне, как подобает рыцарю. Но нечего терять время. Бохун, исполняй свою обязанность!
Из среды королевской свиты выступил рыцарь и, положив руку на плечо Альберта Мальвуазена, сказал:
– Я арестую тебя как государственного изменника!
До сих пор гроссмейстер молча дивился внезапному появлению такого множества воинов. Теперь он заговорил:
– Кто смеет арестовать рыцаря Сионского Храма в пределах его прецептории и в присутствии гроссмейстера? И по чьему повелению наносится ему столь дерзкая обида?
– Я арестую его, – отвечал рыцарь, – я, Генри Бохун, граф Эссекс, лорд-главнокомандующий войсками Англии.
– И по приказанию Ричарда Плантагенета, здесь присутствующего, – сказал король, открывая забрало своего шлема. – Конрад Монт-Фитчет, счастье твое, что ты родился не моим подданным. Что до тебя, Мальвуазен, ты и брат твой Филипп подлежите смертной казни до истечения этой недели.
– Я воспротивлюсь твоему приговору, – сказал гроссмейстер.
– Гордый храмовник, ты не в силах это сделать, – возразил король. – Взгляни на башни своего замка, и ты увидишь, что там развевается королевское знамя Англии вместо вашего орденского флага. Будь благоразумен, Бомануар, и не оказывай бесполезного сопротивления. Твоя рука теперь в пасти льва.
– Я подам на тебя жалобу в Рим, – сказал гроссмейстер. – Обвиняю тебя в нарушении неприкосновенности и вольностей нашего ордена.
– Делай что хочешь, – отвечал король, – но ради твоей собственной безопасности сейчас лучше не толкуй о нарушении прав. Распусти членов капитула и поезжай со своими последователями в другую прецепторию, если только найдется такая, которая не стала местом изменнического заговора против короля Англии. Впрочем, если хочешь, оставайся. Воспользуйся нашим гостеприимством и посмотри, как мы будем вершить правосудие.
– Как! Мне быть гостем там, где я должен быть повелителем? – воскликнул гроссмейстер. – Никогда этого не будет! Капелланы, возгласите псалом «Quare fremuerunt gentes»![54] Рыцари, оруженосцы и служители святого Храма, следуйте за знаменем нашего ордена Босеан!
Гроссмейстер говорил с таким достоинством, которое не уступало самому королю Англии и вдохнуло мужество в сердца его оторопевших и озадаченных приверженцев. Они собрались вокруг него, как овцы вокруг сторожевой собаки, когда заслышат завывание волка. Но в осанке их не было робости, свойственной овечьему стаду, напротив – лица у храмовников были хмурые и вызывающие, а взгляды выражали вражду, которую они не смели высказать словами. Они сомкнулись в ряд, и копья их образовали темную полосу, сквозь которую белые мантии рыцарей рисовались на фоне черных одеяний свиты подобно серебристым краям черной тучи. Толпа простонародья, поднявшая было против них громкий крик, притихла и в молчании взирала на грозный строй испытанных воинов. Многие даже попятились назад.
Граф Эссекс, видя, что храмовники стоят в боевой готовности, дал шпоры своему коню и помчался к своим воинам, выравнивая их ряды и приводя их в боевой порядок против опасного врага. Один Ричард, искренне наслаждавшийся испытываемой опасностью, медленно проезжал мимо фронта храмовников, громко вызывая их:
– Что же, рыцари, неужели ни один из вас не решится преломить копье с Ричардом? Эй, господа храмовники! Ваши дамы, должно быть, уж очень смуглы, коли ни одна не стоит осколка копья, сломанного в честь ее!
– Слуги святого Храма, – возразил гроссмейстер, выезжая вперед, – не сражаются по таким пустым и суетным поводам. А с тобой, Ричард Английский, ни один храмовник не преломит копья в моем присутствии. Пускай папа и монархи Европы рассудят нас с тобой и решат, подобает ли христианскому принцу защищать то дело, ради которого ты сегодня выступил. Если нас не тронут – и мы уедем, никого не тронув. Твоей чести вверяем оружие и хозяйственное добро нашего ордена, которое оставляем здесь; на твою совесть возлагаем ответственность в том соблазне и обиде, какую ты нанес ныне христианству.
С этими словами, не ожидая ответа, гроссмейстер подал знак к отбытию. Трубы заиграли дикий восточный марш, служивший обычно сигналом к выступлению храмовников в поход. Они переменили строй и, выстроившись колонной, двинулись вперед так медленно, как только позволял шаг их коней, словно хотели показать, что удаляются лишь по приказу своего гроссмейстера, а никак не из страха перед выставленными против них превосходящими силами.
– Клянусь сиянием Богоматери, – сказал король Ричард, – жаль, что эти храмовники такой неблагонадежный народ, а уж выправкой и храбростью они могут похвалиться.
Толпа, подобно трусливой собаке, которая начинает лаять, когда предмет ее раздражения поворачивается к ней спиной, что-то кричала вслед храмовникам, выступившим за пределы прецептории.
Во время суматохи, сопровождавшей отъезд храмовников, Ревекка ничего не видела и не слышала. Она лежала в объятиях своего престарелого отца, ошеломленная и почти бесчувственная от множества пережитых впечатлений. Но одно слово, произнесенное Исааком, вернуло ей способность чувствовать.
– Пойдем, – говорил он, – пойдем, дорогая дочь моя, бесценное мое сокровище, бросимся к ногам доброго юноши!
– Нет, нет, – сказала Ревекка. – О нет, не теперь! В эту минуту я не решусь заговорить с ним! Увы! Я сказала бы больше, чем… Нет, нет… Отец, скорее оставим это зловещее место!
– Но как же, дочь моя, – сказал Исаак, – как можно не поблагодарить мужественного человека, который, рискуя собственной жизнью, выступил с копьем и щитом, чтобы освободить тебя из плена? Это такая услуга, за которую надо быть признательным.
– О да, о да! Признательным и благодарным, благодарным свыше всякой меры, – сказала Ревекка, – но только не теперь. Ради твоей возлюбленной Рахили молю тебя, исполни мою просьбу – не теперь.
– Нельзя же так, – настаивал Исаак, – не то они подумают, что мы неблагодарнее всякой собаки.
– Но разве ты не видишь, дорогой мой отец, что здесь сам король Ричард, и, стало быть…
– Правда, правда, моя умница, моя премудрая Ревекка! Пойдем отсюда, пойдем скорее. Ему теперь деньги понадобятся, потому что он только что воротился из Палестины, да говорят еще, что вырвался из тюрьмы… А если бы ему понадобился предлог к тому, чтобы меня обобрать, довольно будет и того, что я имел дело с его братом Джоном… Лучше мне пока не попадаться на глаза королю.
И, в свою очередь увлекая Ревекку, он поспешно увел ее с ристалища к приготовленным носилкам и вскоре благополучно прибыл с нею в дом раввина Натана Бен-Израиля.
Таким образом, еврейка, судьба которой в этот день представляла для всех наибольший интерес, скрылась, никем не замеченная, и всеобщее внимание устремилось теперь на Черного Рыцаря. Толпа громко и усердно кричала: «Многая лета Ричарду Львиное Сердце! Долой храмовников!»
– Несмотря на эти громогласные заявления верноподданнических чувств, – сказал Айвенго, обращаясь к графу Эссексу, – хорошо, что король проявил предусмотрительность и вызвал тебя, благородный граф, и отряд твоих воинов.
Граф Эссекс улыбнулся и тряхнул головой.
– Доблестный Айвенго, – сказал он, – ты так хорошо знаешь нашего государя, и все же ты заподозрил его в мудрой предосторожности! Я просто направлялся к Йорку, где, по слухам, принц Джон сосредоточил свои силы, и совершенно случайно встретился с королем. Как настоящий странствующий рыцарь, наш Ричард мчался сюда, желая самолично решить судьбу поединка и тем самым завершить эту историю еврейки и храмовника. Я с моим отрядом последовал за ним почти против его воли.
– А какие вести из Йорка, храбрый граф? – спросил Айвенго. – Мятежники ждут нас там?
– Не более, чем декабрьские снега ждут июльского солнца, – отвечал граф. – Они разбежались! И как ты думаешь, кто поспешил привезти нам эти вести? Сам принц Джон, своею собственной персоной.
– Предатель! Неблагодарный, наглый изменник! – сказал Айвенго. – И Ричард приказал посадить его в тюрьму?
– О, он его так принял, как будто встретился с ним после охоты! – сказал граф. – Указал на меня и на наших воинов и говорит ему: «Вот видишь, брат, со мной тут сердитые молодцы, так ты поезжай лучше к матушке, передай ей мою сыновнюю любовь и почтение и оставайся при ней, пока не умиротворятся умы людей».
– И это все? – спросил Айвенго. – Как не сказать, что таким милостивым обхождением король сам напрашивается на предательство!
– Именно, – отвечал Эссекс. – Но можно ведь сказать и то, что человек сам напрашивается на смерть, пускаясь в битву, когда у него еще не зажила опасная рана.
– Прощаю тебе насмешку, граф, – сказал Айвенго, – но помни, что я рисковал лишь собственной жизнью, а Ричард – благом целого королевства.
– Тот, кто легкомысленно относится к своему благу, редко отличается заботливостью о других, – возразил Эссекс. – Однако поедем скорее в замок, потому что Ричард задумал примерно наказать некоторых второстепенных членов заговора, даром что простил самого главного зачинщика.
Из последовавшего затем судебного следствия, занесенного в рукописную летопись, явствует, что Морис де Браси бежал за море и поступил на службу к Филиппу, королю Франции, что Филипп Мальвуазен и его брат Альберт, прецептор в Темплстоу, были казнены, что Вальдемар Фиц-Урс, являвшийся душою заговора, отделался изгнанием из Англии, а принц Джон, в пользу которого он был составлен, не получил даже выговора от своего добродушного брата. Впрочем, никто не пожалел об участи обоих Мальвуазенов: они понесли вполне заслуженную кару, потому что многократно проявляли двоедушие, жестокость и деспотизм.
Вскоре после поединка в Темплстоу Седрик Сакс был приглашен ко двору Ричарда; своим местопребыванием король сделал в это время город Йорк, чтобы лично содействовать успокоению провинций, где сильнее всего сказались происки его брата Джона.
Получив приглашение, Седрик сначала ворчал и злился, однако повиновался. В сущности, возвращение Ричарда положило конец всякой надежде на восстановление саксонской династии на английском престоле, ибо, кого бы саксонская партия ни выставила своим кандидатом, в случае междоусобной войны она не имела бы никаких шансов на успех при той чрезвычайной популярности, которою пользовался Ричард, всеми любимый за свои личные добрые качества и боевую славу, несмотря на то что он правил государством, проявляя своенравное легкомыслие, и был то чрезмерно снисходителен, то крайне строг и почти деспотичен.
Кроме того, даже Седрик с неохотой вынужден был признать, что его проект брака Ровены с Ательстаном для объединения саксов окончательно рухнул, так как заинтересованные стороны решительно воспротивились ему. Он совершенно не ожидал подобной развязки – даже тогда, когда жених и невеста ясно и откровенно высказались против этого союза; Седрик никак не мог поверить, чтобы две особы королевской крови могли из личных соображений отказаться от брака, столь необходимого для блага нации. Тем не менее таков был неоспоримый факт: Ровена всегда выражала нерасположение к Ательстану, а теперь и Ательстан не менее решительно заявил, что ни за что не будет более свататься к Ровене. Перед такими препятствиями принуждено было отступить даже и великое упрямство, от природы свойственное Седрику, так как ему приходилось насильно тащить под венец двух людей, которые упорно сопротивлялись. Он, впрочем, попробовал еще раз произвести решительный натиск на Ательстана. Но, приехав к нему, Седрик застал этого воскресшего отпрыска саксонских королей занятым войной с местным духовенством.
После всех смертельных угроз аббату святого Эдмунда дух мстительности, по-видимому, оставил Ательстана, то ли потому, что сам он был по природе слишком ленив и благодушен, то ли уступая просьбам своей матери, леди Эдит, которая, подобно большинству дам того времени, была почитательницей духовных лиц. Он ограничился трехдневным заключением аббата и всей монастырской братии в подвальных помещениях замка Конингсбург на самой скудной пище. За такую жестокость аббат пригрозил ему отлучением от церкви и составил длинный список желудочных и кишечных болезней, нажитых им и его монахами вследствие испытанного ими тиранства и беззаконного задержания в тюрьме.
Седрик застал своего друга Ательстана до такой степени поглощенным этими препирательствами и изобретением средств к обороне против преследований духовенства, что ни о чем ином он и думать не хотел. Когда же произнесено было имя Ровены, благородный Ательстан попросил позволения опорожнить за ее здоровье полный кубок и выразил пожелание, чтобы она скорее сочеталась браком с его родственником Уилфредом. Очевидно, с Ательстаном ничего нельзя было поделать. По выражению Вамбы, с тех пор вошедшему во всеобщее употребление, «коли петух не драчливый, из него не сделаешь бойца».
Итак, к достижению цели, к которой стремились влюбленные, оставались лишь два препятствия: упрямство Седрика и его предубеждение против норманской династии. Первое из этих чувств постепенно смягчилось под влиянием ласк его питомицы и той гордости, которую он не мог не испытывать, видя славу своего сына. К тому же ему лестно было породниться с домом Альфреда, раз потомок Эдуарда Исповедника решительно отказался от этой чести.
Отвращение Седрика к королям норманской крови также начинало ослабевать. С одной стороны, он ясно видел, что избавить Англию от новой династии не было никакой возможности, а такое убеждение значительно способствует признанию правящего короля. С другой стороны, король Ричард выказывал ему лично большое внимание, искренне наслаждался резким юмором Седрика и, по свидетельству той же рукописной хроники, сумел так очаровать благородного Сакса, что не прошло и недели со дня его приезда ко двору, как он дал согласие на брак своей питомицы леди Ровены с сыном своим Уилфредом Айвенго.
Свадьба нашего героя совершилась в самом величественном из храмов – в кафедральном соборе города Йорка. Сам король присутствовал на бракосочетании, и, судя по вниманию, какое он оказал в этом и во многих других случаях дотоле притесняемым и униженным саксам, они увидели, что мирными средствами могли добиться гораздо больших успехов, чем в результате ненадежного успеха в междоусобной войне.
Церемония бракосочетания была исполнена со всем тем великолепием, какое римские прелаты умеют придавать своим торжествам.
Гурт, нарядно одетый, исполнял должность оруженосца при молодом хозяине, которому он так преданно служил; тут же был и самоотверженный Вамба, в новом колпаке с великолепным набором серебряных колокольчиков. Гурт и Вамба вместе с Уилфредом переносили бедствия и опасности, а потому имели полное право разделять с ним его благополучие и счастье.
Но, помимо домашней свиты, эта блестящая свадьба была отмечена присутствием множества знатных норманнов и саксонских дворян, при всеобщем восторге низших классов, приветствовавших в союзе этой четы залог будущего мира и согласия двух племен; с того времени эти враждующие племена слились и потеряли свое различие. Седрик дожил до начала этого слияния, ибо, по мере того как обе национальности встречались в обществе и заключали между собою брачные союзы, норманны умеряли свою спесь, а саксы утрачивали свою неотесанность. Впрочем, тот смешанный язык, который ныне мы называем английским, окончательно вошел в употребление при лондонском дворе только в царствование Эдуарда III; и в то же время, по-видимому, исчезли последние следы розни между норманнами и саксами.
Прошло два дня после счастливого бракосочетания, и леди Ровена сидела в своей комнате, когда Эльгита доложила ей, что какая-то девица просит позволения поговорить с ней без свидетелей. Ровена удивилась, подумала, поколебалась, но любопытство пересилило, и она кончила тем, что приказала просить девицу к себе.
Вошла девушка высокого роста и благородной наружности. Длинное белое покрывало скорее оттеняло, чем скрывало изящество ее фигуры и величавую осанку. Манеры ее были почтительны, но без всякой примеси страха и без желания снискать расположение. Ровена была всегда готова прийти на помощь и проявить внимание к чувствам других. Она встала и хотела взять гостью за руку и подвести ее к креслу, но та оглянулась на Эльгиту и еще раз попросила о разрешении побеседовать с леди Ровеной наедине. Как только Эльгита ушла (что сделала очень неохотно), прекрасная посетительница, к великому удивлению леди Айвенго, преклонила колено, прижала обе руки к своему лбу и, склонившись до пола, поцеловала край вышитой одежды Ровены, невзирая на ее сопротивление.
– Что это значит? – сказала удивленная новобрачная. – Почему вы мне оказываете столь необычное почтение?
– Потому что вам, леди Айвенго, я могу законно и достойно отдать долг благодарности, которой обязана Уилфреду Айвенго, – сказала Ревекка, вставая и снова приняв обычную свою осанку, исполненную достоинства и спокойствия. – Простите, что я осмелилась оказать вам знаки почтения, принятые у моего народа. Я та несчастная еврейка, для спасения которой ваш супруг рисковал жизнью на ристалище в Темплстоу, когда все было против него.
– Любезная девица, – сказала Ровена, – в тот день Уилфред Айвенго лишь в слабой мере отплатил вам за неусыпный уход и врачевание его ран, когда с ним случилось такое несчастье. Скажите, не можем ли он или я еще чем-нибудь быть вам полезны?
– Нет, – спокойно отвечала Ревекка, – я лишь попрошу вас передать ему на прощание выражение моей признательности и мои наилучшие пожелания.
– Разве вы уезжаете из Англии? – спросила Ровена, все еще не вполне опомнившись от удивления, вызванного таким необыкновенным посещением.
– Уезжаю, миледи, еще до конца этого месяца. У моего отца есть брат, пользующийся особым расположением Мухаммеда Боабдила, короля гранадского. Туда мы и отправимся и будем жить там спокойно и без обиды, заплатив дань, которую мусульмане взимают с людей нашего племени.
– Разве в Англии вы не пользуетесь такой безопасностью? – сказала Ровена. – Мой муж в милости у короля, да и сам король – человек справедливый и великодушный.
– В этом я не сомневаюсь, леди, – сказала Ревекка, – но англичане – жестокое племя. Они вечно воюют с соседями или между собою, безжалостны и готовы пронзить друг друга мечом. Небезопасно жить среди них детям нашего племени. В этой стране войн и кровопролитий, окруженной враждебными соседями и раздираемой внутренними распрями, странствующий Израиль не может надеяться на отдых и покой.
– Но вы, – сказала Ровена, – вы сами, без сомнения, ничего не должны опасаться. Ты, что бодрствовала у одра раненого Уилфреда Айвенго, – продолжала она с возрастающей горячностью, – тебе нечего бояться в Англии, где и саксы, и норманны наперебой будут воздавать тебе почести.
– Твои речи, леди, хороши, – сказала Ревекка, – а твои намерения еще лучше. Но этого не может быть: бездонная пропасть пролегает между нами. Наше воспитание, наши верования ни вам, ни нам не позволяют перешагнуть через эту пропасть. Прощай, но, прежде чем я уйду, окажи мне одну милость. Фата новобрачной скрывает твое лицо; дай мне увидеть черты, столь прославленные молвою.
– Они едва ли таковы, чтобы стоило на них смотреть, – сказала Ровена, – но в надежде, что и ты сделаешь то же, я откину фату.
Она приподняла фату и то ли от сознания своей красоты, то ли от застенчивости покраснела так сильно, что ее щеки, лоб, шея и грудь покрылись краской. Ревекка также вспыхнула, но лишь на мгновение. Через минуту она справилась со своими чувствами, и краска сбежала с ее лица, как меняет цвет алое облако, когда солнце садится за горизонт.
– Леди, – сказала она, – ваше лицо, которое вы соблаговолили мне показать, долго будет жить в моей памяти. В нем преобладают кротость и доброта, а если среди этих прекрасных качеств можно найти оттенок мирской гордости или тщеславия, то можно ли винить плоть земную в том, что она обладает земными свойствами? Долго буду я вспоминать ваше лицо и благодарить Бога за то, что покидаю моего благородного избавителя в союзе с той…
Глаза ее наполнились слезами, и она умолкла, потом поспешно отерла их и на тревожные расспросы Ровены отвечала:
– Нет, я здорова, леди, совсем здорова. Но сердце мое переполняется горестью при воспоминании о Торкилстоне и ристалище в Темплстоу. Прощайте! Я не исполнила еще одной, самой незначительной части своего долга. Примите этот ларец и не удивляйтесь тому, что найдете в нем.
Ровена открыла небольшой ящичек в серебряной оправе и увидела ожерелье и серьги из бриллиантов несметной ценности.
– Это невозможно, – сказала она, отдавая Ревекке ларчик. – Я не смею принять такой драгоценный подарок.
– Оставьте его у себя, леди, – сказала Ревекка. – Вы обладаете властью, знатностью, влиянием – у нас же только и есть богатство, источник нашей силы, а также и нашей слабости. Ценою этих погремушек, будь они в десять раз дороже, не купишь и половины того, чего вы достигнете, молвив одно слово. Стало быть, для вас это подарок не особенно ценный, а для меня, если я расстаюсь с ними, и подавно. Позвольте мне думать, что вы не такого ужасного мнения о моем народе, как ваши простолюдины. Неужели вам кажется, что я ценю эти сверкающие камешки больше, чем свою свободу? Или что мой отец считает их дороже чести своей единственной дочери? Возьмите их, леди. Мне они совсем не нужны. Я никогда больше не буду носить драгоценностей.
– Значит, вы несчастны? – сказала Ровена, пораженная тоном, каким Ревекка произнесла последние слова. – О, оставайтесь у нас! Праведные наставники сумеют убедить вас отказаться от вашей ложной веры, а я буду вам вместо сестры.
– Нет, леди, – отвечала Ревекка с той же спокойной грустью, – это невозможно. Не могу я менять веру отцов моих, как меняю платье в зависимости от климата той страны, где собираюсь поселиться. А несчастна я не буду. Тот, кому я посвящу остаток своей жизни, будет мне утешителем, если я исполню его волю.
– Стало быть, и у вас есть монастыри, и вы хотите укрыться в одном из них? – спросила Ровена.
– Нет, леди, – отвечала еврейка, – но в нашем народе со времен Авраама и до наших дней всегда были женщины, посвящавшие свои мысли Богу, а дела – подвигам любви к людям. Они ухаживают за больными, кормят голодных, помогают бедным. И Ревекка будет делать то же. Скажи это твоему властелину, если случится, что он спросит о судьбе той, которую спас от смерти.
Голос Ревекки невольно дрогнул, и в нем послышалась такая нежность, которая обнаружила нечто большее, чем она думала выразить. Девушка поспешила проститься с Ровеной.
– Прощайте, – сказала Ревекка, – пусть тот, кто сотворил и евреев, и христиан, осыплет вас всеми благами жизни… Корабль, на котором мы отплываем отсюда, подымет якорь, как только мы доберемся до гавани.
Она тихо выскользнула из комнаты, оставив Ровену в таком удивлении, как будто ей явился какой-то призрак. Прекрасная саксонка не преминула рассказать об этой необычайной посетительнице своему мужу, на которого рассказ ее произвел глубокое впечатление.
Айвенго долго и счастливо жил с Ровеной, ибо с ранней юности их связывали узы взаимной любви. И любили они друг друга еще более оттого, что испытали столько препятствий к своему соединению. Но было бы рискованным слишком подробно допытываться, не приходило ли ему на ум воспоминание о красоте и великодушии Ревекки гораздо чаще, чем то могло понравиться прекрасной наследнице Альфреда.
Айвенго успешно служил при Ричарде и по-прежнему пользовался милостью короля. Вероятно, он достиг бы самых высших почестей, если бы этому не помешала преждевременная смерть Львиного Сердца, павшего у замка Шалю, близ Лиможа. С кончиной этого великодушного, но опрометчивого и романтического монарха погибли все честолюбивые мечты и стремления Уилфреда Айвенго. А к самому Ричарду можно применить те стихи, которые написал доктор Джонсон о шведском короле Карле:
Рукой презренной он сражен в бою
У замка дальнего, в чужом краю;
И в грозном имени его для нас
Урок и назидательный рассказ.
Примечания
[1] Набор слов, не имеющий смысла.
[2] Да будет дано достойнейшему (лат.).
[3] …роясь во внутренностях, замороженных смертью, она находит застывшие не от раны волокна окоченевшего легкого и ищет голос в мертвом теле (лат.).
[4] частную жизнь (фр.).
[5] прощай, но не забывай меня (лат.).
[6] Перевод И. А. Кашкина.
[7] ступка (фр.).
[8] «Славьте господа, дети мои!» (лат. и старофр.)
[9] Священнослужитель не платит десятину священнослужителю (лат.).
[10] горе побежденному (лат.).
[11] Receat (от старофр. racheter – созывать) – сигнал для созывания охотничьих собак в начале или в конце охоты. Mort (от фр. mort – смерть) – сигнал охотничьего рога, означающий смерть затравленной добычи.
[12] Французские охотничьи термины.
[13] боевого клича (фр.).
[14] Перевод О.Б. Румера.
[15] Пусть едут! (фр.)
[16] Покричали и попили (вульг. латынь).
[17] За исключением того, что должно быть исключено (лат.).
[18] Черт возьми! (фр.)
[19] Мир вам! (лат.)
[20] некий путник попал к разбойникам (лат.).
[21] сердце мое он исторг (лат.).
[22] И вам, преподобный отец! (лат.)
[23] С вами Господь! (лат.)
[24] О граде Божьем (лат.)
[25] Святая Мария! (лат.)
[26] если кто по наущению дьявола… (лат.)
[27] Храни нас святой Денис! (старофр.)
[28] некий мошенник (лат.).
[29] да пошлет Господь спасение вашей милости (лат.).
[30] вследствие необходимости и для защиты от холода (лат.).
[31] сущим разбойником (лат.).
[32] в числе священных предметов (лат.).
[33] Да будет лев всегда поражаем (лат.).
[34] чтобы избегать поцелуев всех женщин (лат.).
[35] «О чтении писем» (лат.).
[36] «Вино веселит сердце человека» (лат.).
[37] «Царь насладится твоей красотой» (лат.).
[38] Да будет лев пожирающий всегда поражаем (лат.).
[39] О рыцарях храма в Святом городе, которые ради услаждения плоти общаются со злосчастными женщинами (лат.).
[40] в своей привязанности (фр.).
[41] «Придите, вознесем хвалы Господу» (лат.).
[42] Да будет лев всегда поражаем! (лат.)
[43] Исторгните зло из среды вашей (лат.).
[44] «Что никто не должен входить по своей воле» (лат.).
[45] «Чтобы братья не общались с отлученными от церкви» (лат.).
[46] отлучению и проклятию (лат.).
[47] «Чтобы братья не общались с чужеземными женщинами» (лат.).
[48] «Чтобы избегать поцелуев» (лат.).
[49] «О необходимости воздержания от поцелуев» (лат.).
[50] «Плод времени» (лат.).
[51] Каюсь! Каюсь! (лат.)
[52] Черт побери! (фр.)
[53] Да будет воля твоя! (лат.)
[54] «Из-за чего задрожали народы» (лат.).
Ричард I Львиное Сердце — английский король (1189-1199), участник третьего крестового похода. Во времена его правления в Англии продолжались феодальные смуты и междоусобная борьба.
Логан Джон (1748-1788) — шотландский поэт, автор религиозных гимнов, поэм и трагедии "Руннемед".
Иаков V — король Шотландии (1513-1542). Вел борьбу с феодалами, опираясь на католическую церковь.
Повелитель верующих. — Имеется в виду основатель мусульманской религии Мухаммед (Магомет).
Перси Томас (1729-1811) — английский ученый и поэт. В 1765 г. опубликовал сборник старинных английских баллад, куда вошли и баллады о Робине Гуде.
Эдуард IV — английский король (1461-1483). Занимал престол в период феодальной междоусобной войны Алой и Белой Розы, длившейся с перерывами с 1455 до 1485 г. Пытался проводить самостоятельную, независимую от парламента, политику укрепления королевской власти.
Фальстаф — персонаж из хроники Шекспира "Генрих IV" (1597) и комедии "Виндзорские насмешницы" (1598). В. Скотт имеет в виду слова Фальстафа, обращенные к принцу: "Видит бог, хотел бы я раздобыть себе доброе имя, да не знаю, где продается такой товар" ("Генрих IV", ч. I, акт I, сц. 2).
Черный принц — Эдуард, принц Уэльский (1330-1376), сын английского короля Эдуарда III. Командовал отрядами английских войск в первый период так называемой Столетней войны между Англией и Францией, длившейся с 1337 по 1453 г.
"Пороховой заговор" — неудачное покушение католиков на жизнь английского короля Иакова I в 1605 г.
Имеются в виду слова Неемана Сирийского — библейского героя-полководца.
Чосер Джефри (1340-1400) — знаменитый английский поэт, автор "Кентерберийских рассказов".
Цитата из "Венецианского купца" Шекспира (акт III, сц. 1).
Ингульфус Кройдонский монах, и де Винсау — средневековые английские летописцы.
Фруассар — французский хронист XIV в.
Стефан-английский король (1135-1154). Вел длительную междоусобную борьбу за власть с королевой Матильдой.
Генрих II Плантагенет — английский король (1154-1189). Провел ряд реформ с целью укрепления королевской власти и ограничения феодальных междоусобиц.
Норманский герцог Вильгельм (1066-1087) — первый английский король из среды завоевателей-норманнов, прозванный Вильгельмом Завоевателем.
Битва при Гастингсе. — 14 октября 1066 г. в сражении при Гастингсе высадившиеся в Англии норманские войска герцога Вильгельма разгромили англосаксонское войско короля Гарольда. С этого времени в Англии установилось господство норманнов.
Вильгельм II Рыжий — английский король (10871100), правление которого отличалось деспотизмом.
Эдуард III — английский король (1327-1377); в правление Эдуарда III началась Столетняя война.
Друиды — жрецы у древних кельтов, населявших территорию Британии до англосаксонского завоевания (V в.).
Суайн, порк. — Завоеватели-норманны принесли с собой нормано-французский язык. Англосаксонское население тогдашней Британии говорило на своем родном языке. Впоследствии английский язык сложился на англосаксонской основе, но под сильным влиянием нормано-французского языка. Из последнего в английский язык вошло немало слов.
Слово англосаксонского происхождения swine (суайн) в современном языке означает "свинья", слово pork (порк), заимствованное из нормано-французского, — "свинина". Вальтер Скотт обыгрывает эту разницу в значении двух слов, показывая на их примере социальные различия в положении саксов и норманнов.
Олдермен — правитель графства, позднее — член городского управления. В данном случае этому слову придан шутливый оттенок.
Оке, Биф, Каф, Во — Слова англосаксонского происхождения ох (оке) и calf (каф) означают соответственно "бык" и "теленок", слова нормано-французского происхождения beef (биф) и veau (во) — "говядина" и "телятина".
Оберон — сказочный король лесных духов.
Эвмей — один из персонажей поэмы Гомера "Одиссея", раб-свинопас, верный своему хозяину.
Орден Храма (или орден Тамплиеров) возник в 1119 г. Обладал не только значительными земельными владениями, но и большим политическим влиянием.
Один — верховный бог в древнегреческой мифологии.
Хервард — один из вождей англосаксонского народного движения против норманских завоевателей.
Семицарствие — В конце VI — начале VII вв. в центральной и южной частях современной Англии было расположено семь англосаксонских королевств: Кент, Уэссекс, Сассекс, Эссекс, Нортумбрия, Восточная Англия, Мерсия. В 829 г. все они объединились в единое государство — Англию.
Томсон Джеймс (1700-1748) — представитель раннего сентиментализма в английской поэзии XVIII в. Автор дидактической поэмы "Времена года".
Сигнальный колокол. — Завоеватели-норманны ввели закон, согласно которому по звуку сигнального колокола во всех домах должны были гаситься огни.
Альфред — король англосаксонского королевства Уэссекс (871-900). Сыграл видную роль в становлении англо-саксонской государственности в эпоху раннего средневековья.
Великая лесная хартия. — Завоевав Англию, норманны установили жестокие охотничьи законы, получившие название Великой лесной хартии. Обширные леса были объявлены королевскими заповедниками, где запрещалась охота. Эти законы вызывали возмущение англосаксонского, населения.
Саладин (Салах-ад-дин) — султан Сирии и Египта (1171-1193), выдающийся полководец, воевавший против европейских крестоносцев на Ближнем Востоке. Попытка последних воспрепятствовать успешным действиям Саладина вылилась в третий крестовый поход (1189-1192).
В эпиграфе цитата из "Венецианского купца" Шекспира (акт III, сц. 1).
Поклонники Мухаммеда и Термаганта — мусульмане.
Сэр Тристрам — герой средневековых рыцарских романов.
Норталлертон — местность в Англии, где в 1138 г. произошло сражение между шотландцами и норманнами. В этой битве на стороне шотландцев сражались саксы.
Иоанниты (госпитальеры) — члены духовно-рыцарского ордена, созданного крестоносцами в Палестине в 1118 г. Впоследствии орден иоаннитов был преобразован в мальтийский орден с резиденцией на острове Мальта.
Сен-Жан У Акр — крепость в Сирии, из-за которой шли бои между крестоносцами и сарацинами во время третьего крестового похода.
В эпиграфе цитата из "Венецианского купца" Шекспира (акт I, сц. 3).
Итака — один из Ионических островов. В "Илиаде" и "Одиссее" Гомера — родина Одиссея.
Джон (Иоанн Безземельный) — английский король
(1199-1216), вступивший на престол после смерти своего брата Ричарда I. Проводил жестокую политику притеснения народа, попирал феодальные привилегии дворянства, права горожан и рыцарей. В романе "Айвенго" выведен как принц Джон, брат еще правившего в то время Ричарда I Львиное Сердце.
Да сокрушатся колеса их колесниц подобно тому, как сокрушились они у колесниц фараоновых! — Исаак имеет в виду библейскую легенду, согласно которой египетский фараон, преследуя евреев, которых Моисей вывел из Египта, был остановлен богом.
Бог лишил колесницу фараона колес и тем замедлил движение.
Драйден Джон (1631-1700) — английский поэт, драматург и литературный критик, представитель классицизма. В эпиграфе цитата из поэмы Драйдена "Паламон и Арсит".
Французский король Филипп. — Имеется в виду Филипп II Август (1165-1223), стремившийся укрепить королевскую власть и расширить владения французского королевства.
Реал — старинная испанская серебряная монета.
Лорд-сенешаль — должностное лицо, ведавшее внутренним распорядком при дворе.
Маршал — В средние века так назывался придворный, следивший за королевскими конюшнями, а также за порядком на турнирах.
Симарра — верхнее женское платье у евреев.
У от Тиррел — Народное предание приписывает ему убийство короля Вильгельма II Рыжего во время охоты.
Филистимляне — древний народ, живший в Палестине; вели войны с иудеями. Исаак употребляет слово "филистимлянин" для обозначения человека, враждебного его племени.
В эпиграфе цитата из трагедии К. Марло (15641593) "Мальтийский еврей" (акт II).
Цехин — старинная венецианская золотая монета.
...праведные праотцы всех двенадцати колен нашего племени! — В библии говорится, что древние евреи разделялись на двенадцать колен (племен), согласно двенадцати сыновьям Иакова, внука Авраама, от которых они якобы вели свое происхождение.
Голиаф — библейский персонаж, великан.
В эпиграфе цитата из "Двух веронцев" Шекспира (акт IV, сц. 1).
Щедрость еврея — поистине такое же чудо, как та вода, которую его предки иссекли из камня в пустыне. — Имеется в виду странствование евреев в пустыне после описанного в библии исхода их из Египта. Страдая в пустыне от жажды, евреи, утверждает библия, нашли помощь у бога, который избрал своим орудием пророка Моисея. Последний будто бы ударом жезла добыл воду из камня.
Тауэр — средневековый замок в Лондоне, в течение многих столетий являвшийся государственной тюрьмой.
Ленные поместья — земли, которые крупные феодалы раздавали своим сторонникам и вассалам за службу на войне.
Бекет Томас (ок. 1118-1170) — деятель английской католической церкви. С 1162 г. занимал пост архиепископа Кентерберийского. Был убит тайными агентами короля Генриха II.
Круглый стол короля Артура. — В средневековых рыцарских романах (XII-XIII вв.) рассказывалось о короле Артуре и его рыцарях, пировавших за круглым столом, где все сидели на равных местах.
Уортон Томас (1728-1790) — английский поэт, в произведениях которого воспевалось средневековье.
Карл Великий — король франкского государства (768-814), с 800 г. — император. В состав — империи Карла Великого входили территории современной Франции, северной и средней Италии, западной и южной Германии и др.
Дом Анжу. — Королевская династия Плантагенетов в Англии, к которой принадлежали Ричард Львиное Сердце и принц Джон, происходила от норманских графов из рода Анжу.
Они уже видели на стене начертанные письмена. — Одна из библейских легенд рассказывает, что во время пира у вавилонского царя Валтасара на стене появились непонятные письмена, внушавшие ужас всем присутствующим. Пророк Даниил, разгадав их смысл, объяснил, что письмена предвещают скорую гибель Валтасара.
Канцлер — одно из высших должностных лиц в средневековой Англии. Ведал оформлением королевских актов и государственной печатью.
Сирвента — жанровая форма поэзии провансальских трубадуров (XII в.). Сирвенты писались на политические и военные темы.
Ок — язык, распространенный в средневековом Провансе, где в XII в. получила большое развитие рыцарская поэзия.
Виреле — старофранцузская стихотворная форма, состоящая из трех трехстиший.
Ариосто Лодовико (1474-1533)-итальянский поэт позднего Возрождения, автор поэмы "Неистовый Роланд".
Эдуард Исповедник (1035-1066) — англосаксонский король. Покровительствовал норманскому дворянству и церкви. Впоследствии был объявлен святым.
Хот спер — персонаж из исторической хроники Шекспира "Генрих IV". часть I, отличающийся горячим и неукротимым нравом. Имеются в виду слова из акта II, сц. 3.
"5тр. 200. Гора Синай. — Согласно Ветхому завету, на горе Синай в Палестине пророку Моисею даны были богом скрижали, на которых были начертаны десять заповедей.
Белый Дракон — боевой клич англосаксов.
Гроссмейстер — глава духовно-рыцарского ордена.
Король-исповедник. — Имеется в виду англосаксонский король Эдуард Исповедник.
Гарольд (ок. 1022-1066) — последний англосаксонский король, погибший в битве при Гастингсе.
Госту — претендент на англосаксонский престол, которого поддерживала Норвегия (XI в.). Гарольд, правивший в то время Англией, нанес поражение войскам Тости, но затем сам был разбит Вильгельмом Завоевателем.
В эпиграфе цитата из "Венецианского купца" Шекспира (акт II, сц. 8).
В эпиграфе цитата из "Двух веронцев" Шекспира (акт IV, сц. 4).
Матильда — английская королева (1141-1153). Во время ее правления в Англии царила длительная феодальная анархия.
Дуглас Гэвин (1474-1522) — шотландский поэт. Перевел на английский язык поэму Вергилия "Энеида".
Эндорская волшебница — по библейской легенде, предсказала еврейскому царю Саулу гибель в сражении с филистимлянами.
Мудрейший из ваших царей и даже отец его... — Буагильбер имеет в виду древнееврейского царя Соломона и его отца Давида. Соломон, по утверждению библии, имел семьсот жен и триста наложниц.
Эпиграф взят из пьесы английского писателя О. Голдсмита (1728-1774).
Св. Ниоба (или Ниобея) — в греческой мифологии жена фиванского царя, у которой Аполлон и Артемида умертвили детей в наказание за то, что Ниобея оскорбила их мать Латону. Имя Ниобеи стало символом материнского страдания. Буагильбер, незнакомый с античной мифологией, принимает Ниобею за христианскую святую.
Top — древнегерманский бог грома и молнии.
Крабб Джордж (1754-1832) — английский поэт. В своих поэмах изображал жизнь английской деревни на рубеже XVIII-XIX веков.
Идумейский лев. — Идумея — древняя страна к югу от Палестины.
Ювенал Децим Юний (ок. 60-х — после 127 г.) — выдающийся римский сатирик эпохи Империи.
Босеан — священное знамя ордена тамплиеров.
Молох — бог солнца в древней Финикии, Карфагене и Иудее. Молоху приносились человеческие жертвы.
Гедеон и Маккавей — полководцы древнего Израиля и Иудеи.
Хенгист и Хорса — легендарные герои англосаксов.
В эпиграфе цитата из "Короля Генриха V" Шекспира (акт III, сц. 1).
Прецептория — местный орган управления делами ордена тамплиеров.
Скальды — древние скандинавские певцы и слагатели песен.
Валгалла — в древнескандинавской мифологии — местопребывание душ воинов, павших в сражении. Девы Валгаллы (валькирии), исполняя волю верховного бога Одина, должны были решать судьбу сражающихся воинов.
В эпиграфе цитата из "Кориолана" Шекспира (акт I, сц. 6)
Мамона — символ богатства. В данном случае слова "мамона беззакония" в устах Тука имеют иронический оттенок.
...выкупить из ассирийского плена все десять колен израильских... — В 722 г. до н.э. северное Израильское царство было захвачено ассирийцами, а значительная часть населения уведена в Вавилон. В 597 и 586 гг. до н.э. такая же участь постигла Иудейское царство и его столицу Иерусалим. Эти исторические события получили отображение в библии, на которую ссылается в данном случае приор Эймер.
Вульгата — латинский перевод священного писания.
В эпиграфе цитата из "Короля Иоанна" Шекспира (акт. III, сц. 3).
Сэр Гай — герой английских баллад.
Сэр Бевис — легендарный англосаксонский герой XI в.
Королева-мать-Элеонора Пуату (1122-1204), жена английского короля Генриха II, мать Ричарда Львиное Сердце и Иоанна Безземельного.
...дядя наш Роберт — норманский герцог Роберт VI, который был заключен в тюрьму своим братом.
Ланселот де Лак — герой средневековых рыцарских романов. С образом Ланселота была связана тема любви к замужней даме, широко распространенная в рыцарской литературе XII-XIII вв.
Когда же будет конец пленению Израиля! — Упоминание об ассиро-вавилонском пленении имеет здесь иносказательный смысл. Натан скорбит по поводу тех гонений, которым подвергались евреи в средние века.
...ибо мудрость помогла Даниилу... — Даниил — библейский пророк, деятельность которого приурочена ко времени вавилонского пленения. В библии рассказывается, что, получив широкую известность своей "ученостью", Даниил был сделан одним из ближайших соправителей персидского царя Дария. Но враги обвинили Даниила в несоблюдении царского указа. Тогда он был брошен в ров, где находились львы, которые, однако, его не тронули.
Устав. — Имеются в виду строгие правила монашеских орденов, установленные в результате деятельности Бернарда Клервоского.
Финеас — легендарный библейский персонаж, ревнитель веры.
Cв. Бернард — Бернард Клервоский (1091-1153), средневековый мистик, известный своими преследованиями еретиков, один из инициаторов второго крестового похода.
...у богатого раввина Натана Бен-Самуэля. — Натан Бен-Самуэль и Натан Бен-Израиль (см. стр. 368) — одно и то же лицо.
В эпиграфе цитата из "Ричарда II" Шекспира (акт I, сц. 1).
Тыква Ионы. — По библейской легенде, бог вырастил за одну ночь тыкву для пророка Ионы.
Конрад, маркиз де Монсеррат — правитель Монсерратского маркграфства в Италии (XII в.), участник третьего крестового похода.
Гора Кармель — расположена в Палестине. На ней был сооружен храм монашеского ордена кармелитов, основанного в 1156 г.
Саддукейские мудрецы. — Учение саддукеев получило распространение в древней Иудее во II-I вв. до н.э. и выражало идеологию иудейской знати и высшего духовенства. Саддукеи отрицали бессмертие души.
Греческий огонь — легко воспламеняющаяся зажигательная смесь. Широко применялась в военных действиях на море и суше.
Уэбстер Джон (1580? — 1625?) — английский драматург, современник Шекспира. Автор трагедий "Белый дьявол", "Герцогиня Мальфи", а также нескольких комедий.
Лимож — город в центральной Франции; в XII в. находился во владениях, принадлежавших английским королям из династии Плантагенетов.
Доктор Джонсон. — Имеется в виду английский писатель и языковед Сэмюел Джонсон (1709-1784).

Оглавление
- Глава никакая, ИЗ КОТОРОЙ ТЕМ НЕ МЕНЕЕ МОЖНО КОЕ-ЧТО УЗНАТЬ
- Глава первая, В КОТОРОЙ АЛИСА ЧУТЬ НЕ ПРОВАЛИЛАСЬ СКВОЗЬ ЗЕМЛЮ
- Глава вторая, В КОТОРОЙ АЛИСА КУПАЕТСЯ В СЛЕЗАХ
- Глава третья, В КОТОРОЙ ПРОИСХОДИТ КРОСС ПО ИНСТАНЦИЯМ И ИСТОРИЯ С ХВОСТИКОМ
- Глава четвертая, В КОТОРОЙ ТРИТОН БИЛЛЬ ВЫЛЕТАЕТ В ТРУБУ
- Глава пятая, В КОТОРОЙ ЧЕРВЯК ДАЕТ ПОЛЕЗНЫЕ СОВЕТЫ
- Глава шестая, В КОТОРОЙ ВСТРЕЧАЮТСЯ ПОРОСЕНОК И ПЕРЕЦ
- Глава седьмая, В КОТОРОЙ ПЬЮТ ЧАЙ КАК НЕНОРМАЛЬНЫЕ
- Глава восьмая, В КОТОРОЙ ИГРАЮТ В КРОКЕТ У КОРОЛЕВЫ
- Глава девятая, В КОТОРОЙ РАССКАЗАНА ИСТОРИЯ ДЕЛИКАТЕСА
- Глава десятая, В КОТОРОЙ ТАНЦУЮТ РАКОВУЮ КАДРИЛЬ
- Глава одиннадцатая, В КОТОРОЙ ВЫЯСНЯЕТСЯ, КТО СТАЩИЛ ПИРОЖКИ
- Глава двенадцатая, В КОТОРОЙ АЛИСА СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ
Глава никакая, ИЗ КОТОРОЙ ТЕМ НЕ МЕНЕЕ МОЖНО КОЕ-ЧТО УЗНАТЬ
Больше всего на свете я ненавижу обман и люблю честность и потому сразу честно признаюсь, что я вас (совсем немножко!) обманул: на самом деле это не НИКАКАЯ ГЛАВА, а НИКАКАЯ НЕ ГЛАВА — это просто-напросто... Думаете, так я вам и сказал? Нет, подождите. Вот дочитаете до конца, тогда узнаете!
А не дочитаете — ну что ж, дело ваше. Только тогда — почти наверняка! — не сумеете правильно прочитать и всю книжку. Да, да!
Дело в том, что хотя перед вами — сказка, но сказка эта очень, очень не простая.
Начнем с начала, как советует Червонный Король (вам предстоит с ним скоро встретиться). И даже немножко раньше: с названия.
«Приключения Алисы в Стране Чудес»...
Будь моя воля, я бы ни за что не назвал так эту книжку. Такое название, по-моему, только сбивает с толку. В самом деле — разве по названию догадаешься, что речь пойдет о маленькой (хотя и очень умной!) девочке? Что приключения будут совсем не такие, как обычно: не будет ни шпионов, ни индейцев, ни пиратов, ни сражений, ни землетрясений, ни кораблекрушений, ни даже охоты на крупную дичь.
Да и «Страна Чудес» — тоже не совсем те слова, какие хотелось бы написать в заглавии этой сказки!
Нет, будь моя воля, я назвал бы книжку, например, так: «Аленка в Вообразилии». Или: «Аля- в Удивляндии». Или: «Алька в Чепухании». Ну уж, на худой конец: «Алиска в Расчудесии». Но стоило мне заикнуться об этом своем желании, как все начинали на меня страшно кричать, чтобы я не смел. И я не посмел!
Все горе в том, что книжка эта была написана в Англии сто лет тому назад и за это время успела так прославиться, что и у нас все — хотя бы понаслышке — знают про Алису и привыкли к скучноватому названию «Приключения Алисы в Стране Чудес». Это называется литературной традицией, и тут, как говорится, ничего не попишешь. Хотя название «Алиска в Расчудесии» гораздо больше похоже на настоящее, английское название этой сказки, но если бы я ее так назвал, люди подумали бы, что это совершенно другая книжка, а не та, знаменитая...
А знаменита «Алиса» действительно сверх всякой меры. В особенности в тех странах, где говорят по-английски. Там ее знает каждый и любят все. И самое интересное, что, хотя это сказка для детей, пожалуй, больше детей любят ее взрослые, а больше всех — самые взрослые из взрослых — ученые!
Да, сразу видно, что это очень и очень непростая сказка!
Мало того. Написаны целые горы книг, в которых «Алису» на все лады растолковывают и объясняют. А когда так много и долго объясняют, это, по-моему, значит, что люди сами не всё поняли.
Так что и вы не очень огорчайтесь, если тоже не сразу всё поймете. Ведь всегда можно перечитать непонятное место еще разок, правда?
Я надеюсь, что я вас не слишком запугал. По совести говоря, бояться нечего. Для того чтобы правильно прочитать, то есть понять, эту сказку, нужны только две вещи.
Нужно — и это совершенно обязательно! — иметь чувство юмора, потому что это одна из самых веселых книжек на свете.
Тут я за вас совершенно спокоен — уверен, что смеяться вы умеете и любите!
И нужно еще — и это тоже совершенно обязательно! — КОЕ-ЧТО знать.
Потому что если в голове пусто, увы, самое большое чувство юмора вас не спасет.
Вот маленький пример.
Есть у меня один знакомый, приблизительно двух лет от роду, у которого огромное чувство юмора — он может захохотать, когда никому другому и в голову не придет улыбнуться. Любимая его шутка (он сам ее придумал) такая:
— Андрюшенька, как говорит курочка?
— Му! Му! Му!
И Андрюшенька заливается смехом.
Но если вы ему скажете, что Ихтиозавр говорит: «Ах, батюшки мои!»— Андрюшенька и не улыбнется.
А все дело в том, что он очень плохо знаком с повадками Ихтиозавров.
Так вот, чтобы читать эту книжку по-настоящему — а читать ее по-настоящему — это значит читать и смеяться! — надо знать многое множество самых разных разностей.
Надо знать, кто такие АНТИПОДЫ и что такое ПАРАЛЛЕЛИ и МЕРИДИАНЫ, надо знать, КОГДА ЧТО СЛУЧИЛОСЬ и что такое ТКАНЬ ПОВЕСТВОВАНИЯ; надо знать, из чего НЕ делается ГОРЧИЦА и как правильно играть в КРОКЕТ; кто такие ПРИСЯЖНЫЕ и чем они отличаются от ПРИСТЯЖНЫХ; и какого рода ВРЕМЯ, и курят ли червяки КАЛЬЯН, и носят ли Лягушки, Караси и Судьи ПАРИКИ, и можно ли питаться одним МАРМЕЛАДОМ и... и так далее и тому подобное!
Кстати, я не случайно упомянул Ихтиозавров — ведь они ископаемые, а всевозможные ископаемые в этой сказке встречаются на каждом шагу: например, Короли и Герцогини, Графы и ЭРЛЫ (в сущности, это одно и то же), Лакеи и, наконец, вымершая птица Додо, она же Ископаемый Дронт. Это и не удивительно — вы ведь не забыли, что, как я уже сказал, книжка была написана целых СТО лет назад!
Конечно, знать ВСЕ эти вещи, по-моему, никто не может — даже Малый Энциклопедический Словарь.
Поэтому, если вам что-нибудь покажется очень уж непонятным (а главное, не смешным!), не стесняйтесь спрашивать у старших. Вдруг да они это знают?
А мы с художником тоже изо всех сил постарались вам помочь. Советую внимательно рассматривать картинки и очень внимательно читать подписи к ним. Кое-что станет вам понятнее — и вы сразу это заметите, потому что улыбнетесь.
А уж когда вам все будет совсем понятно, тогда вы, может быть, кое о чем задумаетесь...
Но это, впрочем, не обязательно.
Я надеюсь, что вам уже захотелось узнать, как появилась на свет такая необыкновенная сказка и кто ее сочинил.
Конечно, сочинить такую сказку мог только необыкновенный человек. Да и то неизвестно, сочинил бы он ее или нет, если бы не одна маленькая девочка, которую звали... Угадайте!.. Пра-вильно, Алисой!
Да, именно Алиса потребовала во время лодочной прогулки от своего знакомого, мистера Доджсона, чтобы он рассказал ей и ее сестрам интересную сказку. И чтобы в этой сказке было побольше веселой чепухи. И видно, эта Алиса была такая девочка, которой очень трудно было отказать, потому что мистер Доджсон, хотя и был профессором математики (честное слово!) и к тому же в этот день уже сильно устал, — послушался. Он начал рассказывать сказку о приключениях одной девочки, которую тоже почему-то звали Алисой!
Надо отдать должное маленькой Алисе (я имею в виду живую Алису, полностью ее звали Алиса Плезенс Лидделл) — она хорошо знала, кого попросить рассказать сказку!
Взрослые, особенно те, которые всегда ничего не понимают, считали мистера Доджсона скучным человеком, сухим математиком, и, увы, даже студенты не особенно любили его лекции.
Но маленькая Алиса — как и все те дети в Англии, которым посчастливилось встретиться с мистером Чарлзом Лютвиджем Доджсоном (так его и звали, я этого не выдумал!) — прекрасно знала, что он вовсе не такой и все это неправда!
Разве можно было считать скучным человека, который умел сделать из носового платка мышь — и эта мышь бегала как живая! Человека, который из простой бумаги складывал пистолет — и пистолет этот стрелял почти не хуже настоящего! Разве можно было считать скучным такого необыкновенного выдумщика!
Он выдумывал не только сказки — он выдумывал головоломки, загадки, игрушки, игры, да еще какие! В некоторые из них играют и до сих пор. (Именно он придумал веселую игру, которая называется «Цепочка», или «Как сделать из мухи слона»; кто умеет в нее играть, легко может превратить НОЧЬ в ДЕНЬ или МОРЕ в ГОРУ. Вот так: МОРЕ-ГОРЕ-ГОРА. И все! Можете играть, только не на уроках!)
Особенно он любил и умел играть... словами. Самые серьезные, самые солидные, самые трудные слова по его приказу кувыркались, и ходили на голове, и показывали фокусы, и превращались одно в другое — словом, бог знает что выделывали!
И еще он умел переделывать старые, надоевшие стишки — переделывать так, что они становились ужасно смешными. Это, как вы знаете, называется пародиями.
И даже собственное имя (Чарлз Лютвидж, вы не забыли?) он переделывал до тех пор, пока оно не превратилось в то самое имя, которое значится на обложке сказки об Алисе и какого раньше не было ни у кого на свете: ЛЬЮИС КЭРРОЛЛ.
И все это — выдумки, игры, загадки, головоломки, сюрпризы, пародии и фокусы, — все это есть в его сказке про девочку Алису...
Осталось добавить совсем немножко: как получилась русская книжка, которую вы сейчас читаете, и при чем тут я.
Как вы, наверное, догадались, книжка об Алисе — одна из самых моих любимых книг. Я читал и перечитывал ее не раз и не два — целые двадцать пять лет. Читал я ее по-английски; скажу по секрету, что ради нее-то я и выучил английский язык. И чем больше я ее перечитывал, тем больше она мне нравилась, но чем больше она мне нравилась, тем больше я убеждался в том, что перевести ее на русский язык совершенно невозможно. А когда я читал ее по-русски (в переводах, их было немало, от них-то и пошло название «Алиса в Стране Чудес»), тогда я убеждался в этом еще больше!
Не то чтобы уж никак нельзя было заставить русские слова играть в те же игры и показывать те же фокусы, какие проделывали английские слова под волшебным пером Кэрролла. Нет, фокусы с грехом пополам еще получались, но что-то — может быть, самое главное — пропадало, и веселая, умная, озорная, расчудесная сказка становилась малопонятной и — страшно сказать — скучной.
И когда друзья говорили мне:
— Пора бы тебе перевести «Алису»! Неужели тебе этого не хочется?
— Очень хочется, — отвечал я, — только я успел убедиться, что, пожалуй, легче будет... перевезти Англию!
Да, я был уверен, что все знаю про «Алису», и уже подумывал — не засесть ли мне за солидный ученый труд под названием «К вопросу о причинах непереводимости на русский язык сказки Льюиса Кэрролла», как вдруг...
Как вдруг в один прекрасный день я прочитал письмо Льюиса Кэрролла театральному режиссеру, который решил поставить сказку про Алису на сцене.
Там говорилось:
«...Какой же я видел тебя, Алиса, в своем воображении? Какая ты? Любящая — это прежде всего: любящая и нежная; нежная, как лань, и любящая, как собака (простите мне прозаическое сравнение, но я не знаю на земле любви чище и совершенней); и еще — учтивая: вежливая и приветливая со всеми, с великими и малыми, с могучими и смешными, с королями и червяками, словно ты сама — королевская дочь в шитом золотом наряде. И еще — доверчивая, готовая поверить в самую невозможную небыль и принять ее с безграничным доверием мечтательницы; и, наконец, — любопытная, отчаянно любопытная и жизнерадостная той жизнерадостностью, какая дается лишь в детстве, когда весь мир нов и прекрасен и когда горе и грех — всего лишь слова, пустые звуки, не означающие ничего!»
И не знаю почему, когда я прочитал это письмо, мне так захотелось, чтобы и вы познакомились с этой прелестной девочкой, что я вдруг махнул рукой на свой «научный труд» и на все свои умные рассуждения и решил попробовать — только попробовать — рассказать о ней по-русски.
И вскоре я понял, что самое главное в книжке об Алисе — не загадки, не фокусы, не головоломки, не игра слов и даже не блистательная игра ума, а... сама Алиса. Да, маленькая Алиса, которую автор так любит (хоть порой и посмеивается над ней), что эта великая любовь превращает фокусы в чудеса, а фокусника — в волшебника. Потому что только настоящий волшебник может подарить девочке — и сказке! — такую долгую-долгую, на века, жизнь!
Словом, со мной вышло точь-в-точь как с одной маленькой девочкой, которая обычно говорила:
— Откуда я знаю, что я думаю? Вот скажу — тогда узнаю! Так и я. Когда я кончил рассказывать «Алису» и получилась та книжка, которая сейчас лежит перед вами, я и узнал, что я про нее по-настоящему думаю.
А теперь остается узнать самое главное — что обо всем этом подумаете вы...
И чтобы это случилось поскорее, я поскорее заканчиваю эту ГЛАВУ (вы, конечно, давно догадались, что это всего-навсего ПРЕДИСЛОВИЕ!). Если я выполнил свое обещание и вы узнали КОЕ-ЧТО, мне очень приятно. А особенно приятно, что мне не надо тут писать слово «Конец», потому что ведь это только начало — начало книжки о приключениях Алиски в Расчудесии...
Борис Заходер
Глава первая, В КОТОРОЙ АЛИСА ЧУТЬ НЕ ПРОВАЛИЛАСЬ СКВОЗЬ ЗЕМЛЮ
Алиса сидела со старшей сестрой на берегу и маялась: делать ей было совершенно нечего, а сидеть без дела, сами знаете, дело нелегкое; раз-другой она, правда, сунула нос в книгу, которую сестра читала, но там не оказалось ни картинок, ни стишков. «Кому нужны книжки без картинок... или хоть стишков, не понимаю!» — думала Алиса.
С горя она начала подумывать (правда, сейчас это тоже было дело не из легких — от жары ее совсем разморило), что, конечно, неплохо бы сплести венок из маргариток, но плохо то, что тогда нужно подниматься и идти собирать эти маргаритки, как вдруг... Как вдруг совсем рядом появился белый кролик с розовыми глазками!
Тут, разумеется, еще не было ничего такого необыкновенного; Алиса-то не так уж удивилась, даже когда услыхала, что Кролик сказал (а сказал он: «Ай-ай-ай! Я опаздываю!»). Кстати, потом, вспоминая обо всем этом, она решила, что все-таки немножко удивиться стоило, но сейчас ей казалось, что все идет как надо.
Но когда Кролик достал из жилетного кармана (да-да, именно!) ЧАСЫ (настоящие!) и, едва взглянув на них, опрометью кинулся бежать, тут Алиса так и подскочила.
Еще бы! Ведь это был первый Кролик в жилетке и при часах, какого она встретила за всю свою жизнь!
Сгорая от любопытства, она со всех ног помчалась вдогонку за Кроликом и, честное слово, чуть-чуть его не догнала.
Во всяком случае, она поспела как раз вовремя, чтобы заметить, как Белый Кролик скрылся в большой норе под колючей изгородью.
В ту же секунду Алиса не раздумывая ринулась за ним. А кой о чем подумать ей не мешало бы — ну хоть о том, как она выберется обратно!
Нора сперва шла ровно, как тоннель, а потом сразу обрывалась так круто и неожиданно, что Алиса ахнуть не успела, как полетела. Полетела вниз, в какой-то очень, очень глубокий колодец.
То ли колодец был действительно уж очень глубокий, то ли летела Алиса уж очень не спеша, но только вскоре выяснилось, что теперь у нее времени вволю и для того, чтобы осмотреться кругом, и для того, чтобы подумать, что ее ждет впереди.
Первым делом она, понятно, поглядела вниз и попыталась разобрать, куда она летит, но там было слишком темно; тогда она стала рассматривать стены колодца и заметила, что вместо стен шли сплошь шкафы и шкафчики, полочки и полки; кое-где были развешаны картинки и географические карты.
С одной из полок Алиса сумела на лету снять банку, на которой красовалась этикетка: «АПЕЛЬСИНОВОЕ ВАРЕНЬЕ». Банка, увы, была пуста, но, хотя Алиса и была сильно разочарована, она, опасаясь ушиби ь кого-нибудь, не бросила ее, а ухитрилась опять поставить банку на какую-то полку.
— Да,— сказала себе Алиса,— вот это полетела так полетела! Уж теперь я не заплачу, если полечу с лестницы! Дома скажут: вот молодчина! Может, даже с крыши слечу и не пикну!
(Боюсь, что тут она была даже чересчур права!)
И она все летела: вниз, и вниз, и вниз! Неужели это никогда не кончится?
— Интересно, сколько я пролетела? — громко сказала Алиса.— Наверное, я уже где-нибудь около центра Земли! Ну да: как раз тысяч шесть километров или что-то в этом роде...
(Дело в том, что Алиса уже обучалась разным наукам и как раз недавно проходила что-то в этом роде; хотя сейчас был не самый лучший случай блеснуть своими познаниями — ведь, к сожалению, никто ее не слушал,— она всегда была не прочь попрактиковаться.)
— Ну да, расстояние я определила правильно,— продолжала она.— Вот только интересно, на каких же я тогда параллелях и меридианах?
(Как видите, Алиса понятия не имела о том, что такое параллели и меридианы,— ей просто нравилось произносить такие красивые, длинные слова.)
Немного отдохнув, она снова начала:
— А вдруг я буду так лететь, лететь и пролечу всю землю насквозь? Вот было бы здорово! Вылезу — и вдруг окажусь среди этих... которые ходят на головах, вверх ногами! Как они называются? Анти... Антипятки, что ли?
(На этот раз Алиса в душе обрадовалась, что ее никто не слышит: она сама почувствовала, что слово какое-то не совсем такое.)
— Только мне, пожалуй, там придется спрашивать у прохожих, куда я попала: «Извините, тетя, это Австралия или Новая Зеландия?»
(Вдобавок Алиса попыталась еще вежливо присесть! Представляете? Книксен в воздухе! Вы бы смогли, как вы думаете?)
— Но ведь эта тетя тогда подумает, что я дурочка, совсем ничего не знаю! Нет уж, лучше не буду спрашивать. Сама прочитаю! Там ведь, наверно, где-нибудь написано, какая это страна.
И дальше — вниз, вниз и вниз!
Так как никакого другого занятия у нее не было, Алиса вскоре опять заговорила сама с собой.
— Динка будет сегодня вечером ужасно обо мне скучать! (Диной звали ее кошку.) Хоть бы они не забыли дать ей молочка вовремя!.. Милая моя Диночка, хорошо бы ты была сейчас со мной! Мышек тут, правда, наверное, нет, но ты бы ловила летучих мышей. Не все ли тебе равно, киса? Только вот я не знаю, кушают кошки летучих мышек или нет?
И тут Алиса совсем задремала и только повторяла сквозь сон:
— Скушает кошка летучую мышку? Скушает кошка летучую мышку?
А иногда у нее получалось:
— Скушает мышка летучую кошку?
Или даже так:
— Скушает мышка летучую мошку?
Не все ли равно, о чем спрашивать, если ответа все равно не получишь, правда?
А потом она заснула по-настоящему, и ей уже стало сниться, что она гуляет с Динкой под ручку и ни с того ни с сего строго говорит ей:
«Ну-ка, Дина, признавайся: ты хоть раз ела летучих мышей?»
Как вдруг — трах! бах! — она шлепнулась на кучу хвороста и сухих листьев. На чем полет и закончился.
Алиса ни капельки не ушиблась; она моментально вскочила на ноги и осмотрелась: первым делом она взглянула наверх, но там было совершенно темно; зато впереди снова оказалось нечто вроде тоннеля, и где-то там вдали мелькнула фигура Белого Кролика, который улепетывал во весь дух.
Не теряя времени Алиса бросилась в погоню. Опять казалось, что она вот-вот догонит его, и опять она успела услышать, как Кролик, сворачивая за угол, вздыхает:
— Ах вы ушки-усики мои! Как я опаздываю! Боже мой!
Но, увы, за поворотом Белый Кролик бесследно исчез, а сама Алиса очутилась в очень странном месте.
Это было низкое, длинное подземелье; своды его слабо освещались рядами висячих ламп. Правда, по всей длине стен шли двери, но, к большому сожалению, все они оказались заперты. Алиса довольно скоро удостоверилась в этом, дважды обойдя все подземелье и по нескольку раз подергав каждую дверь. Она уныло расхаживала взад и вперед, пытаясь придумать, как ей отсюда выбраться, как вдруг наткнулась на маленький стеклянный столик, на котором лежал крохотный золотой ключик.
Алиса очень обрадовалась: она подумала, что это ключ от какой-нибудь из дверей. Но увы! Может быть, замки были слишком большие, а может быть, ключик был слишком маленький, только он никак не хотел открывать ни одной двери. Она добросовестно проверяла одну дверь за другой, и тут-то она впервые заметила штору, спускавшуюся до самого пола, а за ней...
За ней была маленькая дверца — сантиметров тридцать высотой. Алиса вставила золотой ключик в замочную скважину— и, о радость, он как раз подошел!
Алиса отворила дверцу: там был вход в узенький коридор, чуть пошире крысиного лаза. Она встала на коленки, заглянула в отверстие — и ахнула: коридор выходил в такой чудесный сад, каких вы, может быть, и не видывали.
Представляете, как ей захотелось выбраться из этого мрачного подземелья на волю, погулять среди прохладных фонтанов и клумб с яркими цветами?! Но в узкий лаз не прошла бы даже одна Алисина голова. «А если бы и прошла,— подумала бедняжка,— тоже хорошего мало: ведь голова должна быть на плечах! Почему я такая большая и нескладная? Вот если бы я умела вся складываться, как подзорная труба или, еще лучше, как веер,— тогда бы другое дело! Научил бы меня кто-нибудь, я бы сложилась — и все в порядке!»
(Будь вы на месте Алисы, вы бы, пожалуй, тоже решили, что сейчас ничего невозможного нет!)
Так или иначе, сидеть перед заветной дверцей было совершенно бесполезно, и Алиса вернулась к стеклянному столику, смутно надеясь, что, может быть, там все-таки найдется другой ключ или, на худой конец, книжка: «УЧИСЬ СКЛАДЫВАТЬСЯ!» Ни того, ни другого она, правда, не нашла, зато обнаружила хорошенький пузырек («Ручаюсь, что раньше его тут не было»,— подумала Алиса), к горлышку которого был привязан бумажный ярлык (как на бутылочке с лекарством), а на нем большими буквами было четко напечатано: «ВЫПЕЙ МЕНЯ!»
Конечно, выглядело это заманчиво, но Алиса была умная девочка и не спешила откликнуться на любезное приглашение.
— Нет,— сказала она,— я сначала посмотрю, написано тут «Яд!» или нет.
Она недаром перечитала множество поучительных рассказов про детей, с которыми случались разные неприятности — бедные крошки и погибали в пламени, и доставались на съедение диким зверям,— и все только потому, что они забывали (или не хотели помнить!) советы старших. А ведь, кажется, так просто запомнить, что, например, раскаленной докрасна кочергой можно обжечься, если будешь держать ее в руках слишком долго; что если ОЧЕНЬ глубоко порезать палец ножом, из этого пальца, как правило, пойдет кровь, и так далее и тому подобное.
И уж Алиса-то отлично помнила, что если выпьешь слишком много из бутылки, на которой нарисованы череп и кости и написано «Яд!», то почти наверняка тебе не поздоровится (то есть состояние твоего здоровья может ухудшиться).
Однако на этой бутылочке не было ни черепа, ни костей, ни надписи «Яд!», и Алиса рискнула попробовать ее содержимое. А так как оно оказалось необыкновенно вкусным (и вкус — точь-в-точь смесь вишневого пирога, омлета, ананаса, жареной индюшки, тянучки и горячих гренков с маслом), она сама не заметила, как пузырек опустел.
***
— Ой, что же со мной делается! — сказала Алиса.— Я, наверное, и правда складываюсь, как подзорная труба!
Спорить с этим было трудно: к этому времени в ней осталось всего лишь четверть метра. Алиса так и сияла от радости, уверенная, что она теперь свободно может выйти в чудесный сад. Но все- таки она решила на всякий случай немного подождать и убедиться, что она уже перестала уменьшаться в росте.
«А то вдруг я буду делаться все меньше, меньше, как свечка, а потом совсем исчезну! — не без тревоги подумала она.— Вот бы поглядеть, на что я буду тогда похожа».
И она попыталась вообразить, на что похоже пламя свечи, когда свеча погасла, но это ей не удалось — ведь, к счастью, ей этого никогда не приходилось видеть...
Подождав немного и убедившись, что все остается по-прежнему, Алиса побежала было в сад; но — такая незадача! — у самого выхода она вспомнила, что оставила золотой ключик на столе, а подбежав опять к столику, обнаружила, что теперь ей никак до ключа не дотянуться.
И главное, его было так хорошо видно сквозь стекло!
Она попробовала влезть на стол по ножке, но ножки были тоже стеклянные и ужасно скользкие, и как Алиса ни старалась, она вновь и вновь съезжала на пол, и, наконец, настаравшись и насъезжавшись до изнеможения, бедняжка села прямо на пол и заплакала.
— Ну вот, еще чего не хватало! — сказала Алиса себе довольно строго.— Слезами горю не поможешь! Советую тебе перестать сию минуту!
Алиса вообще всегда давала себе превосходные советы (хотя слушалась их далеко-далеко не всегда); иногда она закатывала себе такие выговоры, что еле могла удержаться от слез; а как-то раз она, помнится, даже попробовала выдрать себя за уши за то, что сжульничала, играя сама с собой в крокет. Эта выдумщица ужасно любила понарошку быть двумя разными людьми сразу!
«А сейчас это не поможет,— подумала бедная Алиса,— да и не получится! Из меня теперь и одной приличной девочки не выйдет!» Тут она заметила, что под столом лежит ларчик, тоже стеклянный. Алиса открыла его — и там оказался пирожок, на котором изюминками была выложена красивая надпись: «СЪЕШЬ МЕНЯ!»
— Ну и ладно, съем,— сказала Алиса.— Если я от него стану побольше, я смогу достать ключ, а если стану еще меньше, пролезу под дверь. Будь что будет — в сад я все равно заберусь! Больше или меньше? Больше или меньше? — озабоченно повторяла она, откусив кусочек пирожка, и даже положила себе руку на макушку, чтобы следить за своими превращениями.
Как же она удивилась, когда оказалось, что ее размеры не изменились!
Вообще-то обычно так и бывает с тем, кто ест пирожки, но Алиса так уже привыкла ждать одних только сюрпризов и чудес, что она даже немножко расстроилась — почему это вдруг опять все пошло, как обычно!
С горя она принялась за пирожок и довольно скоро покончила с ним.
Глава вторая, В КОТОРОЙ АЛИСА КУПАЕТСЯ В СЛЕЗАХ
— Ой, все чудесится и чудесится! — закричала Алиса. (Она была в таком изумлении, что ей уже не хватало обыкновенных слов, и она начала придумывать свои.) — Теперь из меня получается не то что подзорная труба, а целый телескоп! Прощайте, пяточки! (Это она взглянула на свои ноги, а они были уже где-то далеко-далеко внизу, того и гляди, совсем пропадут.) Бедные вы мои ножки, кто же теперь будет надевать на вас чулочки и туфли... Я-то уж сама никак не сумею обуваться! Ну это как раз неплохо! С глаз долой —из сердца вон! Раз вы так далеко ушли, заботьтесь о себе сами!.. Нет,— перебила она себя,— не надо с ними ссориться, а то они еще не станут меня слушаться! Я вас все равно буду любить,— крикнула она,— а на елку буду вам всегда дарить новые ботиночки!
И она задумалась над тем, как же это устроить.
«Наверное, придется посылать по почте,— думала она.— Вот там все удивятся! Человек отправляет посылку собственным ногам! Да еще по какому адресу:
АЛИСИН ДОМ
Ул. Ковровая Дорожка (с доставкой на пол)
Госпоже Правой Ноге в собственные руки.
— Господи, какую я чепуху болтаю! — воскликнула Алиса, и тут она здорово стукнулась головой об потолок — ведь что ни говори, в ней стало уже три с лишним метра росту!
Тут она сразу вспомнила про золотой ключик, схватила его и помчалась к выходу в сад.
Бедная Алиса! Даже когда она легла на пол, и то она еле-еле смогла поглядеть на садик одним глазком! И это было все, на что она могла теперь надеяться. О том, чтобы выйти в сад, нечего было и мечтать.
Конечно, тут не оставалось ничего другого, как сесть и зареветь в три ручья!
— Как тебе не стыдно так реветь! — сказала она спустя некоторое время.— Такая большая девица! (Что правда, то правда!) Уймись сию минуту, говорят тебе!
Но слезы и не думали униматься: они лились и лились целыми потоками, и скоро Алиса оказалась в центре солидной лужи. Лужа была глубиной ей по щиколотку и залила чуть ли не половину подземелья.
А она еще не успела хорошенько выплакаться!
Вдруг откуда-то издалека послышался быстрый топоток; Алиса поскорее утерла слезы — должна же она была посмотреть, что там происходит!
Это вновь явился не кто иной, как Белый Кролик. Разодетый в пух и прах, в одной лапке он вдобавок держал большущий веер, в другой — пару лайковых бальных перчаток. Он, видно, очень торопился и на ходу бормотал себе под нос:
— Все бы ничего, но вот Герцогиня, Герцогиня! Она придет в ярость, если я опоздаю! Она именно туда и придет!
Алиса была в таком отчаянии, что готова была просить помощи у кого угодно, так что, когда Кролик подбежал поближе, она робким голоском начала:
— Простите, пожалуйста...
Кролик подскочил как ужаленный, выронив перчатки и веер, отпрянул в сторону и тут же скрылся в темноте.
Веер и перчатки Алиса подобрала и, так как ей было очень жарко, принялась обмахиваться веером.
— Ой-ой-ой,— вздохнула она,— ну что же это сегодня за день такой? Все кувырком! Ведь только вчера все было, как всегда! Ой, а что... а что, если... если вдруг это я сама сегодня стала не такая? Вот это да! Вдруг правда я ночью в кого-нибудь превратилась? Погодите, погодите... Утром, когда я встала, я была еще я или не я? Ой, по-моему, мне как будто было не по себе... Но если я стала не я, то тогда самое интересное — кто же я теперь такая? Ой-ой-ой! Вот это называется головоломка!
И Алиса тут же принялась ее решать. Она сразу подумала о своих подружках. А вдруг она превратилась в кого-нибудь из них?
— Конечно, жалко, но я не Ада,— вздохнула она.— У нее такие чудные локоны, а у меня волосы совсем не вьются... Но уж я, конечно, и не Мэгги! Я-то столько много всего знаю, а она, бедняжка, такая глупенькая! Да и вообще она — это она, а я — это, наоборот, я, значит... Ой, у меня, наверное, скоро правда голова сломается! Лучше проверю-ка я, все я знаю, что знаю, или не все. Ну-ка: четырежды пять — двенадцать, четырежды шесть — тринадцать, четырежды семь... Ой, мамочка, я так никогда до двадцати не дойду! Ну и ладно, значит, таблица умножения не считается! Лучше возьмем географию. Лондон — это столица Парижа, а Париж — это столица Рима, а Рим... Нет, по- моему, опять что-то не совсем то! Наверно, я все-таки превратилась в Мэгги. Что же делать? Ага! Прочту с выражением какие-нибудь стишки. Ну хоть эти... «Эти! В школу собирайтесь!»
Она сложила ручки, как примерная ученица, и начала читать вслух, но голос ее звучал совсем как чужой, и слова тоже были не совсем знакомые:
Звери, в школу собирайтесь!
Петушок пропел давно!
Как вы там ни упирайтесь,
Ни кусайтесь, ни брыкайтесь —
Не поможет все равно!
Громко плачут Зверь и Пташка,
— Караул! — кричит Пчела,
С воем тащится Букашка...
Неужели им так тяжко
Приниматься за дела?
Ну вот! Стихи — и те неправильные! — сказала бедняжка Алиса, и глаза ее снова наполнились слезами.— Выходит, я все-таки, наверное, Мэгги; и буду я жить в их противном домишке, игрушек у меня не будет, играть почти что не придется, а только все учить, учить и учить уроки. Ну, если так, если я — Мэгги, я тогда лучше останусь тут! Пусть лучше не приходят и не уговаривают! Я им только скажу: «Нет, вы сперва скажите, кто я буду». Если мне захочется им быть, тогда, так и быть, пойду, а если не захочется — останусь тут... пока не стану кем-нибудь еще... Ой, мамочка, мамочка,— зарыдала вдруг Алиса,— пусть лучше скорее приходят и угова-а-а-а-ривают! Я прямо вся замучилась тут одна!
Тут она нечаянно глянула на свои руки и очень удивилась, обнаружив, что, сама того не замечая, натянула крошечную перчатку Кролика.
«Как же это я так сумела? — подумала она.— Ой, наверное, я опять буду маленькая!»
Она вскочила и подбежала к столику, чтобы померить, какая она стала.
Вот так так! В ней уже было всего сантиметров шестьдесят, и она продолжала таять прямо на глазах. К счастью, Алиса сразу сообразила, что во всем виноват веер — он по-прежнему был у нее в руках,— и поскорее бросила его в сторону. А то неизвестно, чем бы это кончилось!
— Ай да я! Чуть-чуть не пропала! — сказала Алиса. Она была сильно напугана своим внезапным превращением, но счастлива, что ей удалось уцелеть.— А теперь — в сад!
И она со всех ног помчалась к выходу.
Бедная девочка!
Дверца была по-прежнему на замке, а золотой ключик так и лежал на стеклянном столе...
— Ну уж это я прямо не знаю, что такое,— всхлипнула Алиса.— И еще я стала прямо дюймовочкой какой-то! Дальше ехать некуда!
И только она это сказала, как ноги у нее поехали, и — плюх! — она оказалась по шейку в воде. В первую минуту, нечаянно хлебнув соленой водицы, она было решила, что упала в море.
— Тогда ничего, я поеду домой в поезде! — обрадовалась она. Дело в том, что Алиса однажды уже побывала на море и твердо усвоила, что туда ездят по железной дороге. При слове «море» ей представлялись ряды купальных кабинок, пляж, где малыши с деревянными лопатками копаются в песочке, затем ряд домов, а уж за ними — обязательно железнодорожная станция.
Плавать Алиса умела и довольно скоро догадалась, что на самом деле это не море, а пруд, который получился из тех самых слез, какие она проливала, когда была великаншей трех метров ростом.
— Зачем ты столько ревела, дурочка! — ругала себя Алиса, тщетно пытаясь доплыть до какого-нибудь берега.— Вот теперь в наказание еще утонешь в собственных слезах! Да нет, этого не может быть,— испугалась она,— это уж ни на что не похоже! Хотя сегодня ведь все ни на что не похоже! Это и называется, по- моему, оказаться в плачевном положении...
От этих печальных размышлений ее отвлек сильный плеск воды. Кто-то бултыхался в пруду неподалеку от нее и шлепал по воде так громко, что сперва она было подумала, что это морж, а то и бегемот, и даже чуточку испугалась, но потом вспомнила, какая она сейчас маленькая, успокоилась («Он меня и не заметит»,— подумала она), подплыла поближе и увидела, что это всего-навсего мышка, которая, очевидно, тоже нечаянно попала в этот плачевный пруд и тоже пыталась выбраться на твердую почву.
«Заговорить, что ли, с этой Мышью? Может, она мне чем-нибудь поможет? — подумала Алиса.— А уж говорить-то она, наверно, умеет — что тут такого, сегодня и не то бывало! Заговорю с ней — попытка не пытка».
И она заговорила:
— О Мышь!
Вас, наверное, удивляет, почему Алиса заговорила так странно. Дело в том, что не знаю, как вам, а ей никогда раньше не приходилось беседовать с мышами, и она даже не знала, как позвать (или назвать) Мышь, чтобы та не обиделась. К счастью, она вспомнила, что ее брат как-то забыл на столе (случайно) старинную грамматику, и она (Алиса) заглянула туда (конечно, уж совершенно случайно) — и представляете, там как раз было написано, как нужно вежливо звать мышь! Да, да! Прямо так и было написано:
Именительный: кто? — Мышь.
Родительный: кого? — Мыши.
Дательный: кому? — Мыши.
..................................
А в конце:
Звательный: — О Мышь!
Какие могли быть после этого сомнения?
— О Мышь! — сказала Алиса.— Может быть, вы знаете, как отсюда выбраться? Я ужасно устала плавать в этом пруду, о Мышь!
Мышь взглянула на нее с любопытством и даже, показалось Алисе, подмигнула ей одним глазком, но ничего не сказала.
«Наверное, она не понимает по-нашему,— подумала Алиса.— А-а, я догадалась: это, наверное, французская мышь. Приплыла сюда с войсками Вильгельма Завоевателя!»
(Хотя Алиса, как видите, проявила обширные познания в истории, справедливости ради надо подчеркнуть, что она не слишком ясно представляла себе, когда что случилось.)
По-французски Алиса знала из всего учебника твердо только первую фразу и решила пустить ее в ход.
— Oú est ma chatte? — Сказала она.
Мышь так и подпрыгнула в воде и задрожала всем телом.
И не удивительно, ведь Алиса сказала: «Где моя кошка?»
— Ой, простите! — поспешила извиниться Алиса, догадавшись, что огорчила бедную мышку.— Я просто как-то не подумала, что ведь вы не любите кошек.
— «Не любите кошек»! — передразнила Мышь пронзительным голосом.— А ты бы их любила на моем месте?
— Наверное, наверное, нет,— примирительным тоном сказала Алиса.— Вы только не сердитесь! А все-таки я бы хотела познакомить вас с нашей Диночкой! Вот ручаюсь, если вы ее только увидите, вы сразу полюбите кошечек! Она такая ласковая, милая кисонька,— продолжала Алиса вспоминать вслух, не спеша подплывая к Мыши,— и она так приятно мурлычет у камина, и так хорошо умывается — и лапки, и мордочку моет; и она так уютно сидит на руках, и она вся такая мягонькая, пушистая — одно удовольствие, и она так здорово ловит мышей... Ой, простите меня, пожалуйста! — опять закричала Алиса, потому что Мышь вся ощетинилась, и уж тут не приходилось сомневаться, что она возмущена Алисиной бестактностью до глубины души.— Не будем больше о ней говорить, раз вам так неприятно,— смущенно пролепетала Алиса.
— Говорить? — с негодованием пискнула Мышь, дрожа до самого кончика хвоста.— Стала бы я говорить о таком неприличном предмете! Я и слышать об этом не желаю! В нашем семействе всегда терпеть не могли этих подлых, мерзких, вульгарных тварей! И прошу вас — больше ни слова!
— Не буду, не буду,— торопливо уверяла ее Алиса.— А вы... а вы любите... любите... собачек? — нашлась она наконец.
Мышь не отвечала. Алиса сочла ее молчание за согласие и с воодушевлением продолжала:
— Вот и хорошо! Как раз около нас живет чудный песик, вот бы вам его показать! Представляете, хорошенький маленький терьер, глазки блестят, а шерстка — просто восторг! Длинная, шоколадная и вся вьется! И он умеет подавать поноску, и служить, и давать лапку, и чего-чего только не умеет, я даже не все помню! Его хозяин говорит, он бы с ним ни за какие тысячи не расстался — такой он умный и столько пользы приносит, он даже всех крыс переловил, не только мы... О господи,— сокрушенно перебила себя Алиса,— какая я бестактная девочка!
Несчастная Мышь тем временем уплывала от своей собеседницы что есть духу — только волны шли кругом.
— Мышенька, милая, хорошая, вернитесь! — умильным голосом закричала Алиса.— Честное-пречестное, больше ни слова не скажу ни про Кы, ни про Сы!
Услыхав это обещание, Мышь повернула й медленно поплыла обратно; мордочка у нее была довольно бледная («Наверное, очень сердится»,— подумала Алиса).
— Выйдем на сушу, дитя,— сказала Мышь еле слышным, дрожащим голосом,— и я расскажу тебе мою историю. Тогда ты поймешь, почему я ненавижу как Тех, так и Этих.
И в самом деле давно было пора вылезать из воды: в пруду поднялась настоящая толкотня — столько туда свалилось разных птиц и зверей. Среди них оказались: Утка и Попугай, Стреляный Воробей и Орленок Цып-Цып, и даже вымершая птица Додо, он же Ископаемый Дронт. И кого там еще только не было!
Алиса поплыла первой; остальные потянулись за ней, и вскоре вся компания вылезла на берег.
Глава третья, В КОТОРОЙ ПРОИСХОДИТ КРОСС ПО ИНСТАНЦИЯМ И ИСТОРИЯ С ХВОСТИКОМ
Довольно-таки жалкий вид был у общества, собравшегося на берегу: мокрые перышки птиц так и топорщились, мокрый мех зверюшек так и прилипал, вода текла ручьями как с тех, так и с других, и все были сердитые и несчастные.
Первым делом, разумеется, надо было придумать, как скорее обсушиться; посыпались разные предложения, и не прошло и пяти минут, как Алиса разговорилась со всеми запросто, словно была с ними всю жизнь знакома. Она даже серьезно поспорила с Попугаем, который немедленно надулся и упорно повторял одно и то же:
— Я старше тебя, значит, я все лучше знаю!
Алиса этого, понятно, так не оставила и потребовала, чтобы он сказал, сколько ему лет, но Попугай категорически отказался. Ну что ж, все стало ясно без слов!..
В конце концов Мышь — по-видимому, в этой компании она пользовалась большим уважением — закричала:
— А ну-ка все садитесь и слушайте меня! Сейчас вы у меня будете сухонькие!
Все послушно уселись вокруг нее и приготовились слушать. Алиса — та особенно навострила ушки: она была уверена, что если не просохнет очень скоро, то непременно схватит ужасный насморк.
— Экхем! — торжественно прокашлялась Мышь.— Ну, я надеюсь, все готовы? Так вот, воспользуемся самым сухим предметом, какой мне известен, кхегем! Прошу полной тишины в аудитории!
И она начала:
— «Вильгельм Завоеватель, чью руку держал римский первосвященник, вскоре привел к полному повиновению англо-саксов, каковые не имели достойных вождей и в последние годы слишком привыкли равнодушно встречать узурпацию власти и захваты чужих владений. Эдвин, граф Мерсии и Моркар, эрл Нортумбрии...»
— Бррррр! — откликнулся Попугай. Он почему-то весь дрожал.
— Простите,— сказала Мышь нахмурясь, но с подчеркнутой вежливостью,— вы, кажется, о чем-то спросили?
— Я? Что вы, что вы! — запротестовал Попугай.
— Значит, мне показалось,— сказала Мышь.— Позволите продолжать?
И, не дожидаясь ответа, продолжала:
— «...Эдвин, граф Мерсии и Моркар, эрл Нортумбрии, присягнули на верность чужеземцу и даже Стиганд, славный любовью к отечеству архиепископ Кентерберийский, нашел это достохвальным...»
— Что, что он нашел? — неожиданно заинтересовалась Утка.
— Нашел это, — с раздражением ответила Мышь.— Ты что, не знаешь, что такое «это»?
— Я прекрасно знаю, что такое «это», когда я его нахожу,— невозмутимо ответила Утка.— Обычно это — лягушка или червяк. Вот я и спрашиваю: что именно нашел архиепископ?
Мышь, не удостоив Утку ответом, торопливо продолжала:
«...хвальным; он же сопутствовал Эдгару Ателингу, отправившемуся к завоевателю, дабы предложить ему корону Англии. Поначалу действия Вильгельма отличались умеренностью, однако разнузданность его норманнов...»
— Ну как твои делишки, дорогая,— неожиданно обратилась она к Алисе,— сохнешь?
— Мокну! — безнадежно ответила Алиса.— Что-то на меня это совсем не действует!
— В таком случае,— торжественно произнес Дронт (он же Додо), поднимаясь на ноги,— вношу предложение: немедленно распустить митинг и принять энергичные меры с целью скорейшего...
— А может, хватит на сегодня тарабарщины? — перебил его Орленок Цып-Цып.— Я и половины этой абракадабры не понимаю, да и ты сам, по-моему, тоже!
Кое-кто из птиц захихикал, а Орленок деликатно отвернулся, чтобы скрыть улыбку.
— Я только хотел сказать,— обиженно проговорил Дронт,— что в нашем положении лучшее средство просохнуть — это, конечно, устроить Кросс по Инстанциям.
— А что это такое — Кросс по Инстанциям? — спросила Алиса. Не то чтобы ее это очень заинтересовало — просто она, по своей доброте, не могла не выручить Дронта: он явно ждал, что его засыплют вопросами, а все присутствующие тупо молчали...
— Ну,— радостно откликнулся Дронт,— лучший способ объяснить — это самому сделать!
Так как вам, может быть, тоже захочется попробовать в морозный денек, что это за штука Кросс по Инстанциям, я расскажу, что Дронт сделал.
Прежде всего он, как он выразился, «разметил инстанцию»— то есть нарисовал на земле круг (не очень ровный, но «точность тут не обязательна», сказал Дронт).
Далее он расставил всех присутствующих по этому кругу (строго как попало).
А потом...
Вы, наверное, думаете: скомандовал «раз-два-три — марш!».
Ничего подобного!
Все начали бегать когда кому захотелось, и бежали кто куда хотел, и останавливались когда кто пожелает.
Не так-то легко было определить, когда соревнования закончились!
Но Дронта эти трудности не смутили. Примерно через полчасика, когда все вволю набегались и как следует просохли и согрелись, он вдруг подал команду:
— Финиш! Стоп! Соревнования закончены!
И все, запыхавшись, окружили его и стали допытываться:
— А кто же победил?
Чтобы ответить на этот вопрос, даже Дронту пришлось хорошенько подумать. Он долго стоял неподвижно, приставив палец ко лбу (в такой позе нередко изображают на картинках великих людей — например, Шекспира), и все затаив дыхание ждали.
Наконец Дронт сказал:
— Победили все! И все получат призы,— добавил он.
— А кто же будет выдавать призы? — спросили его хором (и хором довольно дружным).
— Что за вопрос! Конечно, ОНА,— ответил Дронт, показав пальцем на Алису.
И тут все общество сразу окружило ее, и все наперебой закричали:
— Призы! Где призы? Давай призы!
Бедная Алиса не знала, что ей делать; в растерянности она сунула руку в кармашек и вытащила оттуда коробочку цукатов. (Соленая вода, по счастью, туда не попала.) Она стала раздавать конфеты всем участникам соревнований, и как раз хватило на всех, кроме самой Алисы...
— Как же так? — с упреком сказала Мышь.— Ты тоже должна получить приз!
— Сейчас уладим! — внушительным тоном произнес Дронт и, обернувшись к Алисе, спросил: — У тебя еще что-нибудь осталось в кармане?
— Ничего. Только наперсток,— грустно ответила Алиса.
— Превосходно! Передай его мне,— потребовал Дронт.
И опять все присутствующие столпились вокруг Алисы, а Дронт протянул ей наперсток и торжественно произнес:
— Я счастлив, сударыня, что имею честь от имени всех участников просить вас принять заслуженную награду — этот почетный наперсток!
Когда он закончил свою краткую речь, все захлопали и закричали «ура».
Как вы догадываетесь, во время этой церемонии Алису ужасно разбирал смех, но у всех остальных был такой торжественный и серьезный вид, что она сдержалась. Что полагается отвечать на такие речи, она не знала и потому просто поклонилась и приняла от Дронта наперсток, изо всех сил стараясь сохранить серьезное выражение лица.
Теперь все с чистой совестью принялись за сладкое. Тут не обошлось без писка, визга и мелких происшествий; некоторые птицы покрупней громко жаловались, что не успели даже толком распробовать, а кое-кто из мелюзги второпях поперхнулся, их пришлось похлопать по спинке.
Наконец и с угощением было покончено. Все опять уселись вокруг Мыши и стали ее просить рассказать еще что-нибудь.
— Вы обещали рассказать мне вашу историю, помните? — сказала Алиса.— И почему вы так не любите — Кы и Сы,— добавила она шепотом, опасаясь, как бы опять не расстроить Мышь.
Мышь повернулась к Алисе и тяжело вздохнула.
— Внемли, о дитя! Этой трагической саге, этой страшной истории с хвостиком тысяча лет! — сказала она.
— История с хвостиком? — удивленно переспросила Алиса, с интересом поглядев на мышкин хвостик.— А что с ним случилось страшного? По-моему, он совершенно цел — вон он какой длинный!
И пока Мышь рассказывала, Алиса все думала про мышиный хвостик, так что в ее воображении рисовалась приблизительно вот какая картина:
Кот сказал бедной мышке:
«Знаю я понаслышке, что у вас очень тонкий, изысканный вкус, а живете вы в норке и глодаете корки. Так ведь вкус ваш испортиться может, боюсь!
Хоть мы с вами, соседка, встречаемся редко, ваш визит я бы счел за особую честь! Приходите к обеду в ближайшую среду! В нашем доме умеют со вкусом поесть!»......................................................................................................
...................................................................................................................
Но в столовой у кошки даже хлеба ни крошки. Кот сказал: «Пустяки! Не волнуйтесь, мадам! Наше дело котово — раз, два, три, и готово — не успеете пикнуть, как на стол я подам!»
— Ты не слушаешь,— ни с того ни с сего сердито взвизгнула Мышь,— отвлекаешься посторонними предметами и не следишь за ходом повествования!
— Простите, я слежу, слежу за ним,— смиренно сказала Алиса,— по-моему, вы остановились... на пятом повороте.
— Спасибо! — еще громче запищала Мышь,— вот я по твоей милости потеряла нить!
— Потеряли нить? Она, наверно, в траву упала! — откликнулась Алиса, всегда готовая помочь.— Позвольте, я ее найду!..
— Ты и так себе слишком много позволяешь! — пискнула Мышь. Она встала и решительно двинулась прочь, бормоча себе под нос: — Вот и мечи бисер перед свиньями! После того, что я рассказала, слушать такие глупости! Очень обидно!
— Да я не нарочно! — взмолилась Алиса.— Вы какая-то очень обидчивая!
Мышь в ответ только что-то проворчала.
— Не уходите, пожалуйста, и доскажите свой рассказ! — крикнула Алиса ей вслед, и все остальные хором поддержали ее:
— Пожалуйста, доскажите!
Но Мышь только досадливо затрясла головой и ускорила шаги.
— Ах, как жалко-жалко, что она ушла,— сказал Попугай, дождавшись, пока Мышь окончательно скроется из виду.
А какая-то старая Каракатица назидательно сказала своей дочери:
— Пусть это послужит тебе серьезным уроком, дорогая! Видишь, как важно всегда владеть собой!
На что молодая Каракатица не без раздражения ответила:
— Помолчали бы лучше, мамаша! Вы и устрицу выведете из себя!
— Вот уж когда жаль, что Диночки тут нет! — сказала Алиса громко, хотя и не обращаясь ни к кому в отдельности.— Она бы ее живо сюда притащила.
— Кто эта Диночка, позвольте полюбопытствовать? — осведомился Попугай.
На это Алиса, естественно, откликнулась очень горячо — она всегда была рада случаю поговорить о своей любимице.
— Дина — это наша кошечка! Она так здорово ловит мышей, вы себе просто не представляете! Она даже птиц ловит, да еще как! Только увидит пташку — и готово дело!
Эта восторженная речь произвела на присутствующих должное впечатление. Несколько птиц немедленно снялись с мест и улетели. Пожилая Сорока поспешно начала кутаться в шаль.
— Я непростительно тут засиделась,— объяснила она,— вечерняя сырость для моего горла — просто яд! Верная ангина. Домой, домой!
Канарейка дрожащим голоском созывала своих детишек:
— Скорей, скорей домой, мои крошечки! Вам давно пора в постельку!
Словом, очень скоро все под разными предлогами разлетелись кто куда, и Алиса осталась в одиночестве.
«И зачем я только вспомнила про Диночку,— грустно думала она.— Никому-то она тут не нравится, а ведь она такая хорошенькая кошечка, лучше ее нет на свете! Диночка ты моя дорогая, неужели я тебя вообще больше никогда не увижу!»
Тут Алиса снова заплакала — уж очень ей стало печально и одиноко,— как вдруг невдалеке снова послышался чей-то легкий топоток. Она радостно подняла глаза — а вдруг это Мышь передумала и все-таки вернулась, чтобы досказать свою историю.
Глава четвертая, В КОТОРОЙ ТРИТОН БИЛЛЬ ВЫЛЕТАЕТ В ТРУБУ
Нет, это опять был Белый Кролик. Он неторопливо трусил обратно, озабоченно озираясь, словно что-то потерял, и продолжал бормотать себе под нос:
— И еще эта Герцогиня! Пропала моя головушка, и шкурка пропала, и усики тоже! Пиши пропало! Велит она меня казнить, нет на нее пропасти! И где только я их мог обронить?
Алиса сразу сообразила, что он ищет веер и бальные перчатки, и, как девочка очень добрая, немедленно тоже принялась за поиски.
Но ни веера, ни перчаток нигде не было видно, да, пожалуй, и искать их было бесполезно: все вокруг совершенно переменилось с тех пор, как Алиса купалась в слезах, и все громадное подземелье, где стоял стеклянный столик и была заветная дверца, исчезло без следа, словно его никогда и не было.
Кролик вскоре заметил Алису, вертевшуюся поблизости, и сердито окликнул ее.
— Эй, Мэри-Энн! Ты что тут околачиваешься? — крикнул он.— Сию минуту беги домой и принеси мне веер и бальные перчатки! А ну пошевеливайся!
И он повелительно махнул лапкой, показывая, куда бежать.
Алиса была так ошеломлена, что со всех ног кинулась исполнять приказание, даже не попытавшись объяснить Кролику, что он обознался.
«Он, наверное, принял меня за свою прислугу,— мелькало у нее в голове на бегу.— Вот удивится, когда увидит, как он ошибся! Но я уж, так и быть, лучше принесу ему перчатки с веером. Только вот где их найти?»
А перед ней уже стоял хорошенький маленький домик, на двери которого красовалась начищенная до блеска медная табличка с выгравированным именем владельца:
Б. К Р О Л И К
Алиса вошла в дом не постучав и бегом пробежала наверх, в парадные комнаты.
Понимаете, эта добросовестная девочка очень боялась, что встретит настоящую Мэри-Энн и та выставит ее из дому, прежде чем Алиса выполнит поручение!
«Хотя вообще-то немного странно, как это я оказалась на побегушках у Кролика! — подумала она.— Чего доброго, еще Динка начнет мной командовать!»
И она сразу представила себе такую сцену:
«Мисс Алиса! Идите скорей, пора собираться на прогулку!»
«Не могу, нянечка! Диночка велели мне посторожить мышиную норку, пока они не вернутся, а то как бы мышь не убежала!»
— Только как бы Динку из дому не выгнали,— перебила себя Алиса,— если она попробует так командовать!
Тем временем она оказалась в чистенькой комнатке, где у окна стоял трельяж, а на нем, как Алиса и надеялась, лежал веер и две-три пары бальных перчаток.
Алиса взяла веер и перчатки и собиралась уже идти, как вдруг заметила на подзеркальнике какой-то пузырек.
На этот раз на нем не было ярлыка с надписью «ВЫПЕЙ МЕНЯ». Тем не менее Алиса смело вытащила пробку и поднесла пузырек к губам.
«Я уж знаю: стоит мне что-нибудь съесть или выпить,— думала она,— обязательно случится что-нибудь интересное. Сейчас мы и эту бутылочку проверим! Хорошо бы, она подействовала и я опять стала большая, а то прямо надоело быть такой козявкой!»
Пузырек подействовал, и еще как! Не успела Алиса выпить и половины, как уперлась головой в потолок, и ей пришлось сильно наклониться, чтобы не сломать себе шею. Она поскорее поставила его обратно, приговаривая:
— Ой-ой, хватит, хватит! Ой, неужели я не перестану расти, я и так уже в дверь не пройду! И зачем я столько выпила? Надо было только капельку!
Увы, мысли были совершенно правильные, но несколько запоздалые: Алиса все росла и росла!
Очень скоро ей пришлось встать на колени, а спустя минуту оказалось, что и этого мало; бедняжка попробовала лечь на пол, упершись локтем одной руки в дверь, а другую руку положив за голову. Но скоро ей опять стало не хватать места — она все продолжала расти. Тогда она попробовала последнее средство: руку высунула в окно, а одну ногу поместила в камине.
«Все! — подумала она в отчаянии.— Больше ничего не поделаешь, будь что будет!»
К счастью, на этом действие волшебного напитка прекратилось — расти Алиса перестала.
Но она и без того была в незавидном положении: ей было тесно, неудобно и, главное, не было никакой надежды выбраться на волю. Не мудрено, что Алиса на минутку повесила нос.
«Насколько лучше было дома,— думала бедная девочка,— там, по крайней мере, человек знал, какого он будет роста через пять минут! А тут!.. То ты большая, то ты маленькая, и всякие мыши и кролики помыкают тобой как хотят! Нет, наверное, зря я полезла в эту кроличью нору. Хотя... хотя... нет, все-таки тут довольно-таки интересная жизнь! Самое интересное — как это все вдруг могло случиться со мной? Ведь раньше, когда я читала сказки, я думала, на самом деле таких вещей никогда не бывает, а тут, пожалуйста, сама попала в самую настоящую сказку! Обязательно надо написать про меня книжку, вот что! Когда я буду большая, я сама...» — И тут Алиса запнулась.
— Да ведь я и так большая,— грустно сказала она,— а уж в этой-то комнате мне больше никак не вырасти!
«А вдруг я и правда больше не буду расти? —думала Алиса.— Значит, я и старше не стану! Пожалуй, это неплохо: никогда не стану старушкой! Да, но ведь тогда мне придется всю жизнь учить уроки. Нет уж, спасибо!..»
— Ну и дурочка же ты, моя дорогая,— вновь перебила она сама себя.— Какие тебе еще тут уроки! Ты сама-то еле-еле помещаешься, а куда ты денешь книжки и тетрадки?
Она продолжала все в том же духе, изображая то одного, то другого собеседника, й беседа уже неплохо налаживалась, как вдруг со двора до нее донесся чей-то крик. Алиса замолчала и прислушалась.
— Мэри-Энн! Мэри-Энн! — кричал знакомый голос.— Сию минуту неси перчатки!
И тут на лестнице послышался легкий, быстрый топоток.
Алиса сразу догадалась, что это Кролик бежит ее искать, и задрожала так, что весь дом заходил ходуном,— она совершенно забыла, что ведь сейчас она, может, в тысячу раз больше Кролика и, значит, ей совершенно нечего его бояться.
Кролик был уже у дверей; он попытался войти, но дверь открывалась внутрь и Алиса крепко уперлась в нее локтем, так что все старания его были бесполезны.
— Ну что ж, тогда зайду с той стороны и попробую влезть в окно,— пробормотал он себе под нос.
«Как бы не так!» — подумала Алиса и приготовилась. Когда, по ее расчетам, Кролик как раз добрался до карниза, она внезапно высунула руку в окно как можно дальше и наудачу попыталась его схватить; схватить она ничего не схватила, но тем не менее за окном раздался писк, звук падения и звон разбитого стекла. (Алиса подумала, что Кролик, видно, угодил в парник с огурцами, теплицу или что-нибудь в этом роде.)
Затем раздался яростный вопль:
— Пат! Пат! Куда ты там запропастился?
(Это кричал Кролик.)
Ему ответил голос, которого Алиса еще не слыхала:
— Стало быть, тут я, ваше вашество! Яблоньки окапываю!
— «Яблочки выкапываю»! — сердито передразнил Кролик.— Нашел занятие! Иди-ка лучше помоги мне выбраться отсюда!
(Снова послышался звон битого стекла.)
— А теперь скажи мне, Пат, что это там такое торчит в окне?
— Стало быть, ручкя, вашество! (Слово «ручка» Пат произносил именно так — «ручкя».)
— «Ручкя», осел! Ничего себе ручка! Еле в окно пролезла!
— Стало быть, так-то оно так, вашество, а только это ручкя, напротив правды не попрешь!
— Ну ладно, пусть ручкя, только ей там не место! Изволь убрать ее оттуда!
Наступила долгая пауза. Собеседники, как видно, говорили еле слышным шепотом, и лишь изредка Алисе удавалось расслышать отдельные выражения.
— Стало быть, не лежит у меня душа к этому делу, вашество. Никак не лежит. Ну никак!
— Делай, что приказано, трус несчастный!
Наконец Алиса, не выдержав, опять наудачу цапнула рукой.
На этот раз запищали двое, и стекла сыпались гораздо дольше. «Ну и много же у них парников,— подумала Алиса.— Интересно, что они там еще придумают! «Изволь убрать ее оттуда»! Я бы рада была отсюда убраться! Хорошо бы, они правда смогли меня отсюда вытащить!»
Долгое время все было тихо.
И вот заскрипели колесики маленькой тележки и послышались голоса. Загомонила целая толпа народу:
— А где другая лестница?
— Мне велели одну привезть! Другая у Билля!
— Эй, Билль! Волоки ее сюда!
— Становь с этого угла!
— Постой, давай сперва свяжем, а то нипочем не достанешь!
— Достанешь, не бойся! Куда они денутся!
— Эй, Билль! Держи веревку!
— А крыша-то выдержит?
— Осторожней, вы! Там одна черепица еле живая!
— Ой, падает, падает!
— Головы береги!
(Треск и грохот.)
— Ну, кто это устроил?
— Билль, кто же еще!
— А в трубу-то кто полезет? Ты, что ли?
— Еще чего! Сам лезь!
— Нашел дурака!
— Полезет Билль.
— Билль, тебе придется!
— Эй, Билль, слыхал? Хозяин тебе велит лезть в трубу!
— Давай уж, брат!
«Бедный Билль,— сказала Алиса про себя.— И в трубу тоже ему лезть! Всё на него сваливают! Нет, я бы с ним не поменялась! У меня положение безвыходное, но я хоть брыкаться могу!»
Она просунула ногу подальше в дымоход и подождала, пока не услышала, что какое-то маленькое существо (какое именно, она не могла понять) шуршит и скребется в трубе.
— Вот и Билль пожаловал,— сказала она, как следует наподдала ногой и снова стала ждать, что будет дальше.
Дальше сначала раздался общий крик:
— Эй, Билль летит! Летит!
Потом голос Кролика:
— Кто там у забора! Ловите его!
Потом наступила недолгая тишина.
А потом вновь посыпались восклицания:
— Поддержи ему голову!
— Выпить дайте!
— Осторожней, как бы он не захлебнулся!
— Ну как ты, старина?
— Что там стряслось?
— Выкладывай все начистоту, не стесняйся!
Наконец слабенький пискливый голосок («Это и есть Билль»,— сообразила Алиса) произнес:
— Ох, и сам не пойму... Нет, благодарствуйте, будет с меня!.. Маленько полегче... Только в голове туман стоит... Ничего-то я не разобрал: ка-аа-аак оно шандарахнет меня, так я и полетел оттуда турманом!
— Верно говоришь, старина!
— Правда чистая!
— Все как есть! — поддержал его дружный хор.
— Придется сжечь дом,— прозвучал деловитый голос Кролика, и Алиса закричала изо всех сил:
— Только попробуйте! Я на вас Динку напущу!
Немедленно воцарилась мертвая тишина.
«Ну что они еще придумают? Будь у них хоть капля ума, они бы сняли крышу»,— думала Алиса.
Через несколько минут снаружи вновь поднялась какая-то возня, и Алиса расслышала слова Кролика:
— Для начала тачки хватит! Только полнее насыпайте.
«Тачки чего?» — взволновалась Алиса.
Но ей недолго пришлось гадать — в ту же минуту в окошко градом полетели мелкие камешки и несколько штук попало ей прямо в лицо. «Это уже никуда не годится»,— подумала Алиса.
— Только попробуйте еще — я вам покажу! — крикнула она в окно, и снова наступила мертвая тишина.
И тут Алиса с удивлением заметила, что камешки на полу все превратились в печенье, и ее осенила блестящая мысль.
«Если я съем хоть одну штучку,— подумала она,— я, наверное, сразу или вырасту, или наоборот. Но ведь расти-то мне дальше уже некуда,— значит, будет наоборот. Попробую!»
Она сначала попробовала, а потом просто проглотила печеньице. И пришла в восторг — особенно когда заметила, что сразу начала уменьшаться!
Как только Алиса стала такая маленькая, что смогла пройти в дверь, она выбежала из дому. На дворе собралась целая толпа мелких животных и птиц. Все толпились вокруг пострадавшего Билля. Билль — маленький тритон — лежал на травке; одна морская свинка поддерживала ему голову, другая чем-то поила его из бутылки.
Заметив Алису, все они было кинулись к ней, но она во всю прыть помчалась прочь и скоро очутилась в густом лесу.
— Теперь первое, что нужно сделать,— говорила себе Алиса, уходя все глубже в чащу по лесной тропинке,— это стать, какая я всегда была. А второе, что нужно сделать,— это найти дорогу в тот чудесный садик. Вот и все. Это будет самый лучший план!
План, что и говорить, был превосходный: простой и ясный, лучше не придумаешь. Недостаток у него был только один: было совершенно неизвестно, как привести его в исполнение.
Алиса озабоченно оглядывалась, разыскивая хоть какой-нибудь просвет в лесной чаще, и вдруг над самым ухом у нее кто-то громко тявкнул. Она вздрогнула и подняла глаза.
Колоссальнейший лохматый щенок смотрел на нее сверху вниз большущими круглыми глазами, нерешительно пытаясь потрогать ее лапкой (вернее, лапищей).
— Ах ты мой маленький, ах ты мой бедненький...— умильно заговорила Алиса со щенком. Она даже попыталась посвистеть ему, но свист никак не хотел получаться: бедняжка так дрожала от страха, что и губы у нее тряслись. В голове у нее вертелось одно и то же: «Вдруг щенок голодный, тогда он свободно сможет меня съесть, подлизывайся не подлизывайся!»
Плохо соображая, что она делает, Алиса подобрала на земле какую-то палочку и протянула ее щенку.
Щенок в ответ радостно завизжал, от восторга подпрыгнул, как мячик, а затем набросился на палку и начал с ней отчаянно сражаться. Алиса тем временем юркнула за большой куст чертополоха, опасаясь, как бы щенок на нее не наступил.
Когда она решилась выглянуть из-за куста, щенок как раз предпринял новое наступление на палочку, но немного поторопился и полетел вверх тормашками. «Да,— подумала Алиса,— это все равно что с лошадью в салочки играть — того и гляди, задавит!»
Она снова забежала за куст. Щенок в это время начал серию энергичных атак на палку, для чего он каждый раз очень далеко отбегал назад и делал очень короткий бросок вперед и при этом лаял не закрывая рта; наконец он, совершенно умаявшись, уселся на почтительном расстоянии от палки, свесив язык и зажмурив глазищи.
Это был самый подходящий момент, чтобы улизнуть. Алиса не стала терять времени и кинулась наутек; она бежала и бежала, пока не запыхалась окончательно, а главное, пока лай щенка не затих в отдалении...
— А все-таки какой прелестный был щеночек! — сказала Алиса, обмахиваясь листком лютика, к стеблю которого она прислонилась, чтобы отдохнуть.— Как бы мне хотелось, чтобы он был мой! Я бы с ним играла, учила его всяким фокусам, если бы... если бы только я стала, какая я была раньше! Ой, мамочка, что же это я! Чуть не забыла, что мне первым делом надо вырасти! Как же это сделать? Ага, конечно, надо что-то съесть или выпить, только вот самый главный вопрос — ЧТО?
Да, «что» — это был действительно большой вопрос: сколько Алиса ни озиралась кругом, она видела только траву и цветы, и ничего пригодного для еды или хотя бы для питья что-то не было заметно. Рос, правда, неподалеку большой гриб, размером никак не меньше самой Алисы. Она и его осмотрела очень тщательно: и справа, и слева, и сзади, и даже заглянула ему под шляпку, а потом подумала, что осматривать так осматривать, и надо посмотреть, нет ли чего-нибудь и на шляпке.
Алиса встала на цыпочки, вытянула шею и, заглянув через край, встретилась взглядом с большим синим червяком — гусеницей какой-то бабочки.
Червяк сидел себе на шляпке сложа руки и преспокойно курил длинный кальян, не обращая ни малейшего внимания ни на Алису, ни на все окружающее.
Глава пятая, В КОТОРОЙ ЧЕРВЯК ДАЕТ ПОЛЕЗНЫЕ СОВЕТЫ
Червяк и Алиса довольно долго созерцали друг друга в молчании; наконец Червяк вынул изо рта чубук и сонно, медленно произнес:
— Кто — ты — такая?
Хуже этого вопроса для первого знакомства он ничего бы не мог придумать: Алиса сразу смутилась.
— Видите ли... видите ли, сэр, я... просто не знаю, кто я сейчас такая. Нет, я, конечно, примерно знаю, кто такая я была утром, когда встала, но с тех пор я все время то такая, то сякая — словом, какая-то не такая.— И она беспомощно замолчала.
— Выражайся яснее! — строго сказал Червяк.— Как тебя прикажешь понимать?
— Я сама себя не понимаю, сэр, потому что получается, что я — это не я! Видите, что получается?
— Не вижу! — отрезал Червяк.
— Простите меня, пожалуйста,— сказала Алиса очень вежливо,— но лучше я, наверное, не сумею объяснить. Во-первых, я сама никак ничего не пойму, а во-вторых, когда ты то большой, то маленький, то такой, то сякой, то этакий — все как-то путается, правда?
— Неправда! — ответил Червяк.
— Ну, может быть, с вами просто еще так не бывало,— сказала Алиса,— а вот когда вы сами так начнете превращаться — а вам обязательно придется, знаете? — сначала в куколку, потом в бабочку, вам тоже будет не по себе, да?
— Нет! — сказал Червяк.
— Ну, может быть, у вас это по-другому,— согласилась Алиса.— Зато вот мне ужасно не по себе...
— Тебе? —произнес Червяк презрительно.— А кто ты такая?
«Ну вот, здрасте, приехали! — подумала Алиса. Правду говоря, она начала уже понемногу терять терпение.— Ну что это в самом деле, от него слова не допросишься»,— думала она.
— По-моему, сначала ВЫ должны мне сказать, кто вы такой! — сказала она величественно и приосанилась.
— Почему? — отвечал Червяк.
Вопрос был для Алисы совершенно неожиданным, и так как она не сумела придумать никакого убедительного ответа, она решила, что, видно, Червяк просто очень не в духе, повернулась и пошла.
— Вернись! — крикнул Червяк ей вдогонку.— У меня есть для тебя важная новость!
Перед таким соблазном Алиса, естественно, не могла устоять и немедленно повернула обратно.
— Не надо выходить из себя! — сообщил Червяк.
— Это все? — спросила Алиса, чуть не поперхнувшись от негодования.
— Не все,— сказал Червяк.
«Ладно, так и быть,— подумала Алиса,— подожду. Делать мне все равно нечего, а может, он в конце концов скажет что-нибудь стоящее».
Червяк долго — минут пять! — молча попыхивал кальяном, но в конце концов действительно опять вынул изо рта чубук и сказал:
— Так ты думаешь, ты в кого-то превратилась?
— Боюсь, что так! — сказала Алиса.— Главное, все время делаюсь то маленькая, то большая и ничего не могу вспомнить толком.
— Не можешь вспомнить чего? — спросил Червяк.
— Ничего! Даже стихов! — плачевным тоном сказала Алиса.— Я вон даже «Дети, в школу собирайтесь» хотела прочитать, а получилась какая-то чепуха!
— Прочти «Вечер был, сверкали звезды»,— предложил Червяк.— Очень трогательный стишок!
Алиса послушно встала в позу, сложила перед собой ручки и начала:
Вечер был, сверкали звезды,
На дворе мороз трещал.
Папа маленького сына
Терпеливо просвещал.
И хотя он (папа) вскоре
Посинел и весь дрожал,
Задавать ему вопросы
Сын упорно продолжал:
— Заяц белый, куда бегал?
— Чижик-пыжик, где ты был?
— Аты-баты — что купили? —
Даже это не забыл!
Ах, как он хотел поставить
Старика отца в тупик!
Но, увы, на все вопросы
Отвечал шутя старик.
Сын спросил:
— Скажи, на сколько
«ре»
Трещит сейчас мороз? —
Но отец и тут нашелся:
— На два «ре», молокосос!
— Ладно,— проворчал малютка,—
Вот тебе вопрос такой:
Кто зовется В т о р о п я х о м?
...........................................
Ах, попалась, птичка,— стой!
— Рано радуешься, мальчик!—
Осадил старик юнца.—
Как известно повсеместно,
Второпях зовут отца!
И, поняв, что все пропало,
Закричал отцу сынок:
— Что ты ржешь, мой конь ретивый?
(Лучше выдумать не мог...)
— Как же ты не постеснялся
Мне задать такой вопрос?
Ты ответишь, милый мальчик,
И не в шутку, а всерьез!
Да! Хотя довольно громко
На дворе мороз трещал,
Все прохожие слыхали,
Как малютка о т в е ч а л!
— Не то,— сказал Червяк.
— Да, кажется, не совсем те стихи,— смущенно сказала Алиса.— Некоторые слова перепутались!
— Все никуда не годится с самого начала до самого конца! — решительно подвел итоги Червяк, и наступило долгое молчание.
На этот раз Червяк заговорил первым.
— Так какого размера ты хочешь быть? — спросил он.
— Да мне почти все равно,— не подумав, ответила Алиса.— Мне только очень неприятно, когда он так часто меняется. Понятно?
— Мне НЕ понятно,— сухо сказал Червяк.
Алиса промолчала: никогда в жизни ей столько не противоречили, и она уже чувствовала, что, несмотря на недавний совет Червяка, вот-вот выйдет из себя.
— Твой нынешний размер тебе нравится? — спросил Червяк.
— Ну,— замялась Алиса,— если вы не возражаете, я хотела бы чуточку подрасти! Я ведь сейчас с палец ростом. Подумайте, это прямо стыдно быть такого роста!
— Таким ростом можно только гордиться! — сердито закричал Червяк, вытягиваясь во весь рост. Он был как раз длиной в палец.
— Но я так не привыкла,— чуть не плача, взмолилась бедная девочка. «Ужас, какие они тут все обидчивые!» — подумала она и вздохнула.
— В свое время привыкнешь! — заявил Червяк и преспокойно принялся снова дымить своим кальяном.
Теперь Алиса решила подождать, пока Червяк опять сам соблаговолит с ней заговорить.
Через несколько минут он опять вытащил изо рта чубук и отложил его в сторону; затем раза два зевнул и хорошенько потянулся. А потом он не спеша спустился по ножке гриба на землю и куда-то пополз.
И только перед тем, как окончательно скрыться в траве, он мимоходом произнес:
— Откусишь с этого боку — станешь больше, откусишь с того боку — станешь меньше. Ну-ка, раскуси!
Получалось что-то вроде загадки. «Что же это? Откуда я должна откусить и что раскусить?» — мелькало у Алисы в голове.
— Гриб! — немедленно отозвался Червяк, словно расслышал ее последние слова.
И только она его и видела.
Алиса в раздумье уставилась на гриб, пытаясь сообразить, где у него бока, а это было весьма и весьма нелегко, так как шляпка у гриба была совершенно круглая.
Но... хотите — верьте, хотите — нет, Алиса все-таки нашла выход! Она встала на цыпочки, обхватила шляпку обеими руками и там, куда смогла дотянуться, отломила по кусочку — сразу и правой и левой рукой!
Теперь оставалось самое трудное: решить, с какого начать.
«Какой какой? Какой — ТОТ, какой — ЭТОТ?» — лихорадочно думала Алиса и в конце концов отважилась откусить — совсем чуточку! — от того кусочка, который был в правой руке.
И в ту же секунду почувствовала сильный удар в подбородок: он стукнулся об ее собственные ботинки!
Как ни ошеломлена была Алиса, она все же сообразила, что времени терять нельзя: надо немедленно откусить хоть чуточку от другого куска, иначе она пропала!
Это было ужасно трудно: подбородок бедной девочки так сильно прижало к ногам, что она никак не могла открыть рот!
И все-таки Алиса ухитрилась кое-как откусить и проглотить крошечку...
***
— Ура! Голова на воле! — закричала Алиса в восторге, но ее восторг тут же сменился испугом: теперь куда-то пропали ее плечи! Ну прямо как в воду канули!
Алиса глядела во все глаза, но внизу ничего не было видно, кроме бесконечно длинной шеи, вздымавшейся, словно мачта, над целым морем зелени.
— Куда же они могли деваться? — громко спросила Алиса.— А это что за новое море, интересно? Ой, ручки мои дорогие, и вы пропали! Где вы, ау-у!
Тут она попробовала пошевелить руками, но почти безрезультатно.
Только где-то там, далеко внизу, легкий трепет прошел по зелени.
Ну что ж, если поднять руки к голове было невозможно, можно было попробовать наклонить к ним голову. Алиса так и сделала, и, к счастью, оказалось, что ее новая шея великолепно гнется в любом направлении. Изящно изогнув ее плавным зигзагом, Алиса собиралась нырнуть в зеленое море (она уже поняла, что это просто листва на верхушках деревьев, под которыми она только что гуляла), как вдруг громкий свистящий звук заставил ее отпрянуть.
На нее яростно налетела большая голубка, стараясь ударить ее крылом прямо в лицо.
— Змея! —отчаянно кричала Голубка.— Ах ты змея!
— Какая я вам змея! — возмутилась Алиса.— Оставьте меня в покое!
— Змея — змея и есть! — повторила Голубка, но уже не так уверенно. А потом она прибавила, чуть не плача: — Чего только я не перепробовала — и все зря. На них не потрафишь!
— О чем вы говорите? Я ничего не понимаю,— сказала Алиса.
— Корни деревьев пробовала, речные откосы пробовала, колючие кусты пробовала,— не слушая Алисы, продолжала Голубка,— им все мало! Проклятые твари!
Тут Алиса уже окончательно перестала что-нибудь понимать. Но она чувствовала, что, пока Голубка не выскажется до конца, лучше помолчать.
— Как будто это легкая работа — сидеть на яйцах! — продолжала Голубка, все повышая голос.— Попробуй сама, так узнаешь! А я, несчастная, мало того, что сижу как проклятая, еще должна день и ночь караулить, как бы змеи не забрались в гнездо! Бедная моя головушка! Три недели глаз не сомкнула ни днем ни ночью!
— Ой, простите за беспокойство! — сочувственно сказала Алиса. Она начала понимать, в чем дело.
— И как раз, когда я нашла самое высокое дерево в лесу,— продолжала Голубка (она уже кричала),— и как раз, когда уже стала надеяться, что вздохну хоть на минуту — не тут-то было! Прямо с неба на меня сваливаются, проклятые! Ах ты змея!
— Да я же не змея — говорят вам,— сказала Алиса.— Я просто... я просто...
И тут она запнулась.
— Ну, что ж ты? Говори, говори! — насмешливо сказала Голубка.— Еще ничего не успела придумать, да?
— Я... я девочка,— сказала Алиса не вполне уверенно, не будем скрывать: ей, бедняжке, вдруг сразу вспомнились все ее сегодняшние превращения.
— Так я тебе и поверила! — ответила Голубка с величайшим презрением.— Не мало повидала я на своем веку разных девочек, но чтобы у девочки была та-а-а-кая шея! Нет, не на дуру напала! Ты змея, вот кто ты такая! И лучше не ври! Ты мне еще скажешь, что никогда яиц не ела.
— Яйца я, конечно, ела,— сказала Алиса — она была на редкость правдивый ребенок.— Девочки ведь тоже едят яйца!
— Быть того не может,— сказала Голубка.— Ну, а уж если правда едят, значит, они просто-напросто змеи, только особой породы! Вот тебе и весь мой сказ!
Алису так поразила эта — совершенно новая для нее — мысль, что она в растерянности умолкла.
— Все понятно! — воспользовавшись паузой, немедленно прибавила Голубка.— Ты тут ищешь яички! Какая же для меня разница — девочка ты или змея?
— Зато для меня это очень большая разница! — возмутилась Алиса.— И никаких я яиц тут не ищу, представьте себе, а уж если бы искала, то не ваши! Я сырые вообще не люблю!
— Ах вот как? Ну, тогда проваливай! — грубовато сказала Голубка, снова усаживаясь в свое гнездо.
Алиса послушалась.
Она с большим трудом пробиралась среди деревьев: ветки все время цеплялись за ее новую шею и ей поминутно приходилось останавливаться и выпутываться; к счастью — хоть и не сразу,— она вспомнила, что ведь в руках у нее так и остались кусочки волшебного гриба. Выбравшись на свободное место, она с величайшей осторожностью стала откусывать по крошечке то от ТОГО, то от ЭТОГО кусочка и то увеличивалась, то уменьшалась, и в конце концов ей удалось стать в точности такой, какой она была обычно.
И знаете, она так отвыкла быть нормальной девочкой, что сперва ей даже стало как-то неловко!
Но, конечно, довольно скоро она опять привыкла к себе и начала, по обыкновению, сама с собой беседовать:
— Ну вот, половина дела сделана, а ведь, пожалуй, другая девочка на моем месте могла голову потерять от всех этих превращений! Да, она бы ничего не сделала, а вот я сумела стать, какая была! Первая часть плана выполнена. Теперь остается вторая часть: забраться в тот чудесный садик! Интересно, интересно, как же мы туда попадем...
Тем временем она неожиданно вышла на прогалину, где стоял маленький домик — высотой точь-в-точь с саму Алису.
— Не знаю, кто живет в этом домике,— соображала Алиса,— но только я в таком виде не могу им показаться! Я для них слишком большая, они там все до смерти перепугаются!
И предусмотрительная девочка опять взялась за гриб из ТОЙ руки и ела до тех пор, пока не стала ростом примерно с кошку.
Глава шестая, В КОТОРОЙ ВСТРЕЧАЮТСЯ ПОРОСЕНОК И ПЕРЕЦ
Она уже минуты две стояла в нерешительности, разглядывая дом, как вдруг из леса выбежал ливрейный лакей и изо всей мочи забарабанил в дверь.
(Алиса догадалась, что это ливрейный лакей, потому что на нем была ливрея; судя же по лицу, это был просто карась.)
Дверь отворилась, и из дому вышел Швейцар, тоже в ливрее, с круглой физиономией и выпученными, как у лягушки, глазами — точь-в-точь взрослый головастик.
У обоих на головах были пудреные парики с длинными завитыми буклями.
Тут Алисе стало очень интересно; она подкралась немного поближе к дому и, спрятавшись за кустиком, приготовилась слушать и смотреть.
Лакей-Карась начал с того, что вытащил из-под мышки огромный конверт (чуть ли не больше его самого) и с важным видом вручил его Головастику.
— Герцогине,— величественно произнес он.— От Королевы. Приглашение на вечерний крокет.
Швейцар-Головастик с тем же величественным видом повторил все слово в слово, только немного не в том порядке:
— От Королевы. Герцогине. Приглашение на вечерний крокет.
Затем оба поклонились друг другу так низко, что их букли чуть не перепутались.
Алисе почему-то стало до того смешно, что пришлось ей опять убежать подальше в лес, чтобы они не услышали, как она хохочет. А когда она, вволю насмеявшись, вернулась на прежнее место и отважилась снова выглянуть из-за куста, Карася уже не было, а Швейцар сидел на земле у входа в дом и бессмысленно таращился на небо.
Алиса робко подошла к двери и постучалась.
— Стучать нет никакого смысла, барышня,— сказал Швейцар.— По двум существенным причинам. Первое: я за дверью и вы за дверью, и вдобавок мы оба снаружи. Второе: они там так шумят, что никто вашего стука не слышит. Не так ли?
Действительно, из дому доносился невероятный шум: кто-то без остановки ревел, кто-то (тоже без остановки) чихал и — мало того — то и дело раздавался страшный треск и звон, словно там изо всех сил били посуду.
— Извините, а как же мне тогда попасть в дом? — спросила Алиса.
— Кое-какой смысл стучать мог бы еще быть,— продолжал Швейцар-Головастик, не обращая ни малейшего внимания на вопрос Алисы,— если бы эта дверь нас разделяла. Пример, Вы, барышня, находитесь в доме. Я нахожусь здесь. Вы стучите. Я отворяю вам дверь. Вы выходите. И вот вы тоже снаружи. Не так ли?
Все это время он не отрываясь глядел в небо, и Алиса решила, что он ужасный невежа.
«Хотя, может быть, он не виноват,— тут же подумала она,— просто у него глаза так устроены: сидят, честное слово, на самой макушке! Да, но хоть на вопросы-то он мог бы отвечать!»
— Как же мне попасть в дом? — повторила она погромче.
— Возможно, я просижу здесь,— продолжал Швейцар,— до завтра...
В этот момент дверь дома отворилась, и большое блюдо полетело прямо Швейцару в голову; ему сильно повезло — блюдо лишь слегка мазнуло его по носу и, попав в дерево за его спиной, разлетелось вдребезги.
— ...или, возможно, до послезавтра,— продолжал Головастик как ни в чем не бывало,— а может быть...
— КАК МНЕ ПОПАСТЬ В ДОМ? — повторила Алиса уже совсем громко.
— А кто сказал, что вы вообще должны попасть в дом, барышня? — сказал Швейцар.— Начинать надо с этого вопроса, не так ли?
Так-то оно было, конечно, так, только Алиса не любила, когда с ней так говорили.
— Прямо ужас, как вся эта живность любит спорить! — пробормотала она себе под нос.— С ума можно сойти!
А Швейцар, судя по всему, решил, что настал самый подходящий момент, чтобы вернуться к его любимой теме.
— Может быть, я так и буду сидеть здесь — день за днем... День ото дня... Изо дня в день,— завел он.
— А что же мне делать? — спросила Алиса.
— Все, что хочешь! — ответил Швейцар-Головастик и начал что-то насвистывать.
«Да что с ним говорить! — подумала отчаявшаяся Алиса.— Это просто какой-то идиотик!»
Она решительно распахнула дверь и вошла. Дверь открывалась прямо в большую кухню.
Там стоял дым коромыслом: посреди на трехногой табуретке сидела Герцогиня и качала на коленях младенца; Повариха, согнувшись над плитой, что-то помешивала в большой кастрюле. Алисе показалось, что там варится суп.
«И-и-и-чхи! В этом — апчхи! — супе — чхи! — слишком много... а-а-а-пчхерцу!» — с трудом подумала Алиса — так она расчихалась в первую же минуту, как вошла.
Перцу действительно было слишком много, если и не в супе, то во всей кухне. Герцогиня и та чихала довольно регулярно; а младенец вообще не делал перерывов, он либо чихал, либо ревел и переставал реветь только для того, чтобы чихнуть... И наоборот.
Во всей кухне не чихали только двое: сама Повариха и большущий Кот — он лежал у печки и улыбался во весь рот.
— Скажите, пожалуйста,— начала Алиса нерешительно (она была воспитанная девочка и потому не совсем уверена, прилично ли ей первой заговаривать со старшими),— почему ваш Кот так улыбается?
— Это Чеширский Кот,— сказала Герцогиня,— вот почему. Поросенок!
Последнее слово она выпалила с такой яростью, что Алиса так и подскочила; но она тут же сообразила, что оно относится не к ней, а к младенцу, и, собравшись с духом, снова заговорила:
— Я не знала, что Чеширские Коты должны улыбаться. По правде говоря, я вообще не знала, что коты умеют улыбаться.
— Все они умеют,— сказала Герцогиня,— и большинство не упускает случая!
— А я, представьте себе, ни одного такого не знала! — сказала Алиса весьма светским тоном. В глубине души она была в восторге, что сумела завязать такую интересную беседу с Герцогиней.
— Ты многого не знаешь,— категорически заявила Герцогиня,— это факт!
Такого рода замечание Алисе никак не могло понравиться, и ей сразу захотелось поговорить о чем-нибудь совсем-совсем другом.
Но пока она старалась найти более привлекательный предмет для беседы, Повариха сняла кастрюлю с плиты и, не теряя времени, взялась за другое дело. А именно: она начала швырять всем чем ни попало в Герцогиню с младенцем.
В первую очередь в них полетели кочерга, совок и щипцы для угля, затем градом посыпались сковородки, тарелки, чашки.
Прав/ха, Герцогиня, казалось, ничего не замечала, даже когда в нее попадало кое-что, а ребеночек и без того так вопил, что никак нельзя было понять, ушибли его или нет.
Но Алиса была вне себя от ужаса.
— Пожалуйста, пожалуйста, перестаньте! — кричала она, прыгая на месте от волнения.— Ой, вот сейчас прямо в наш дорогой носик! — Это относилось к огромной сковороде, которая пролетела у ребеночка перед самым носом и чуть-чуть не прихватила упомянутый нос с собой.
— Если бы никто не совал носа в чужие дела,— проворчала Герцогиня,— мир завертелся бы куда быстрей, чем сейчас.
— Ну и что же тут хорошего? — с готовностью подхватила Алиса, обрадовавшись долгожданному случаю блеснуть своими познаниями.— Представляете, какая бы началась путаница? Никто бы не знал, когда день, когда ночь! Ведь тогда бы от вращения...
— Кстати, об отвращении! -— сказала Герцогиня.— Из отвратительных девчонок делают отбивные котлеты!
Алиса испуганно покосилась на Повариху, но, убедившись, что та, пропустив этот намек мимо ушей, вновь деловито помешивает свой суп, продолжала (правда, несколько сбивчиво):
— Я только хотела сказать, что если сейчас Земля совершает один оборот за двадцать четыре часа... Или наоборот: двадцать четыре оборота за час...
— Ах, не мучай меня, дорогая,— сказала Герцогиня,— цифры — это мое слабое место!
И она снова принялась укачивать своего ребеночка, напевая нечто вроде колыбельной и изо всех сил встряхивая бедняжку в конце каждой строчки:
Малютку сына — баю-бай! —
Прижми покрепче к сердцу
И никогда не забывай
Задать ребенку перцу!
Баюкай сына своего
Хорошею дубиной —
Увидишь, будет у него
Характер голубиный!
ПРИПЕВ:
(Его дружно подхватили
Повариха и младенец):
Уа-а! Уа-а! Уа-а!
А исполняя второй куплет этой странной колыбельной, Герцогиня так свирепо подбрасывала младенца и несчастный малыш так отчаянно вопил, что Алиса разобрала только половину слов:
........................................
Уж я-то деточку свою
Лелею словно розу!
И я его — баю-баю,
Как Сидорову козу!
ПРИПЕВ:
Уа-а! Уа-а! Уа-а!
— Держи! — крикнула Герцогиня Алисе и швырнула ей ребенка.— Можешь понянчиться с ним, если хочешь. Я должна переодеться к вечернему крокету у Королевы.
С этими словами она выбежала из кухни. Повариха запустила сковородой ей вдогонку, но немного промахнулась.
Алиса с трудом удержала малыша в руках. Он был какой-то странный. Руки и ноги у него торчали во все стороны. «Прямо как у морской звезды»,— подумала Алиса.
Бедный крошка пыхтел как паровоз, вырываясь от своей новой няньки. Он то складывался вдвое, то опять весь растопыривался; Алисе долго не удавалось взять его поудобнее.
Как только ей это наконец удалось (для чего пришлось завязать ребеночка узлом и крепко держать за правое ухо и левую пятку, чтобы он не мог развязаться), она вынесла его на свежий воздух.
«Придется взять малыша с собой,— подумала Алиса,— а то они его не сегодня-завтра укокошат!»
— Оставить его тут — это просто преступление!
Последнюю фразу она сказала вслух, и ребенок хрюкнул в ответ (чихать он уже перестал).
— Не хрюкай,— сказала Алиса строго,— детям хрюкать неприлично, и никто тебя не поймет!
Малыш опять хрюкнул, и Алиса встревоженно заглянула ему в лицо, не понимая, что же это такое делается.
Нос у него, правда, был что-то уж очень курносый, больше похожий на пятачок, чем на настоящий нос; да и глаза были что-то маловаты для нормального ребенка, и вообще Алисе не очень понравился его вид.
«А все-таки, может быть, он просто хныкал?» — подумала добрая девочка и опять заглянула ему в глаза — нет ли там слез.
Нет, слез не было и в помине.
— Смотри, мой дорогой,— строго сказала Алиса,— если ты решил вести себя по-свински, я с тобой не буду водиться! Заруби себе на носу.
Бедный малыш опять хныкнул (или хрюкнул, трудно было понять), и они молча двинулись дальше.
Алиса начала уже обдумывать, что она будет с ним делать, когда приведет его домой, как вдруг он снова хрюкнул, да так отчаянно, что она опять в испуге поглядела на него. И на этот раз уже не оставалось никаких сомнений: это был самый настоящий поросенок!
Разумеется, было бы совершенно нелепо тащить его дальше на руках; Алиса пустила малыша на землю и с облегчением увидела, что он преспокойно затрусил куда-то в лес.
«Ну что ж, ничего,— подумала она,— ведь из него мог выйти очень противный мальчишка. А так получился очень симпатичный поросенок!»
И Алиса стала вспоминать других знакомых детей, из которых могли бы выйти развеликолепные поросята, и уже говорила про себя: «Вот бы только узнать такое средство, чтобы превратить их...», как вдруг она вздрогнула и остановилась.
В нескольких шагах от нее на ветке какого-то дерева сидел Чеширский Кот.
Кот тоже заметил Алису и только улыбнулся.
«На вид он не злой»,— подумала Алиса.
И правда, вид у Кота был добродушный; но только уж очень длинные когти и зубов полон рот — все это внушало почтение.
— Чеширский Мурлыка...— заговорила Алиса несмело — она не знала, понравится ли ему такое обращение.
Кот в ответ улыбнулся еще шире.
«Значит, не сердится»,— подумала Алиса и продолжала:
— Скажите, пожалуйста, куда мне отсюда идти?
— Это во многом зависит от того, куда ты хочешь прийти,— ответил Кот.
— Да мне почти все равно,-— начала Алиса.
— Тогда все равно, куда идти,— сказал Кот.
— Лишь бы попасть куда-нибудь,— пояснила Алиса.
— Не беспокойся, куда-нибудь ты обязательно попадешь,— сказал Кот,— конечно, если не остановишься на полпути.
Алиса почувствовала, что спорить тут не приходится, и решила подойти к вопросу с другой стороны.
— Скажите, а кто тут кругом живет? —спросила она.
— В этой стороне,— Кот помахал в воздухе правой лапой,— живет некто Шляпа. Форменная Шляпа! А в этой стороне,— и он помахал в воздухе левой лапой,— живет Очумелый Заяц. Очумел в марте. Навести кого хочешь. Оба ненормальные.
— Зачем это я пойду к ненормальным? — пролепетала Алиса.— Я их... Я лучше к ним не пойду...
— Видишь ли, этого все равно не избежать,— сказал Кот,— ведь мы тут все ненормальные. Я ненормальный. Ты ненормальная.
— А почему вы знаете, что я ненормальная? — спросила Алиса.
— Потому что ты тут,— просто сказал Кот.— Иначе бы ты сюда не попала.
Хотя такой ответ не совсем устраивал Алису, она не могла удержаться от дальнейших расспросов.
— А почему вы знаете, что вы ненормальный? — спросила она.
— Начнем с собаки,— сказал Кот.— Возьмем нормальную собаку, не бешеную. Согласна?
— Конечно! — сказала Алиса.
— Итак,— продолжал Кот,— собака рычит, когда сердится, и виляет хвостом, когда радуется. Она, как мы условились, нормальная. А я? Я ворчу, когда мне приятно, и виляю хвостом, когда злюсь. Вывод: я — ненормальный.
— Разве вы ворчите? По-моему, это называется мурлыкать,— сказала Алиса.
— Пусть называется как угодно,— сказал Кот.— Ты вечером будешь на крокете у Королевы?
— Ой, я бы очень хотела,— сказала Алиса,— да только меня что-то еще не приглашали.
— Значит, до вечера,— сказал Кот и исчез.
Не сказать, чтобы Алиса так уж сильно этому удивилась — она уже привыкла ко всяким чудесам,— но все-таки она долго не могла отвести глаз от ветки, на которой только что сидел Кот. Как вдруг он появился снова.
— Кстати, чуть не забыл спросить,— сказал он,— что же случилось с тем ребенком?
— Он превратился в Поросенка,— честно ответила Алиса.
— Так я и думал,— сказал Кот и опять исчез.
Алиса подождала немного, втайне надеясь, что он снова появится, но Кота все не было, и она пошла в ту сторону, где, по его словам, жил Очумелый Заяц.
«Шляпы я и раньше видела,— думала она,— а Заяц, конечно, намного интереснее! А потом, ведь сейчас май месяц, а не март — может, он уже поправился, стал нормальный...»
Тут она подняла глаза. Перед ней на ветке опять сидел Кот.
— Как ты сказала: «в поросенка» или «в карасенка»? — с живым интересом спросил он.
— Я сказала «в Поросенка»,— отвечала Алиса,— и можно вас попросить не исчезать и не появляться все время так внезапно, а то у меня прямо голова кружится!
— Договорились,— сказал Кот и на этот раз действительно стал исчезать по частям, не спеша: сначала пропал кончик хвоста, а потом постепенно все остальное; наконец осталась только одна улыбка,— сам Кот исчез, а она еще держалась в воздухе.
«Вот это да! — подумала Алиса.— Кот с улыбкой — и то редкость, но уж улыбка без Кота — это я прямо не знаю что такое!»
Очень скоро показался невдалеке дом Очумелого Зайца: трубы на нем были в виде заячьих ушей, а крыша покрыта заячьим мехом, так что Алиса сразу догадалась, что это ТОТ САМЫЙ дом.
Дом был такой большой, что она побоялась подойти к нему — сперва она съела немножко гриба из ЭТОЙ руки и стала ростом раза в два побольше. Да и то она сильно замедлила шаги.
«А вдруг он все-таки бешеный,— думала она,— пожалуй, лучше мне было пойти к Шляпе!»
Глава седьмая, В КОТОРОЙ ПЬЮТ ЧАЙ КАК НЕНОРМАЛЬНЫЕ
Возле дома под деревом был накрыт к чаю стол; Шляпа и Заяц пили чай, а между ними помещалась на стуле Садовая Соня — хорошенький маленький зверек вроде белочки. Она крепко спала; Шляпа и Заяц облокачивались на нее, как на подушку, и разговаривали через ее голову.
«Бедная Соня,— первым делом подумала Алиса,— ей, наверное, очень неудобно! Хотя раз она так крепко спит, то, значит, не сердится».
Еще она заметила, что, хотя стол был очень большой и весь уставлен посудой, вся троица теснилась в уголке, на самом краю.
— Мест нет! Мест нет! — дружно закричали Заяц и Шляпа, как только заметили Алису.
— Места сколько хочешь! — возмутилась Алиса. И она уселась в свободное кресло на другом конце стола.
— Не хочешь ли торта? — любезно предложил Заяц.
А лиса оглядела весь стол, но там ничего не было, кроме чайников и чайной посуды.
— Какого торта? Что-то я его не вижу,— сказала она.
— Его тут и нет,— подтвердил Заяц.
— Зачем же предлагать? Это не очень-то вежливо! — обиженно сказала Алиса.
— А зачем садиться за стол без приглашения? Это не очень- то вежливо! — откликнулся, как эхо, Заяц.
— Я не знала, что это ваш стол,— объяснила Алиса.— Я думала, он накрыт для всех, а не для вас троих!
— Не мешало бы тебе постричься,— неожиданно сказал Шляпа.
Это были первые его слова, хотя все это время он рассматривал Алису с большим любопытством.
— Делать замечания незнакомым людям — очень грубо! — наставительно сказала Алиса.— Так меня учили!
Шляпа сделал большие глаза — видимо, это замечание его сильно удивило. (Хорошенько подумав, его можно понять!)
Однако в ответ он сказал вот что:
— Какая разница между пуганой вороной и письменным столом?
«Вот это совсем другой разговор! — подумала Алиса.— Загадки-то я люблю! Поиграем!»
— Кажется, сейчас отгадаю,— прибавила она вслух.
— Ты думаешь, что могла бы отыскать отгадку? — удивленно спросил Заяц.
— Конечно,— сказала Алиса.
— Так бы и сказала! — укоризненно сказал Заяц.— Надо говорить то, что думаешь!
— Я всегда так и делаю! — выпалила Алиса, а потом, чуточку подумав, честно прибавила: — Ну, во всяком случае... во всяком случае, что я говорю, то и думаю. В общем, это ведь одно и то же!
— Ничего себе! — сказал Шляпа.— Ты бы еще сказала: «я вижу все, что ем» и «я ем все, что вижу» — это тоже одно и то же!
— Ты бы еще сказала,— подхватил Заяц,— «я учу то, чего не знаю» и «я не знаю то, чего не учу» — это тоже одно и то же!
— Ты бы еще сказала,— неожиданно откликнулась Соня, не открывая глаз,— «я дышу, когда сплю» и «я сплю, когда дышу» — это тоже одно и то же...
— Ну для тебя-то это одно и то же,— сказал Шляпа, и на этом беседа оборвалась.
Пока все молчали, Алиса лихорадочно пыталась вспомнить все, что ей было известно про пуганых ворон и письменные столы. Сведений у нее, увы, было не так много.
Шляпа достал из кармашка часы, озабоченно посмотрел на них, встряхнул, поднес к уху и опять встряхнул.
Он первым нарушил молчание.
— Какое сегодня число? — обратился он к Алисе.
Алиса посчитала в уме, подумала немного и сказала:
— Четвертое мая!
— Врут на два дня,— вздохнул Шляпа.— Говорил я тебе — нельзя их смазывать сливочным маслом! — добавил он, сердито глядя на Зайца.
— Да ведь... Да ведь... масло было высшего сорта! — неуверенно возразил Заяц.
— Ну и что? Все равно туда могли попасть крошки! — продолжал ворчать Шляпа.— Незачем было лазить в механизм хлебным ножом!
Заяц взял у него часы, посмотрел на них печально и окунул их в свою чашку. Потом он достал их оттуда и снова внимательно осмотрел. Так как починить часы ему, видимо, не удалось и ничего нового не пришло ему в голову, он повторил свои прежние слова:
— Видите ли, масло было самого высшего сорта!
— Какие у вас странные часы,— сказала Алиса, с большим интересом наблюдавшая за манипуляциями Зайца, заглядывая ему через плечо.— Показывают число, а который час — не показывают!
— Ас какой стати? — буркнул Шляпа.— Разве часы обязаны все показывать? У тебя часы показывают, какой год?
— Конечно, нет,— начала Алиса с полной готовностью,— но ведь...
— Но ведь,— перебил ее Шляпа,— ты не скажешь, что они негодные?
— Да-а,— сказала Алиса,— год-то — это совсем другое дело! Он так долго стоит на месте — целый год!
— Вот именно! Так сказать можно и про них, так сказать!— заявил Шляпа, и это заявление совсем сбило бедную Алису с толку. Как она ни пыталась, она не могла найти тут ни тени смысла, хотя все слова были ей совершенно понятны.
— Я вас не совсем поняла,— сказала она со всей возможной при таких обстоятельствах вежливостью.
— Соня опять заснула,— ответил Шляпа и плеснул Соне на нос чаем.
Соня недовольно затрясла головой и пробормотала:
— Конечно, конечно, я сама именно это хотела сказать!
— Так ты отгадала загадку? — спросил Шляпа, снова обернувшись к Алисе.
— Нет, сдаюсь,— сказала Алиса.— А какой ответ?
— Понятия не имею,— сказал Шляпа.
— А я тем более,— поддержал Заяц.
Алиса тяжело вздохнула.
— Как вам не стыдно! Неужели ничего лучше нельзя придумать, чем загадки без отгадок? Вам, видно, время совсем не дорого,— сказала она разочарованно.
— Если бы ты знала время, как я его знаю,— сказал Шляпа,— ты бы не говорила о кем в среднем роде. Оно — не оно, а он — Старик-Время!
— Никогда бы не подумала,— сказала Алиса.
— Понятно! — фыркнул Шляпа, презрительно дернув носом.— Ты о нем вообще, наверно, в жизни не думала!
— Нет, почему,— осторожно начала Алиса,— иногда, особенно на уроках музыки, я думала — хорошо бы получше провести время...
— Все понятно! — с торжеством сказал Шляпа.— Провести время?! Ишь чего захотела! Время не проведешь! Да и не любит он этого! Ты бы лучше постаралась с ним подружиться — вот тогда бы твое дело было... в шляпе! Старик бы для тебя что хочешь сделал! Возьми часы: предположим, сейчас девять часов утра, пора садиться за уроки; а ты бы только шепнула ему словечко — и пожалуйста, стрелки так и завертелись. Жжжик! Дело в шляпе: полвторого, пора обедать!
— Ой, как бы хорошо было! — чуть слышно прошептал Заяц.
— Да, конечно, это было бы здорово,— протянула в раздумье Алиса,— но только... но только ведь у меня бы тогда еще не было аппетита.
— Разве что на первых порах,— сказал Шляпа,— но ведь ты могла бы сколько хочешь подождать!
— А вот вы... а ваше дело в шляпе? — спросила Алиса. Шляпа уныло покачал головой.
— Охо-хо! — ответил он.— Мы со Стариком поссорились! Недавно, в марте — как раз когда вон он (он показал своей ложкой на Зайца) очумел. Понимаешь, у Червонной Королевы был прием, и в концерте я должен был петь романс. Этот, всем известный:
Крокодильчики мои,
Цветики речные!
Что глядите на меня
Прямо как родные?
Припоминаешь?
— Я что-то похожее слышала,— сказала Алиса.
— Ну как же! Дальше там, помнишь,— продолжал Шляпа,—
Это кем хрустите вы
В день веселый мая,
Средь нескошенной травы
Головой качая?
Тут Соня встрепенулась и запела сквозь сон:
— Чая!.. Чая!.. Чая!..
Пела она до тех пор, пока не догадались ее ущипнуть. Тогда она сразу замолчала.
— И представляешь, не успел я спеть первый куплет,— снова заговорил Шляпа,— Королева завопила: «Он у нас только время отнимает! Отрубить ему голову!»
— Какое ужасное зверство! — воскликнула Алиса.
— А самое ужасное,— продолжал Шляпа трагическим тоном,— что Старик почему-то обиделся! Теперь он меня знать не желает! И с тех пор у нас всегда пять часов.
Тут Алису осенило.
Она вдруг все поняла.
— Ах, так вот почему у вас тут так много чайной посуды накопилось! — воскликнула она.
— Именно, именно,— сказал Шляпа со вздохом.— У нас всегда время только пить чай! Представляешь? Даже нет времени помыть все эти штуки.
— Значит, вам приходится все время пересаживаться, да? — спросила Алиса.
— Именно, именно! — сказал Шляпа.— По мере использования посуды!
— Ой! А что же будет, когда вы опять дойдете до начала? — не удержалась Алиса.
— Не пора ли переменить тему? — вмешался Заяц, зевая.— Мне все это уже порядком надоело! Предлагаю, чтобы наша юная гостья рассказала нам интересную сказку.
-— Ой, лучше не надо! — испугалась Алиса.— Я ни одной как следует не знаю.
— Ну, тогда пускай Соня расскажет! — закричали Шляпа и Заяц.— Соня, хватит спать! Проснись!
И оба ущипнули ее — каждый со своего боку.
Соня с трудом открыла глаза.
-— Что вы, ребята, я и не думала спать,— сказала она осипшим спросонья голосом.— Я все слышала, о чем вы тут говорили. Могу повторить каждое слово.
— Расскажи нам сказку! — скомандовал Заяц.
— Пожалуйста, пожалуйста! — умоляла Алиса.
— И поторапливайся,— добавил Шляпа,— а то опять уснешь, не добравшись до конца!
— В некотором царстве, в некотором государстве,— скороговоркой начала Соня,— жили-были три сестрички, три бедных сиротки, звали их Элси, Лэси и Тилли, и жили они в колодце на самом дне.
— А что же они там ели и пили? — спросила Алиса, которую всегда весьма интересовали вопросы питания.
Соня долго думала — наверно, целую минуту,— а потом сказала:
— Сироп.
— Что вы! Этого не может быть,— робко запротестовала Алиса,— они бы заболели!
— Так и было,— сказала Соня,— заболели, да еще как! Жилось им не сладко! Их все так и звали: Бедные Сиропки!
Алиса попыталась себе представить, что ей самой вдруг пришлось вести такую странную жизнь. Но у нее что-то ничего не получилось. Тогда она возобновила расспросы.
— А зачем они поселились в колодце, да еще на самом дне?
— Почему ты не пьешь больше чаю? — спросил Заяц заботливо.
— Что значит «больше»? — обиделась Алиса.— Я вообще ничего тут не пила!
— Тем более! — сказал Шляпа.— Выпить больше, чем ничего,— легко и просто. Вот если бы ты выпила меньше, чем ничего,— это был бы фокус!
— А вас никто не спрашивает! — выпалила Алиса.
— Так-с! Кто теперь делает замечания малознакомым людям? — победоносно сказал Шляпа.
Уничтожающий ответ что-то долго не приходил Алисе в голову, так что она просто-напросто намазала себе бутерброд, налила чаю, а спустя некоторое время, обернувшись к Соне, повторила свой вопрос:
— Так зачем же они поселились на дне колодца?
Соня опять долго думала — во всяком случае, долго молчала! — а потом сказала:
— Потому что там было повидло!
— Какое повидло? — возмутилась Алиса.— Вы говорили, там был...
Но тут Шляпа и Заяц ужасно зашикали на нее, а Соня надулась и сказала:
— Не умеешь прилично себя вести -— тогда досказывай сама.
— Ой, простите, пожалуйста,— взмолилась Алиса,— пожалуйста, рассказывайте, я вас больше ни разу не перебью! Вы говорили — там что-то было...— напомнила она.
— Мало ли, что там было,— сказал Заяц.— Что было, то сплыло.
— Кто старое помянет, тому глаз вон! — поддержал Шляпа.
(Алиса сидела тише воды, ниже травы, хотя, говоря по совести, она могла бы Шляпе кое о чем напомнить!)
— Так вот,— наконец возобновила свой рассказ Соня,— они таскали мармелад оттуда...
— Откуда взялся мармелад?..— начала было Алиса, забыв о своем торжественном обещании, и тут же осеклась. Но Соня, казалось, ничего не заметила.
— Это был мармеладный колодец,— объяснила она.
— Мне нужна чистая чашка,— прервал ее Шляпа.— Давайте подвинемся!
Он тут же пересел на соседний стул; Соня села на его место, Заяц — на место Сони, а Алиса — без особой охоты — пересела на стул Зайца. От всех этих перемещений выиграл только Шляпа, а Алиса, наоборот, сильно прогадала, так как Заяц только что опрокинул молочник.
— Я не понимаю,— очень робко, боясь опять рассердить Соню, начала Алиса,— как же они таскали оттуда мармелад?
— Из обыкновенного колодца таскают воду,— сказал Шляпа,— а из мармеладного колодца всякий может, я надеюсь, таскать мармелад. Ты что — совсем дурочка?
— Я говорю, как они могли таскать мармелад оттуда? Ведь они там жили,— сказала Алиса, решив оставить без ответа последние слова Шляпы.
— Не только жили! — сказала Соня.— Они жили-были!
И этот ответ настолько ошеломил бедную Алису, что она позволила Соне некоторое время продолжать рассказ без вынужденных остановок. Это было весьма кстати, так как рассказчица отчаянно зевала и усиленно терла глаза.
— Так вот,— продолжала Соня,— этот самый мармелад они ели или пили — делали что хотели...
Тут Алиса не выдержала.
— Как же это они пили мармелад?! — закричала она.— Этого не может быть!
— А кто сказал, что они его пили? — спросила Соня.
— Как — кто? Вы сами сказали.
— Я сказала — они его ели! — ответила Соня.— Ели и лепили! Лепили из него все, что хотели,— все, что начинается на букву М,— продолжала она, позевывая,— ее сильно клонило ко сну.
— Почему на букву М? — только и могла спросить Алиса.
— А почему нет? — сказал Заяц.
Алиса прикусила язычок. «Хотя да, мармелад ведь тоже на М»,— мелькнуло у нее в голове.
Соня к этому времени успела закрыть глаза и основательно задремать; но Шляпа снова ущипнул ее, и она с легким писком пробудилась и продолжала рассказ:
— На букву М: мышеловки, и морковки, и мартышек, и мальчишек, и мораль, и даже мурашки... Ты видела мурашки, хотя бы на картинках?
— Кажется, да,— начала Алиса неуверенно,— хотя не знаю...
— А не знаешь, так помалкивай,— перебил ее Шляпа.
Алиса вытерпела за этот день немало грубостей, но это было уже слишком!
Возмущенная до предела, она, не говоря ни слова, встала и гордо удалилась.
На хозяев ее уход не произвел, увы, особого впечатления. Соня немедленно заснула, а остальные двое, по всей видимости, вообще ничего не заметили, хотя Алиса несколько раз оборачивалась, втайне надеясь, что они одумаются и будут упрашивать ее вернуться. Но, обернувшись напоследок, она увидела только, что они пытаются запихнуть Соню в чайник.
— Ни за что на свете сюда больше не вернусь! — повторяла Алиса, пробираясь между деревьями.— Ни за какие коврижки! Никогда с такими дураками чаю не пила!
И тут-то она заметила, что в одном дереве есть дверь и эта дверь открывается прямо в дерево.
«Как интересно! — подумала Алиса.— А если войти — наверно, будет еще интересней. Пожалуй, войду!»
Она смело вошла — и тут же оказалась в знакомом подземелье, как раз возле стеклянного столика.
— Ну, теперь-то я знаю, что делать! — сказала Алиса, поскорее взяла золотой ключик и отперла дверцу в сад.
Потом она достала ТОТ кусочек гриба (у нее сохранились остатки в кармашке) и жевала его, пока не стала как раз такого роста, что свободно могла войти в заветную дверь.
Потом она прошла по тесному, как крысиный лаз, коридорчику, а потом... потом она, наконец, оказалась в чудесном саду, среди ярких, веселых цветов и прохладных фонтанов.
Глава восьмая, В КОТОРОЙ ИГРАЮТ В КРОКЕТ У КОРОЛЕВЫ
У самого входа в сад рос высокий цветущий розовый куст. Розы на нем были белые, но возле куста суетились трое садовников и деловито красили их красной краской. Алиса не поверила своим глазам и решила подойти поближе, надеясь понять, что же там такое творится на самом деле.
— Эй, ты, Шестерка, осторожнее! Ты меня опять всего краской обляпал! — услышала она еще издалека.
— А что я сделаю,— мрачно отвечал Шестерка,— меня бон Семерка под руку толкает!
Семерка покосился на него и сказал:
— Молодец ты у нас! Правильно делаешь! Всегда вали с больней головы на здоровую!
— Насчет головы ты бы лучше помалкивал,— сказал Шестерка.— Я сам слыхал, Королева вчера говорила — по твоей голове давно топор плачет!
— А за что? — спросил первый садовник, тот, который начал разговор.
— Тебе-то, Двойка, какое дело? — сказал Семерка.— Тебя уж это никак не касается!
— Нет, это всех касается,— сказал Шестерка.— Зачем правку скрывать? Не ты, что ли, принес на господскую кухню хрен заместо редьки?
Семерка бросил свою кисть на землю и только было начал:
— Ну, знаешь, слыхал я напраслину, но такой...— как вдруг его взгляд упал на Алису, которая стояла рядом и внимательно слушала.
Он тут же замолчал; остальные тоже оглянулись на нее, и вся троица низко поклонилась.
— Скажите, пожалуйста,— несмело начала Алиса,— а почему вы красите эти розы?
Шестерка с Семеркой переглянулись и, как по команде, поглядели на Двойку.
— Тут, барышня, такая история вышла,— понизив голос, начал Двойка.— Велено нам было посадить розы, полагаются тут у нас красные, а мы, значит, маху дали — белые выросли. Понятное дело, если про то ее величество проведают — пропали, значит, наши головушки. Вот мы, это, и стараемся, значит, грех прикрыть, пока она не пришла, а то...
В это время Шестерка, то и дело тревожно озиравшийся, закричал:
— Королева! Королева!
И все трое пали ниц, то есть повалились на землю лицом вниз.
Послышался мерный топот большой процессии, и Алиса тоже оглянулась — ей, конечно, ужасно захотелось поглядеть на Королеву.
Вскоре шествие показалось. Впереди по двое маршировали десять солдат с пиками; все они были очень похожи на садовников — такие же плоские и прямоугольные, руки и ноги у них росли по углам. За ними, тоже парами, шли придворные в пышных одеяниях; среди них было, видно, немало Тузов, были и Шуты с бубенчиками, но все выступали прямо-таки козырем; за ними вприпрыжку бежали, резвясь (но тоже попарно), малютки Принцы и Принцессы в костюмах, расшитых золотом; далее парами следовали гости — все больше Короли и Дамы разных мастей. Алиса узнала среди гостей Белого Кролика, хотя его было трудно узнать: он улыбался всем и каждому, суетился и что-то без умолку тараторил; Алису он не заметил. Далее шел Червонный Валет — он нес на алой бархатной подушке королевскую корону,— и, наконец, замыкали это грандиозное шествие ЧЕРВОННЫЙ КОРОЛЬ и ЧЕРВОННАЯ ДАМА, то есть КОРОЛЕВА.
У Алисы возникли некоторые сомнения: не нужно ли и ей, по примеру садовников, пасть ниц; но что-то никаких таких правил поведения во время шествий вспомнить она не могла.
«Да и вообще-то,— подумала она,— кому тогда будут нужны шествия, если все кругом будут лежать лицом вниз и ничего не увидят?»
И она решила просто постоять на месте.
Когда процессия поравнялась с ней, все вдруг остановились и с любопытством поглядели на Алису.
— Кто такая? — сердито спросила Королева у Червонного Валета.
Валет вместо ответа поклонился и улыбнулся.
— Болван! — бросила Королева, нетерпеливо тряхнув головой.— Твое имя, девочка? — обратилась она к Алисе.
— Алиса, с позволения вашего величества! — весьма учтиво отвечала Алиса, а про себя сказала: «Подумаешь! Какая-то карточная королева! Нечего ее бояться!»
— А это кто такие? — спросила Королева, подбородком указав на трех садовников, которые все так и валялись под кустом. Ведь, как вы помните, они лежали лицевой стороной вниз, а рисунок рубашки был у них один и тот же — как и у всей колоды,— и, значит, Королева не могла сейчас их отличить ни от придворных Тузов, ни даже от своих собственных детей — Принцев и Принцесс.
— Откуда я знаю! — в тон Королеве ответила Алиса, в душе удивляясь собственной отваге.— Это не мое дело!
Королева побагровела от ярости; несколько секунд она, не в силах выговорить ни слова, только бросала на Алису испепеляющие взгляды, а потом завизжала во все горло:
— Отрубить ей голову! Отрубить ей!..
— Глупости! — очень громко и решительно ответила Алиса, и Королева прикусила язычок.
Король робко взял ее за руку и сказал:
— Одумайся, дорогая,— это ведь маленькая девочка!
Королева с раздражением отвернулась от него.
— Перевернуть их! — приказала она Валету.
Валет осторожно, носком ноги, перевернул лежавших.
— Встать! — пронзительным голосом приказала Королева.
Садовники немедленно вскочили и принялись кланяться Королю, Королеве, Принцам, Принцессам — вообще всем и каждому.
— Прекратить поклоны! — завизжала Королева.— У меня голова кружится!
Тут ее взгляд упал на розовый куст.
— Отвечайте: что вы тут делаете? — спросила она.
— С дозволения вашего величества,— начал Двойка смиренно, опустившись на колени,— мы, значит, старались...
— Ясно! — закричала Королева, которая в это время внимательно рассматривала розы.— Отрубить им головы!
И процессия двинулась дальше, за исключением трех солдат, оставшихся, чтобы выполнить королевский приказ.
Злосчастные садовники кинулись, умоляя о спасении, к кому бы вы думали? Да, да, именно к Алисе!
— Никто вас не тронет! — сказала Алиса. Она легко подняла всех троих и посадила их в большую цветочную вазу, стоявшую поблизости.
Солдаты поискали, поискали обреченных и, никого не обнаружив, преспокойно вернулись на свои места в первых рядах процессии.
— Покончили с ними? — крикнула солдатам Королева.
— Так точно! И следа не осталось, ваше величество! — как один человек, гаркнули бравые солдаты.
— Молодцы! — крикнула Королева.— В крокет играть умеем?
Так как солдаты молчали и дружно уставились на Алису, вопрос ее величества, видимо, относился к ней.
— Умеем! — откликнулась Алиса.
— Тогда пошли! — рявкнула Королева.
И Алиса тоже присоединилась к шествию и, шагая среди гостей, с большим интересом ожидала развития событий.
— Чудесный... чудесный денек сегодня, не правда ли? — произнес чей-то робкий голосок.
Алиса обернулась — рядом с ней трусил Белый Кролик, заискивающе заглядывая ей в лицо.
— Очень чудесный! — согласилась Алиса.— А где же Герцогиня?
— Тсс! Тсс! — зашикал на нее Кролик.
Он испуганно, тревожно оглянулся кругом, а потом, поднявшись на цыпочки, прошептал ей в самое ухо:
— Приговорена к смертной казни!
— Как так? — удивилась Алиса.
— Вы сказали «как жаль»? — испуганно переспросил Кролик.
— Да нет,— сказала Алиса,— особенно жалеть не о чем. Я хотела сказать — за что?
— Она дала Королеве по уху...— начал Кролик.
Алиса так и прыснула.
— Тише! — снова опасливо шикнул на нее Кролик.— Королева может услышать! Понимаете, она опоздала, а Королева сказала...
— По местам! — раздался громовой голос Королевы, и все начали как безумные носиться взад и вперед, поминутно натыкаясь друг на друга и кувыркаясь.
Тем не менее не прошло и пяти минут, как все оказались на своих местах, и игра началась.
«Ну и ну,— подумала Алиса вскоре,— они как-то странно играют тут в крокет!»
Действительно, площадка была вся в буграх и рытвинах, кочках и ямках, вместо шаров были живые ежи, вместо молотков — живые фламинго, а солдаты, встав на четвереньки и изогнувшись дугой, выполняли обязанности крокетных ворот.
Алисе всего труднее давалось искусство управляться со своим фламинго; ей, правда, удалось довольно удобно взять птицу под мышку, так, чтобы длинные ноги не мешали, но едва она успевала аккуратно выпрямить фламинго шею и собиралась стукнуть его носом в шар (то бишь ежика), как он обязательно оборачивался и заглядывал ей в глаза с таким забавным удивлением, что ей ничего не оставалось, как покатиться со смеху.
С большим трудом она умудрялась заставить фламинго снова опустить голову, но тут оказывалось, что ежик уже развернулся и удрал; это было уж вот до чего обидно!
Мало того, обычно как раз там, куда она собиралась направить ежа, был на дороге бугор или ямка. И сверх всего этого солдаты, служившие воротами, то и дело поднимались и разгуливали по площадке, чтобы поразмяться.
Словом, можно согласиться с Алисой: играть в крокет здесь было трудновато!
Игроки били по шарам все сразу, никто не соблюдал очереди хода, зато все непрерывно скандалили и спорили, а то и прямо дрались из-за ежей; игра только началась, а Королева была уже в безумной ярости и вопила «отрубить ему голову!» (или «отрубить ей голову!») ежеминутно, а то и чаще.
Алиса порядком струхнула; правда, пока что она ни разу не навлекла на себя гнева ее величества, но была уверена, что взрыв не заставит себя долго ждать.
«А что же тогда со мной будет? — думала она.— Ведь это ужас как они тут любят рубить людям головы; прямо чудо, что кто-то еще в живых остался!»
Она начала подумывать, как бы незаметно улизнуть подобру-поздорову. И, озираясь, она вдруг заметила в воздухе какое-то странное явление. Сначала Алиса никак не могла понять, что это такое, но, понаблюдав некоторое время, догадалась, что это — просто улыбка.
«Ура! — подумала она.— Это Чеширский Кот; теперь хоть будет с кем поговорить».
— Ну, как успехи? — спросил Чеширский Кот, как только рот его достаточно проявился, чтобы говорить.
Алиса обождала, пока появятся глаза, и тогда молча кивнула.
«Говорить с ним еще рано,— думала она,— надо подождать ушей. Или хоть одного уха».
Не прошло и минуты, как голова появилась целиком; Алиса поставила своего фламинго на землю и, очень довольная, что наконец нашла слушателя, приступила к отчету о ходе игры.
Кот, по-видимому, решил, что проявил себя достаточно, и на этом остановился; остальные его части так и не появились.
— По-моему, они вообще неправильно играют,— начала Алиса жалобным тоном,— и они все так жутко ссорятся, что сам себя не слышишь; и они, наверное, никаких правил не знают, а если и знают, то не выполняют! И вы себе не представляете, как ужасно неудобно играть, когда все они живые! Например, я должна была пройти эти ворота, а они уже вон где — видите! — на том конце площадки! А вот сейчас я могла крокировать королевиного ежика, а он взял да и убежал от моего ежа...
— Как тебе нравится Королева? — понизив голос, спросил Кот.
— Никак не нравится! — сказала Алиса.— Она так ужасно...— Тут она заметила, что Королева стоит за ее спиной и внимательно прислушивается, и продолжала так: — ...Сильно играет, что прямо хоть сразу сдавайся!
Королева милостиво улыбнулась и прошла мимо.
— С кем ты говоришь, девочка? — спросил Король. Он незаметно подошел к Алисе и разглядывал Кота с большим интересом.
— Это мой друг, Чеширский Кот,— сказала Алиса,-— разрешите вас познакомить.
— У него нерасполагающая внешность,— сказал Король.— Впрочем, он может поцеловать мне руку, если хочет.
— Спасибо, обойдусь,— сказал Чеширский Кот.
— Не говори дерзостей,— сказал Король.— И не смотри на меня так! — закричал он и спрятался за спину Алисы.
— А кошкам разрешается смотреть на королей,— сказала Алиса.— Я читала об этом в одной книжке, только не помню в какой.
— Все равно этого надо убрать! — сказал Король с глубоким убеждением и закричал проходившей неподалеку Королеве:
— Дорогая, я просил бы, чтобы ты приказала убрать этого Кота.
Королева знала только один способ разрешения всех проблем, больших и малых.
— Отрубить ему голову! — крикнула она, даже не обернувшись.
— Я лично сбегаю за Палачом! — немедленно откликнулся Король и помчался со всех ног.
Алиса все-таки решила вернуться и посмотреть, как идет игра. До нее еще издали донесся голос, вернее, вопль разъяренной Королевы. Королева приказывала казнить трех играющих сразу за то, что они пропустили свой ход, и Алисе это крайне не понравилось, потому что игра так запуталась, что сама Алиса давно не имела никакого понятия о том, когда ее ход. Она поскорее отправилась на поиски своего ежика и разыскала его, как раз когда он вступил в сражение с каким-то другим ежом. Алиса обрадовалась: перед ней была блестящая возможность крокировать хоть одного ежа! Увы, оказалось, что ее фламинго, как назло, улетучился. Алиса с трудом нашла его в другом конце сада, где он неуклюже пытался взлететь на дерево. Когда же она в конце концов изловила его и притащила на место, сражение уже окончилось и оба его участника скрылись...
— Ну ладно, не беда,— утешила себя Алиса,— все равно и ворота все поразбежались!
Она устроила фламинго у себя под мышкой поудобнее, чтобы он опять не удрал, и отправилась продолжать беседу со своим приятелем — Котом.
К ее удивлению, там собралась целая толпа народу. Между Палачом, Королем и Королевой шел жаркий спор: все трое говорили одновременно и все трое очень громко; зато все остальные уныло молчали.
Едва показалась Алиса, как трое спорщиков бросились к ней и потребовали, чтобы она рассудила их спор. Они дружно принялись повторять ей свои доводы, но, так как они по-прежнему говорили все сразу, ей было нелегко понять, кто что утверждает.
Кажется, Палач утверждал, что нельзя отрубить голову, если не имеется тела, от которого ее можно отрубить, что он никогда такими вещами не занимался и на старости лет заниматься не собирается!
Король утверждал, что лишь бы была голова, а отрубить ее можно, и нечего болтать чепуху!
А Королева утверждала, что, если все не будет исполнено сию секунду и даже значительно раньше, она велит отрубить головы всем без исключения.
(Именно это последнее заявление и привело всех присутствующих в такое похоронное настроение.)
— Ведь он герцогинин,— сказала Алиса,— вы бы лучше спросили у нее!
Это было все, что она смогла придумать.
— Она в тюрьме,— сказала Королева Палачу.— Доставить ее сюда!
И Палач полетел стрелой.
Но в ту же минуту голова Кота начала бледнеть и таять, а к тому времени, как Палач возвратился с Герцогиней, исчезла совсем.
Король и Палач как угорелые кинулись искать Кота, а все остальные возобновили игру.
Глава девятая, В КОТОРОЙ РАССКАЗАНА ИСТОРИЯ ДЕЛИКАТЕСА
— Ах ты, моя душечка-дорогушечка, ты себе не представляешь, как я рада снова тебя видеть! — сказала Герцогиня с чувством. Она нежно взяла Алису под руку, отвела ее в сторонку, и они пошли дальше вместе.
Алиса была тоже очень рада — рада видеть Герцогиню в таком милом настроении; она подумала, что, наверное, это от перца в кухне та была такая злющая.
«Когда я стану герцогиней,— сказала она себе (правда, без особой уверенности),— у меня на кухне вообще не будет перцу! Зачем он нужен? Суп и так можно есть! Ой, вообще, наверно, это от перцу люди делаются вспыльчивые,— продолжала она, очень довольная, что сама обнаружила вроде как новый закон природы,— а от уксуса делаются кислые... а от хрена — сердитые... а от... а от... а вот от конфет-то дети становятся ну прямо прелесть! Потому их все так и любят! Вот хорошо бы все это узнали, тогда бы не ворчали на них из-за них, а, наоборот, сами...»
К этому времени она совершенно позабыла про Герцогиню и даже слегка вздрогнула, услыхав ее голос над самым ухом:
— Ты о чем-то задумалась, дорогая, и позабыла, что нужно поддержать беседу. А какая отсюда мораль, я сейчас не могу тебе сказать, но скоро вспомню.
— А может быть, никакая,— отважилась, сказать Алиса.
— Что ты, что ты, деточка,— сказала Герцогиня,-— во всем есть мораль, только надо уметь ее найти!
И с этими словами она прижалась к Алисе еще теснее.
Это Алисе не особенно понравилось — во-первых, потому, что Герцогиня была уж чересчур некрасивая, а во-вторых, она была как раз такого роста, что подбородок ее пришелся Алисе на плечо, а подбородочек у Герцогини был нестерпимо острый.
Но Алиса не хотела быть грубой и потому смолчала.
— Игра как будто повеселей пошла,— немного погодя заметила она просто так, чтобы немного поддержать разговор.
— Верно, моя душечка!—сказала Герцогиня.— А отсюда мораль: «И вот на чем вертится свет!»
— Недавно кто-то говорил,— шепнула Алиса,— свет вертится оттого, что некоторые люди не суют нос в чужие дела.
Герцогиня услышала, но нисколько не смутилась.
— Ах, душечка,— сказала она,— это одно и то же.— И она добавила, поглубже вонзив свой подбородочек в Алисино плечо: — Отсюда мораль: «Не смеши языком, смеши делом!»
«Почему это некоторые так любят всюду искать мораль?» — подумала Алиса.
— А я знаю, о чем ты, душечка, задумалась! — сказала Герцогиня.— Ты задумалась о том-—а почему я тебя не обнимаю? Угадала? Но дело в том, что мне внушает сомнение характер твоего фламинго. Или рискнуть, как ты думаешь?
— Он ведь может ущипнуть! — предостерегающе сказала Алиса, совершенно незаинтересованная в том, чтобы Герцогиня так рисковала.
— Совершенно верно! — сказала Герцогиня.— Фламинго щиплются не хуже горчицы. Отсюда мораль: «Видно птицу по полету»... Ну, и так далее.
— А горчица-то не птица! — сказала Алиса.
— Ты права, как всегда! —сказала Герцогиня.— И как ты, душечка, во всем так хорошо разбираешься!
— Горчица — это, кажется, минерал,— продолжала размышлять вслух Алиса.
— Вот именно, минерал! — подхватила Герцогиня. Она, по-видимому, готова была согласиться со всем, что бы Алиса ни сказала.— Тут неподалеку что-то минировали горчичными минами, совсем па днях. А отсюда мораль: «Чему быть — того не миновать!»
— Ой, вспомнила! — закричала Алиса (последние слова Герцогини ее миновали).— Это фрукт! Она по виду не похожа, но она — фрукт!
— И еще какой фрукт! — радостно согласилась Герцогиня.— А отсюда мораль: «Будь таким, каким хочешь казаться», или, если хочешь, еще проще: «Ни в коем случае не представляй себе, что ты можешь быть или представляться другим иным, чем как тебе представляется, ты являешься или можешь являться по их представлению, дабы в ином случае не стать или не представиться другим таким, каким ты ни в коем случае не желал бы ни являться, ни представляться».
— Наверно, я бы лучше поняла,— сказала Алиса чрезвычайно учтиво,— если бы это было написано на бумажке, а так я как-то не уследила за вами.
— Это еще пустяки по сравнению с тем, что я могу сказануть, если захочу!—сказала Герцогиня, явно очень довольная собой.
— Спасибо, не надо, не надо,— сказала Алиса,— не беспокойтесь, пожалуйста!
— Какое тут беспокойство, душечка! — сказала Герцогиня.— Я только рада, что могу сделать тебе маленький подарок,— все, что я могу сказать!
«Хорошенький подарочек, большое спасибо! — подумала Алиса.— Хорошо, что на рожденье таких не приносят!»
Но вслух она этого, естественно, не произнесла.
— Мы опять задумались? — сладким голоском спросила Герцогиня, еще глубже вонзив свой подбородочек в плечо Алисы.
— Разве мне запрещено думать? — ответила Алиса, пожалуй, резковато. Правда, ее терпение было уже на исходе.
— Нет, душечка,— сказала Герцогиня,— и поросяткам не запрещено летать, а мор...
Тут, к большому удивлению Алисы, голос Герцогини замер — замер посредине ее любимого слова, и рука, вцепившаяся в руку Алисы, задрожала.
Прямо перед ними, скрестив руки на груди, стояла Червонная Королева, хмурая и зловещая, как грозовая туча.
— П-прекрасный денек, ваше величество,— начала было Герцогиня еле слышным голосом.
— По доброте своей всемилостивейше предупреждаю,— крикнула Королева, топнув ногой,— или тебя, или твоей головы здесь не будет — и не сию минуту, а в сто раз быстрее! Выбирай!
Герцогиня выбрала — и исчезла, причем точно уложилась в назначенный срок.
— Вернемся к игре! — сказала Королева Алисе.
Алиса была так напугана, что не произнесла ни слова и молча поплелась за Королевой на крокетную площадку.
Остальные игроки, воспользовавшись отсутствием ее величества, расположились на отдых в тени, но едва она показалась, как они немедленно возобновили игру. Промедление было смерти подобно — Королева мимоходом заметила, что кто хоть чуточку опоздает, будет казнен без опоздания.
Игра пошла по-прежнему: Королева не переставала со всеми спорить, скандалить и кричать: «Отрубить (соответственно, ему или ей) голову!»
Солдаты брали под стражу приговоренных; разумеется, для этого им приходилось покидать свои посты, и в результате не прошло и получаса, как ворот вообще не осталось, а все, кто пришел повеселиться, были арестованы и ожидали казни.
Тут Королева наконец решила передохнуть (она порядком запыхалась) и сказала Алисе:
— Уже видела Рыбного Деликатеса?
— Нет,— ответила Алиса.— Даже не слышала про такого!
— Из него готовят рыбацкую уху и многое другое,— объяснила Королева.
— Очень интересно,— сказала Алиса.
— Тогда идем,— приказала Королева,— он сам все расскажет.
Уходя, Алиса успела услышать, как Король тихонько сказал, обращаясь ко всему обществу сразу:
— Вы помилованы.
«Ну вот, это совсем другое дело!» — радостно подумала она. Все эти бесчисленные смертные приговоры сильно ее огорчали.
Вскоре они с Королевой наткнулись на Грифона, крепко спавшего на самом солнцепеке.
— Вставай, ленивая тварь,— сказала Королева,— и отведи юную леди к Деликатесу! Пусть он ей расскажет свою историю. А мне надо вернуться и присмотреть за домашними делами. Я там распорядилась кое-кого казнить.
Она ушла, и Алиса осталась наедине с Грифоном.
Хотя наружность чудища не слишком пришлась Алисе по душе, она подумала, что его общество ничуть не опаснее, чем общество кровожадной Королевы. И она решила подождать.
Грифон приподнялся, сел и протер глаза; он долго смотрел вслед Королеве, а когда она окончательно скрылась из виду, фыркнул.
— Комедия! — сказал он, то ли про себя, то ли обращаясь к Алисе.
— Где комедия? — спросила Алиса.
— Да вон пошла! — сказал Грифон.— Все ведь одна комедия! У нас тут никто никого не казнит, не волнуйся. Пошли!
«Только и слышишь: «Пошли! Пошли!» — думала Алиса, неохотно следуя за Грифоном.— Все кому не лень командуют! Прямо загоняли меня тут».
Они прошли совсем немного, и вот уже в отдалении показалась поникшая фигура Деликатеса. Он в грустном одиночестве сидел на обломке прибрежной скалы, и далеко разносились его душераздирающие стенания и вздохи.
Алисе стало его ужасно жалко.
— У него какое-то большое горе? — спросила она Грифона.— Кто его обидел?
Грифон отвечал ей почти теми же самыми словами, что и раньше:
— Какое там горе! Одна комедия! Никто его не обидит, не волнуйся! Пошли!
И они подошли к Деликатесу, который только посмотрел на них большими, полными слез глазами, но ничего не сказал.
— Слушай, старик,— сказал Грифон,— тут вот молодая леди хочет узнать твою историю. До зарезу.
— Я все поведаю, не тая,— сказал Деликатес протяжно и уныло.— Садитесь оба, и молчите оба, пока я не окончу свой рассказ.
Г ости сели, и несколько минут никто не произносил ни слова.
«Не понимаю, как он может когда-нибудь окончить, раз он и не собирается начинать»,— успела подумать Алиса, но продолжала терпеливо ждать.
— Был некогда я рыбой,— сказал наконец Деликатес с глубоким вздохом,— настоящей...
За сим последовало долгое-долгое молчание — его нарушали лишь редкие восклицания Грифона (приблизительно: «Гжхкррх!»), а также беспрерывные вздохи и стоны Деликатеса.
Алиса уже не раз хотела встать и сказать: «Большое спасибо за ваш интересный рассказ», но она все-таки немножко надеялась, что продолжение следует, и крепилась: сидела смирно и молчала.
— Когда мы были маленькими,— заговорил Деликатес менее патетическим тоном (хотя время от времени возвращался к прежним стенаниям),— мы ходили в школу в море. Учителем был сущий Змей Морской. В душе — Удав! Между собой его мы называли Питоном.
— А почему же вы его так называли, раз он был Удав, а не Питон? — заинтересовалась Алиса.
— Он был Питон! Ведь мы — его питонцы!—с негодованием ответил Деликатес.— Боюсь, дитя, ты умственно отстала!
— Стыдно, лапочка, не понимать таких простых вещей! — подлил масла в огонь Грифон, и оба чудища молча уставились на бедную Алису, которой хотелось только одного: поскорее еще раз провалиться сквозь землю.
Наконец Грифон сказал Деликатесу:
— Ну ладно, старик, давай! Поехали! Нельзя же весь день толочь воду в ступе.
И Деликатес продолжал:
— Да, посещали мы морскую школу... хоть, кажется, ты этому не веришь...
— Я не говорила «не верю»! — перебила Алиса.
— А вот и сказала! — сказал Деликатес.
— Помолчала бы лучше, барышня,— добавил Грифон, прежде чем Алиса успела сказать, что нехорошо придираться к словам.
— Ужу нас школа была — первый сорт! — продолжал Деликатес.— Ты, может, и этому не поверишь, но даю честное слово: у нас занятия были каждый день!
— Я, если хотите знать, тоже ходила в школу каждый день,— сказала Алиса.— Что тут особенного? Нечего так уж хвалиться!
Деликатес встревожился.
— Каждый день? — повторил он в раздумье.— Да-а, интересно, на каком же уровне твоя школа?
— Простите, я не понимаю,— сказала Алиса,— что значит на каком уровне?
— На каком уровне она стоит! — пояснил Деликатес.— Ну от поверхности моря, поняла?
— Там моря нет,— сообщила Алиса.— Она стоит в городе. Но я думаю, все-таки выше моря, конечно, над водой!
— Выше? Н а д водой? —переспросил Деликатес.— Ты серьезно?
Алиса молча кивнула.
— Ну, тогда это не серьезно! — с облегчением сказал Деликатес.— Какое же тогда может быть сравнение с нашей школой? Это... это верхоглядство, а не образование, вот что это такое.
Грифон фыркнул.
— Да уж, воображаю, какие вы там получаете поверхностные знания! — сказал он.— У нас мальков — и тех учат гораздо глубже! А уж кто хочет по-настоящему углубиться в науку, тот должен добраться до самого дна! Вот это и называется Законченное Низшее Образование! Но, конечно,— покачал он головой,— это не каждому дано!..
— Мне вот так и не удалось по-настоящему углу питься! Не хватило меня на это,— сказал Деликатес со вздохом.— Так я и остался при высшем образовании...
— А что же вы учили? — спросила Алиса.
Деликатес неожиданно оживился.
— Кучу всяких наук! — начал он.— Ну, первым делом, конечно, учились Чихать и Пихать. Потом арифметика, вся насквозь: Почитание, Уважение, Давление и Искажение.
— Почитание — понимаю, Уважение — понимаю, Давление — понимаю, а вот Искажение? Что это такое? — сказала Алиса.
Грифон с деланным удивлением всплеснул лапами.
— Не знаешь Искажения? И чему вас там только учат! — ужаснулся он.— Ну, хоть такое простое слово «реставрировать» слыхала?
— Ну как же,— не слишком уверенно начала Алиса.— Это... это... по-моему, это — делать, как было раньше.
— Вот именно! А уж если ты после этого не понимаешь, что такое Искажение,— значит, ты девица-тупица! — победоносно объявил Грифон, после чего Алисе совершенно расхотелось задавать вопросы на эту тему. Она вновь переключилась на Деликатеса.
— А какие у вас еще были предметы? — спросила она.
— Ну, конечно, Истерия,— отвечал Деликатес, загибая лучи на своих плавниках.— Истерия, древняя и новейшая, с Биографией. Потом... раз в неделю приходила старая Мурена. Считалось, что она нас учит Рисковать Угрем и прочей муре — ну, там, Лживопись, Натюр-Морды, Верчение Тушею...
— Как-как? -— спросила Алиса.
— Ну, я лично не могу тебе показать как,— сказал Деликатес,— старею, суставы не гнутся. А Грифон этого не проходил, кажется.
— Времени не хватило,— сказал Грифон.— Я увлекался Литературой, изучал классиков. Помнишь нашего словесника? Порядочный был Жук, ничего не скажешь!
— Ну как же! Я его не слушал, и то он мне все уши прожужжал! — со вздохом сказал Деликатес.— Древний Грим, Древняя Грация, эта — Или Ада, Или Рая, или как ее там звали... Смех — и Грехческий язык, Нимфология и так далее... Все — от Арфы до Онеги!
— Да, было время, было время! — в свою очередь, вздыхая, подтвердил Грифон, и оба чудища умолкли и закрыли лица лапами.
— А сколько у вас в день было уроков? — спросила Алиса: ей хотелось поскорее отвлечь собеседников от печальных мыслей.
— Как обычно: в первый день десять уроков,— сказал Деликатес,— на следующий — девять, потом восемь и так далее.
— Какое смешное расписание! — воскликнула Алиса, быть может, не без зависти.
— Ас нашими учителями иначе не получалось,— сказал Грифон.— Текучий состав: каждый день кто-нибудь пропадал. Поэтому их и называют пропадаватели, кстати.
Алиса слушала его краем уха: ее весьма заинтересовала сама мысль о том, чтобы каждый день заниматься на час меньше.
— Так, выходит, на одиннадцатый день у вас уже были каникулы? — спросила она, закончив подсчеты.
— Само собой! — ответил Деликатес.
— А как же потом? — с еще большим интересом спросила Алиса.
— Вот что: хватит уже про науки! — решительно прервал Грифон.— Ты расскажи ей, старик, как мы в наше время веселились.
Глава десятая, В КОТОРОЙ ТАНЦУЮТ РАКОВУЮ КАДРИЛЬ
Деликатес глубоко вздохнул и смахнул плавником слезу.
Обернувшись к Алисе, он попытался заговорить, но голос его прервался: беднягу душили рыдания, и душили они его добрых минуты две.
— Похоже, что ему кость не в то горло попала,— деловито предположил Грифон и принялся трясти своего друга и похлопывать его по спине.
Наконец Деликатес кое-как справился с собой и, хотя слезы по-прежнему струились по его щекам, заговорил:
— Быть может, вы никогда не живали подолгу на морской глубине...
— Не жила,— вставила Алиса.
—... и, быть может, вы никогда не встречались с Морскими Раками — например, с Омарами...
Алиса было начала:
— Я один раз попробо..;— но тут же осеклась и поправилась: — Нет, никогда!
—...так что вы и представить себе не можете всю прелесть Раковой Кадрили.
— Даже не слыхала! — сказала Алиса.— А что же это за танец?
— Слушай меня! — сказал Грифон.— Сначала вы выстраиваетесь в линию на пляже, у самого прибоя...
— Да что ты говоришь, любезный друг! — перебил Деликатес.— В две линии! — всхлипнул он.— Ведь там черепахи, лососи, тюлени и мало ли кто еще! Потом, предварительно расчистив в море приличную площадку от медуз...
— Это обычно отнимает порядочно времени,— вставил Грифон.
— ...делаете два шага вперед — авансе! — продолжал Деликатес.
— За кавалеров у всех Морские Раки, чаще всего Омары! — крикнул Грифон.
— Это само собой понятно! — перехватил Деликатес.— Под руку с Омаром два шага вперед — поворот к визави.
— Смена кава... Омаров — и два шага назад в прежнюю позицию! — не уступал Грифон.
— Ну, а затем,— опять начал Деликатес,— вы бросаете...
—... Омара! — завопил Грифон, изо всех сил подпрыгнув.
—... в море! Главное, как можно дальше!—пискнул Деликатес.
— Сами кидаетесь за ним вплавь! — крикнул Грифон.
— Делаете в воде сальто-мортале! — еще громче крикнул Деликатес и сам прошелся колесом.
— Опять меняетесь партне... Омарами! — во всю мочь завопил Грифон.
— Возвращаетесь на берег, и на этом первая фигура кончается,— неожиданно упавшим голосом закончил Деликатес.
И оба чудака, которые только что прыгали и вопили как безумные, уселись и затихли, печально глядя на Алису.
— Наверно, это очень хорошенький танец,— нерешительно сказала Алиса.
— Тебе хочется самой на него посмотреть, да? — с надеждой в голосе спросил Деликатес.
— Конечно,— вежливо сказала Алиса,— очень хочется.
— Ну что, любезный друг, покажем ей первую фигуру? — сказал Деликатес Грифону.— Обойдемся и без Омаров, правда? Только вот кто подпоет?
— Пой уж ты,— сказал Грифон.— Я слов не помню.
И два старых друга с важным и торжественным видом пустились в пляс вокруг Алисы, поминутно наступая ей на ноги и размахивая передними конечностями в такт мелодии, которую медленно и грустно пел Рыбный Деликатес:
Барабанит в дверь Сардинка:
— Эй, Улитка, выходи!
Мы с тобой и так отстали —
Даже Раки впереди!
Долго ждать тебя не буду —
Слышишь, мой Конек заржал?
Он мне хвост еще отдавит —
Так спешит на бал!
Ты-то что же? Ты же тоже
Побежишь на бал!
Ты же тоже, ты же тоже
Побежишь на бал!
Ты представь себе, Улитка,
Как шумит-звенит прибой,
Как тебя Морские Раки
Увлекают за собой! —
Но Улитка отвечала:
— Слишком уж далекий путь!
Нет, спасибо! Я не выйду!
Я уж как-нибудь!
Вот уж нет уж! Вот уж нет уж!
Я уж как-нибудь!
— Что значит «слишком далеко»,
О чем тут рассуждать?
Где далеко от Лондона —
Париж рукой подать!
Уплыл от этих берегов —
Глядишь, к другим попал!
Словом, хватит ныть, Улитка,
И пошли на бал!
Ты же тоже, ты же тоже
Побежишь на бал!
Ты же тоже, ты же тоже
Побежишь на бал!
— Спасибо, очень приятно было посмотреть на ваш интересный танец,— сказала Алиса (по правде говоря, ей всего приятнее было то, что танец наконец кончился).— А как мне понравилась эта забавная песенка про сардинок!
— Да, кстати о сардинках,— сказал Деликатес,— они... ты их видала, конечно?
— Да, на таре...— начала было Алиса, запнулась и поправилась: — В банке!
— В банке? Странно,— удивился Деликатес,-— в мое время у них, помнится, не водилось лишних денег! Хотя все может быть, много воды утекло... Но если ты их, как говоришь, часто видела, то ты, конечно, знаешь, как они выглядят?
— Ну да,— Алиса теперь взвешивала каждое свое слово,— они все в масле... И все почему-то безголовые.
— Боюсь, дитя, насчет масла ты что-то путаешь,— сказал Деликатес.— Сардинки народ чистоплотный, потом море, сама понимаешь, какое уж тут масло... Но вот что они безголовые — это факт, а причина в том...— И тут Деликатес неожиданно зевнул и закрыл глаза.— Расскажи ей, любезный друг, про причину и тому подобное,— сказал он Грифону.
— Причина в том,— сказал Грифон,— что они уж больно любят танцевать с Морскими Раками. Ну, Раки и увлекают их в море. Ну, они и увлекаются. Ну, раз увлекаются, значит, теряют голову. Ну, а потом не могут ее найти! Вот тебе и все.
— Спасибо,— сказала Алиса,— мне было очень интересно. Я никогда не слыхала так много про сардинок.
— Если тебя так интересуют сардинки, я могу еще много о них порассказать,— сказал Грифон.— Ты, например, знаешь, почему они называются «сардинки»?
— Никогда об этом не задумывалась,— сказала Алиса.— А почему?
— Очень музыкальны, вот почему,— сказал Грифон весьма серьезно.
Алиса ничего не понимала.
— Музыкальны? —повторила она в изумлении.
— Ну да!—сказал Грифон.— Тебе когда-нибудь приходилось играть на скрипке в комнате, где люди спят?
— Никогда! — уверенно сказала Алиса.— Меня учат играть только на пианино, к счас... к сожалению,— добавила она.
— И все-таки запомни, чтобы не дать маху: в таких случаях играют всегда под сардинку.
— А не под сурдинку? — спросила Алиса.— Кажется, я слышала такое слово.
— Не знаю, что ты там слышала, но у нас играют под сардинку! — внушительно произнес Грифон.— А ты знаешь, чем скрипачи натирают смычки?
— Кани... телью, кажется,— сказала Алиса без особой уверенности.
— Может быть, у вас и так... а у нас безо всякой канители смычки мажут просто медом,— заявил Грифон.— Поэтому скрипки и поют так сладко!
— Откуда же вы в море берете мед? — удивилась Алиса.
— А на что у нас, по-твоему, медузы? — с раздражением сказал Грифон.— Странные вопросы ты задаешь! Действительно, любой малек больше тебя знает!
— Нет, вот если бы я была сардинкой,— сказала Алиса, решив вернуться к прежней, менее рискованной теме,— я бы ни за что не позволила Морскому Коньку наступать мне на хвост. Я бы его прогнала — и все!
— Да что ты говоришь, девочка,— неожиданно вмешался Деликатес.— Ни одна рыба добровольно не расстанется с Коньком!
— Почему это? — очень удивленно спросила Алиса.
— Потому! — сказал Деликатес.— Потому что никто не может обойтись без своего любимого конька!
— Правда? — по-прежнему не понимала Алиса.
— Конечно! Ведь без него будет очень скучно жить на свете! — сказал Деликатес.— У тебя есть свой конек?
— Нет, но у меня есть кошка,— сказала Алиса.— Ее зовут...
— Прекрасно! — обрадовался Грифон.— Давно пора тебе рассказать нам о себе и о своих приключениях! А то мы тебе, можно сказать, выложили всю подноготную, а ты от нас все скрываешь!
— Яс удовольствием расскажу вам о себе,— начала Алиса робко,— но только про то, что было сегодня. А про то, что было раньше, и рассказывать не стоит — я тогда была еще не такая!
— Что ты хочешь этим сказать? Объясни! — потребовал Деликатес.
— Нет, нет, не надо! — прервал его Грифон испуганно.—
Давай сначала приключения! А то объяснениям конца не будет, я уж это знаю, ученый, слава богу!
И вот Алиса принялась рассказывать обо всем, что с ней приключилось с тех пор, как она впервые увидела Белого Кролика.
Сначала она чуточку робела — уж очень близко к ней подсели оба чудища и уж очень широко они разинули глаза, а главное, рты; но постепенно она увлеклась своим рассказом и совершенно перестала бояться.
Слушали они ее, надо отдать им справедливость, затаив дыхание, й только когда она добралась до того места, где читала Синему Червяку «Вечер был, сверкали звезды» и перепутала все стихи, Деликатес шумно вздохнул и сказал:
— Да, это очень странно!
— Очень близко к дальше ехать некуда! — сказал и Грифон.
— Все стихи шиворот-навыворот! — задумчиво произнес Деликатес.— Любопытно было бы послушать еще что-нибудь в этом роде. Вели ей прочесть, любезный друг! — обратился он к Грифону, словно был уверен, что тот имеет полное право приказывать Алисе.
Вот что: встань и продекламируй: «Завтра, завтра, не сегодня — так ленивцы говорят!» — распорядился Грифон.
«Ой, они меня прямо затыркали! — подумала Алиса.— Каждый распоряжается, каждый вызывает отвечать уроки! Хуже, чем в школе! Честное слово!»
Тем не менее она послушно встала и начала читать.
Вот только в голове у нее все еще звучала Раковая Кадриль, и потому образовалась такая каша из Раков, Улиток и прочего, что бедняжка сама плохо понимала, что говорит, и стихи получились опять ни на что не похожие:
— «Завтра, завтра, не сегодня!» —
Говорил Вареный Рак.—
Что бы там ни говорили,
Поступайте только так!
Утверждаю это смело:
Если хочешь долго жить,
Должен ты любое дело
Первым делом отложить!
Черепах (да и Улиток)
Я прошу иметь в виду —
Тот из нас, кто слишком прыток,
Первым попадет в беду!
Где дурак устроит гонку,
Там разумный наш собрат
Или отойдет в сторонку,
Или пятится назад!
Вот и я — засуетился
И попал в рыбачью сеть...
Суетился, кипятился —
И приходится краснеть,
Потому что в этой спешке
Я сварился кое-как...
Поделом терплю насмешки! —
Говорил Вареный Рак.
«Завтра, завтра, не сегодня!» —
Хорошо сказал поэт!
Лишь бы вы не забывали
Этот правильный совет!
Может, спорить кто посмеет?
Только где уж вам, мальки!
Кто из вас, как я, сумеет
Носом вывернуть носки?!
— Да-а, это совсем не похоже на то, что я учил, когда я был дитятею! — сказал Грифон.
— Я лично вообще впервые слышу подобную чушь,— сказал Деликатес.— Тут у меня нет никаких сомнений!
Алиса молчала; она села, закрыла лицо руками и в отчаянии думала: неужели никогда не вернется нормальная жизнь?..
— Весьма желательно, чтобы она нам все это объяснила и растолковала! — сказал Рыбный Деликатес.
— Да что ты, что ты! Она не сумеет! -— опять всполошился Грифон.— Пусть лучше еще что-нибудь прочитает!
— Нет, любезный друг, пусть объяснит хотя бы про нос и про носки! — не уступал Деликатес.— Откуда у Рака взялся нос? И тем более носки! И как в таких условиях он может носом вывернуть носки?
— Да это не те носки,— беспомощно пролепетала Алиса. Объяснить было ей довольно трудно, потому что она сама абсолютно ничего не понимала.— Это, наверно,— как когда танцуют, выворачивают носки по первой позиции!
Бедняжка была в полной растерянности.
Грифон, видимо, сжалился над ней.
— Ладно, возьмем что-нибудь попроще,— великодушно предложил он.— Ну хоть про Козлика сможешь прочесть?
Алиса хотя и не сомневалась, что опять ничего хорошего не выйдет, не посмела отказаться и дрожащим голосом начала:
Математик и Козлик
Делили пирог.
Козлик скромно сказал: —
Раздели его вдоль!
— Тривиально! — сказал Математик.—
Позволь,
Я уж лучше
Его разделю поперек! —
Первым он ухватил
Первый кус пирога.
Но не плачьте,
Был тут же наказан порок:
«Пи» досталось ему
(А какой в этом прок?!),
А Козленку...
Козленку достались
Рога!
— Слушай, дитя, какой смысл произносить всю эту чепуху,— проворчал Рыбный Деликатес,— если ты даже ничего не можешь толком объяснить? Это что-то неслыханное!
— Да, тяжелый случай,— поддержал друга Грифон.— Лучше прекратим!
И Алиса, надо сказать, очень обрадовалась.
— Не пройти ли нам вторую фигуру Раковой Кадрили? — предложил Грифон.— Или ты, может быть, предпочитаешь, чтобы Деликатес спел тебе еще песенку?
— Да, песенку, конечно, песенку! Дяденька Деликатес, будьте так добры! — закричала Алиса с таким энтузиазмом, что Грифон даже немного обиделся.
— Гм! Ну что ж, как угодно,— проворчал он.— О вкусах не спорят! Спой ей «РЫБАЦКУЮ УХУ», старик!
Рыбный Деликатес испустил тяжелый вздох и голосом, прерывающимся от рыданий, запел:
Чудо-Уха! Что сравнится с ней!
Что ароматней, вкусней, сытней?
Люди простят вам любые грехи
Ради тарелки рыбацкой ухи —
Деликатесной ухи!
Ах-Ох-Ух-и-и-и!
Ах-Ох-Ухи!
Деликате-е-есной,
Дивной рыбацкой
Ах-Ох-Ух -и-и-и!
Ах-Ох-Ухи!
Мясо и дичь — все чепуха!
Радует душу только Уха!
Кто не отдаст все на свете за две
Ложки ухи, тот, конечно, не ел
Дивной рыбацкой ухи!
Ах-Ох-Ух-и-и-и!
Ах-Ох-Ухи!
Деликате-е-есной
Дивной рыбацкой
Ах-Ох-Ух-и-и-и!
Ах-Ох-Ухи!
— Припев два раза! — крикнул Грифон, и Деликатес начал было повторять припев, как вдруг издали донесся крик:
— Суд идет!
— Бежим! — завопил Грифон и, схватив Алису за руку, помчался со всех ног, не дожидаясь окончания песни.
— Какой суд? — спросила Алиса, задыхаясь от бега.
Но Грифон только повторил: «Бежим!» — и помчался еще быстрей, и лишь легкий морской ветерок приносил к ним замиравшие в отдалении душераздирающие слова:
Ах! Ох! Ух! И! И! И!
Ах! Ох! Ухи!
Глава одиннадцатая, В КОТОРОЙ ВЫЯСНЯЕТСЯ, КТО СТАЩИЛ ПИРОЖКИ
Когда Алиса с Грифоном прибежали, Король и Королева уже сидели на троне, а кругом собралась огромная толпа: пичужки, зверюшки всех видов и пород, не говоря уже о картах всех мастей. Перед судейским троном стоял в цепях под охраной двух солдат — один справа, другой слева — Червонный Валет.
По правую руку от Короля находился Белый Кролик, с трубой в одной лапке и пергаментным свитком в другой.
А в самом центре судебного зала стоял стол, а на нем красовалось большое блюдо с пирожками, и вид у них был такой аппетитный, что у Алисы прямо слюнки потекли. «Хорошо бы, суд уже кончился и позвали к столу!» — подумала она.
Но так как, судя по всему, до этого было еще очень далеко, она, чтобы скоротать время, стала рассматривать все окружающее.
Хотя Алиса раньше никогда не бывала в суде, она читала про суд в книжках, и ей было очень приятно отметить, что она знает, как тут все — или почти все — называется.
«Вот это судья,— сказала она про себя.— Кто в большом парике, тот и судья».
Судьей, кстати, был сам Король, и так как на парик ему пришлось надеть корону, он очень стеснялся — такой наряд был ему явно не к лицу.
«А вот эти двенадцать тварюшек (она не могла найти другого слова — ведь там были и птички и зверьки) — это, наверное, пристяжные... нет, присяжные!»
Алиса не без гордости раза два-три повторила это слово. «Вряд ли много найдется девочек в моем возрасте, а то и старше,— подумала она,— которые слыхали такое слово и знают, что оно значит».
Пожалуй, она была права, хотя слово «заседатели» было бы ничуть не хуже.
Присяжные сидели на большой скамье, стоявшей на возвышении («Это скамья присяжных»,— подумала Алиса). У всех у них были грифельные доски, и все они что-то деловито записывали.
— Что это они? — шепнула Алиса Грифону.— Записывать- то нечего, суд еще не начался!
— Они записывают свои имена,— тоже шепотом ответил Грифон,— боятся забыть, как их зовут, пока процесс кончится.
— Вот дураки-то! — начала было Алиса громко выражать свое возмущение, но тут же осеклась — Белый Кролик закричал:
— Соблюдать тишину в зале заседания!
А Король надел очки и обвел зал настороженным взглядом, разыскивая нарушителя тишины.
Присяжные (Алиса прекрасно это видела) принялись записывать на своих досках: «Вот дураки-то»; она даже заметила, что один из них не знал, как пишется слово «дураки», и попросил соседа подсказать.
«Да уж они там понапишут,— подумала Алиса,— могу себе представить!»
На беду у кого-то из присяжных грифель все время отчаянно скрипел. Алиса, понятно, не могла этого вынести; она обогнула зал, подошла к присяжному сзади и, улучив момент, выхватила у него грифель. Проделала она это так ловко и быстро, что бедняга присяжный (это был как раз Тритон Билль) даже не понял, что произошло. Он долго искал свой грифель, но так и не нашел и в конце концов решил писать просто пальцем. Правда, пользы от этого было не особенно много, так как палец не оставлял на доске никаких следов.
— Глашатай! Огласи обвинительное заключение! — произнес Король.
Белый Кролик выступил вперед, трижды протрубил в свою трубу, развернул пергаментный свиток и торжественно начал читать:
Эне, беле, рес —
Квинтер, финтер, жес!
Эне, бене, раба —
Квинтер, финтер, жаба!
Все пришли к Червонной Даме
Выпить чаю с пирожками.
Пирожков у Дамы нет:
Пирожки стащил Валет!
— Удаляйтесь на совещание! — приказал Король присяжным.
— Что вы, рано, рано! — поспешно вмешался Кролик.— У нас еще целая куча работы!
— Ну что ж, куча так куча,— уныло сказал Король.— Вызвать первого свидетеля!
Белый Кролик вновь трижды протрубил в трубу и провозгласил:
— Вызывается первый свидетель!
Первый свидетель оказался Шляпой. Он явился с чашкой чаю в одной руке и бутербродом в другой.
— Прошу прощения, ваше величество, что я все это прихватил с собой,— сказал он,— но, когда за мной пришли, я еще не кончил пить чай-с.
— Надо бы кончить! — Сказал Король.— Ты когда начал?
Шляпа оглянулся на Очумелого Зайца (тот, под руку с Соней, тоже притащился за ним в суд).
— Кажется, четырнадцатого марта-с. Вроде так-с,— сказал он.
— Пятнадцатого,— сказал Заяц.
— Шешнадцатого,— сказала Соня.
— Запишите это,— повелел Король присяжным, и они старательно записали все три даты на своих досках, потом сложили все числа, а сумму разделили между собой.
Тут Король спохватился.
— Снимите свою шляпу,— приказал он Шляпе.
— Она не моя-с! — ответил Шляпа.
— Краденая! — закричал Король, повернувшись к присяжным, которые немедленно принялись записывать и это.
— Я их ношу на продажу-с,— объяснил Шляпа.— А сам я их не ношу-с! Я шляпный мастер!
Тут Королева надела очки и пристально посмотрела на Шляпу, который под ее взглядом побледнел и стал корчиться, как жук на булавке.
— Свидетель, давайте показания,— сказал Король,— и не волнуйтесь, не то я велю казнить вас на месте.
Но, кажется, слова Короля не очень помогли бедному Шляпе справиться с волнением: он продолжал переминаться с ноги на ногу, опасливо поглядывая на Королеву, и с перепугу откусил даже порядочный кусок чашки вместо бутерброда.
Как раз в эту минуту Алиса почувствовала, что с ней происходит что-то странное. Сперва она никак не могла понять, в чем дело, но в конце концов догадалась: она опять начала расти! Она было хотела встать и уйти из зала, но потом передумала и решила остаться, пока сможет тут помещаться.
— Перестань меня давить! — сказала ей Соня (они сидели рядом).— Мне уже дышать нечем.
— Не могу перестать! — виновато сказала Алиса.— Я расту!
— Не имеешь права тут расти! — сказала Соня.
— Что за глупости,— сказала Алиса уже не так виновато.— Ты ведь тоже растешь!
— Мало ли что! Я расту как все, прилично,— сказала Соня.— А ты безобразничаешь!
Она встала с очень обиженным видом и ушла в самый дальний конец зала.
Королева все это время не сводила сурового взгляда со Шляпы, и как раз когда Соня пересаживалась, она сказала кому-то из судейских чинов:
— Принеси-ка мне программу последнего концерта!
При этих словах злосчастный Шляпа так затрясся, что ботинки сами собой слетели у него с ног.
— Свидетель, давайте показания! — повторил Король гневно.— Иначе я велю вас казнить, можете не волноваться!
— Я человек маленький, ваше величество,— начал Шляпа. Голос его дрожал и прерывался.— И не успел я сесть попить чайку, а масло — оно кусается, да и хлеб тоже, опять же крокодильчики, качая...
— Что качая? — с изумлением спросил Король.
— Начинается с чая,— сказал Шляпа.— Опять же...
— «Качая» кончается на «чая», а не начинается! — возмутился Король.— Вы меня за дурака принимаете? Продолжайте!
— Я человек маленький,— продолжал Шляпа,— и потом все стало качаться, а Очумелый Заяц и говорит-с...
— Не было этого! — Немедленно перебил Заяц.
— Было-с,— сказал Шляпа.
— Отказываюсь! — сказал Заяц.
— Он отказывается от своих слов,— сказал Король.— Оставь его в покое и иди дальше.
— Ну, во всяком случае, Соня и говорит-с...— Тут Шляпа тревожно оглянулся на Соню: не будет ли она отказываться от своих слов, но Соня ни от чего не отказывалась — она спала как убитая.
— Дальше? Дальше,— продолжал Шляпа,— намазал я себе бутерброд-с...
— А что же Соня сказала? — спросил кто-то из присяжных.
— Того не упомню-с! — сказал Шляпа.
— Обязаны упоминать,— заметил Король,— иначе будете казнены!
Бедняга свидетель выронил чашку, бутерброд и сам упал — упал на колени.
— Я человек маленький, ваше величество-с,— опять начал он.
— Сам вижу, что не великий... не великий мастер говорить! — сказал Король.
Тут какая-то Морская Свинка зааплодировала и была немедленно выдворена судейскими чинами.
(Так как не все знают это слово, я вам расскажу, что оно значит. У них был большой брезентовый мешок. Они сунули туда Свинку вниз головой, на веревке опустили мешок за окно, немного подергали веревку, и Морская Свинка весело выскочила во двор.)
«Очень хорошо, что я увидела, как это делается,— подумала Алиса,— а то в газетах часто пишут: «выдворили из пределов», а я до сих пор не понимала, что это значит!»
— Свидетель,— строго сказал Король,— если вы на этом закончили показания, можете сесть!
— Спасибо, мы постоим,— сказал Шляпа.— За что же это меня сажать? Я не виноват-с.
— Не хотите сидеть, можете прилечь! — сказал Король.
Тут вторая Морская Свинка зааплодировала и тоже была выдворена. «Ура, больше ни одной не осталось! Без Морских Свинок дело пойдет веселей!» — подумала Алиса.
— Я бы лучше пошел попил чайку-с,— сказал Шляпа, с опаской глядя на Королеву, все еще читавшую программу концерта.
— Можете идти! — сказал Король, и Шляпа кинулся прочь со всех ног, забыв даже надеть свои ботинки.
— А попутно отрубить ему голову! — распорядилась Королева, но Шляпы уже и след простыл, так что выполнить ее приказание было затруднительно.
— Вызвать следующего свидетеля! — сказал Король.
Следующий свидетель оказался свидетельницей — это была Повариха Герцогини. Она не выпускала из рук огромной перечницы, и об ее приближении Алиса догадалась задолго до того, как Повариха вошла в зал,— так дружно принялись чихать все, кто сидел у входа.
— Давайте показания,— сказал Король.
— Не-а! — сказала Повариха.
Король растерянно поглядел на Белого Кролика, и тот, понизив голос, сказал:
— Надо подвергнуть ее допросу с пристрастием, ваше величество.
— Ну что ж, надо так надо,— сказал Король без особого энтузиазма. Он скрестил руки на груди, так страшно нахмурился, что глаза его превратились в черточки, и сказал СТРАШНЫМ ЗАГРОБНЫМ ГОЛОСОМ:
— Из чего делают пирожки?
— Все больше из перца,— сказала Повариха.
— Из мар-ме-ла-да,— произнес чей-то сонный голос.
— На цепь эту Соню! Придушить эту Соню! Отрубить Соне голову! Выдворить Соню! Ущипнуть ее! Оторвать ей хвост! — заверещала Королева.
Несколько минут в судебном зале царила ужасная суматоха — все пытались поймать и выдворить Соню. А когда кутерьма кончилась, Повариха уже исчезла.
— И слава богу,— сказал Король, вздохнув с большим облегчением. Он вполголоса добавил, обернувшись к Королеве: — Я тебя очень прошу, дорогая, следующего свидетеля допрашивай с пристрастием ты! У меня вся кожа на лице заболела!
Алиса с любопытством следила, как Белый Кролик копается в своих бумажках,— ей было очень интересно, кого же еще могут вызвать свидетелем. «Пока что у них никаких улик нет»,— думала она.
Представьте же себе, как она удивилась, когда Белый Кролик во весь свой пискливый голосишко возгласил:
— Алиса!
Глава двенадцатая, В КОТОРОЙ АЛИСА СВИДЕТЕЛЬСТВУЕТ
— Я-а! — крикнула Алиса и вскочила с места.
Второпях она совершенно забыла, как сильно за последнее время выросла, и, вскакивая, зацепила краем юбки скамью присяжных. Скамейка опрокинулась, и все присяжные полетели вверх тормашками на головы публики. Они беспомощно бились на полу, и Алиса вдруг живо вспомнила, как бились на полу золотые рыбки из аквариума, который она нечаянно опрокинула несколько дней назад.
— Ох, простите, пожалуйста! — с искренним огорчением крикнула она, поспешно усаживая присяжных на места. Алиса безумно торопилась, так как случай с золотыми рыбками не шел у нее из головы и ей почему-то казалось, что если присяжных не посадить на место как можно скорее, то они тоже могут погибнуть.
— Судоговорение не может продолжаться,— сказал Король строго,— пока все присяжные не будут, как подобает, водворены на место. ВСЕ! — повторил он, сурово глядя на Алису.
Алиса оглянулась на скамью присяжных и обнаружила, что впопыхах она так и сунула Тритона Билля на скамью вверх тормашками, и бедняга, не в силах перевернуться, только меланхолически помахивал хвостиком. Она поскорее схватила его и посадила как следует, хотя и подумала про себя:
«Какое это имеет значение? По-моему, что так, что так — пользы тут от него столько же!»
И действительно, когда все присяжные пришли в себя и, получив обратно свои письменные принадлежности, принялись деловито писать отчет о недавнем происшествии, бедняга Билль продолжал сидеть, без движения, разинув рот и глядя в потолок.
— Что вам известно, свидетельница, по данному делу? — обратился Король к Алисе.
— Ничего,— сказала Алиса.
— И ничего больше? — спросил Король.
— И больше ничего,— ответила Алиса.
— Это чрезвычайно важно! — сказал Король, глядя на присяжных.
Они было уже принялись записывать эти слова на своих досках, но тут вмешался Белый Кролик.
— Ваше величество желали, несомненно, сказать НЕважно,— произнес он весьма почтительно, хотя грозно нахмурился и сделал Королю страшную гримасу.
— Да, да, я хотел сказать НЕважно,— торопливо поправился Король.— НЕважно. Важно, неважно, важно, неважно...— забормотал он вполголоса, словно проверяя, Какое слово лучше звучит.
В результате одни присяжные записали «Важно», другие — «Неважно». Алиса прекрасно это видела. «А в общем, тут все неважно!» — подумала она.
В эту минуту Король, который что-то поспешно писал в своей памятной книге, крикнул:
— Тишина! «Закон номер Сорок Два! — громко прочел он.— Всем лицам ростом больше версты надлежит покинуть зал суда».
И все присутствующие уставились на Алису.
— Я меньше версты! — сказала Алиса.
— Нет, больше! — сказал Король.
— Не меньше двух верст! — вставила Королева.
— Все равно не уйду! — сказала Алиса.— И вообще это не настоящий закон! Вы его сейчас выдумали!
— Это самый старый закон в книге! — сказал Король.
— Тогда он должен быть Номер Первый! — сказала Алиса.
Король побледнел и торопливо захлопнул книгу.
— Удаляйтесь на совещание! — еле-еле смог он выговорить, с испугом глядя на присяжных.
— Ваше величество! — крикнул Белый Кролик, поспешно вскочив с места.— Обнаружены новые доказательства! Только что найдена вот эта бумага.
— И что в ней есть? — спросила Королева.
— Я ее еще не разворачивал,— сказал Белый Кролик,— но есть... есть предположение, что это письмо от обвиняемого к... к... к кому-то!
— Раз письмо — значит, к кому-то,— сказал Король,— писать никому пока не в обычае!
— А кому оно адресовано? — заинтересовался кто-то из присяжных.
— Никому,— сказал Кролик.— Я хочу сказать, снаружи ничего не написано,— торопливо поправился он, развернул бумажку и добавил: — Ну конечно! Это даже и не письмо — это просто стишки!
— А почерк подсудимого? — спросил другой присяжный.
— В том-то и дело, что нет,— сказал Белый Кролик,— и это особенно подозрительно!
Присяжные растерянно захлопали глазами.
— Выходит, он подделал чей-то почерк? — сказал Король. Присяжные успокоились и просветлели.
— Ваше величество! — неожиданно заговорил Валет.— Я этого не писал, и никто не докажет, что я это писал: там нет никакой подписи.
— Тем хуже для вас, если подписи нет,— сказал Король.— Не будь у вас на уме злодейства, вы бы подписались, как честный человек!
И тут все захлопали, и не зря: действительно это были первые умные слова, какие Король произнес за весь день.
— Итак, вина его доказана,— начала Королева,— и пора уже отру...
— Ничего тут не доказано! — перебила Алиса.— Да вы что? Вы даже не знаете, про что эти стишки!
— Огласи их,— сказал Король.
Белый Кролик напялил на нос очки.
— С чего начинать, ваше величество? — спросил он.
— Начни с начала,— торжественно произнес Король,— и продолжай, пока не дойдешь до конца. Тогда остановись!
В судебном зале воцарилась мертвая тишина, и Белый Кролик прочитал вслух следующие строки:
Ни он, ни я, ни мы, ни вы
Не ведали беды,
Но он поверил ей, увы,
Что я боюсь воды!
Меня пытались не мытьем,
Так катаньем донять.
Они — вдвоем, а мы — втроем,
А дважды два — не пять!
Он ей — ты мне. Мы вам — вы нам!
Она ему — оно!
Хотя они — он знает сам! —
Вернулись к ней давно!
«Ты измываться им не дашь!» —
Он сам так утверждал!
И что ж? Она же входит в раж,
Подняв такой скандал!
И лучшие умы страны
Гадают до сих пор:
Они ли, мы ли, вы ль должны
Смыть кровью свой позор!
Во имя нашей чистоты
Пускай не знает свет:
НА САМОМ ДЕЛЕ ВЫ — МЫ — ТЫ —
ОНИ С НЕЙ
Или нет?
— Это самое важное доказательство вины подсудимого,— сказал Король, удовлетворенно потирая руки.— Оно перевешивает все остальные улики, так что пусть присяжные удалят...
— Да это же просто чепуха! — крикнула Алиса (она к этому времени настолько выросла, что не побоялась перебить самого Короля).— Я отдам наперсток тому, кто объяснит, про что тут говорится! Тут нет ни на вот столечко смысла!
Присяжные в полном составе записали на своих досках: «Тут нет ни на вот столечко смысла», но никто из них не рискнул попробовать объяснить стихи.
— Ну что ж, если тут нет смысла,— сказал Король,— тогда у нас гора с плеч: нам незачем пытаться его найти! Сэкономим кучу работы! И все же, — продолжал он, расправив бумажку у себя на коленях и мельком взглянув на нее,— мне кажется... мне кажется, что я усматриваю тут некий смысл, что ни говорите... «Поверил ей, увы, что я боюсь воды!» — прочитал он и обернулся к Червонному Валету.— Обвиняемый, вы боитесь воды?
Валет печально кивнул.
— Разве по мне не видно? — сказал он.
(И действительно, это было сразу видно — ведь он был из тонкого картона, как и все карты.)
— Тэк-с, отлично,— сказал Король. Он продолжал бормотать вполголоса строки стихотворения: — Мммм... «Пусть лучшие умы страны...» — это, конечно, присяжные. Мммм... «Она ему — оно...» — ну, это, несомненно, о Королеве... Мммм... «Меня пытались не мытьем, так катаньем донять» — это ясно без слов... Мммм... «Он ей — ты мне. Мы вам — вы нам!» Тут нет никаких сомнений — вот что случилось с пирожками!
— А дальше, дальше,— закричала Алиса,— там же сказано: «Они вернулись к ней давно!»
— А как же, вот они! — ликуя, крикнул Король, царственным жестом указав на блюдо с пирожками.— Это поистине ОЧЕВИДНО! Мммм... Дальше: «И что ж? Она же входит в раж...» Вот это странно! Ты разве когда-нибудь входила в раж, душечка? — обратился он к Королеве.
— Никогда! — бешено крикнула Королева и запустила чернильницей в скамью присяжных.
Чернильница угодила в Билля-Тритона, и несчастный маленький Билль (он давно оставил свои бесплодные попытки писать пальцем на грифельной доске) тут снова судорожно принялся писать, макая палец в чернила, которые потекли по его лицу.
— Ты могла бы сказать еще лучше — НИ РАЖУ! — с улыбкой произнес Король и самодовольно оглядел публику.
Ответом была гробовая тишина.
— Это каламбур! — крикнул Король сердито.— Остроумная шутка!
Тут все захохотали.
— Удаляйтесь на совещание! — сказал Король, вероятно, в двадцатый раз за день.
— Нечего там! — сказала Королева.— Сперва приговор, посовещаются потом!
— Как не стыдно! — во весь голос заявила Алиса.— Стыдно даже болтать такие глупости!
— Молчать! — крикнула Королева, багровея от ярости.
— Как же! — сказала Алиса.
— Отрубить ей голову! — завопила Королева во всю глотку.
Никто не пошевелился.
— Да кто вас боится! — сказала Алиса (она уже достигла своего настоящего роста).— Вы просто несчастные карты — и все!
И при этих словах вся колода карт взвилась в воздух и полетела ей в лицо; Алиса вскрикнула — полуиспуганно, полусердито,— стала от них отбиваться... и вдруг оказалось, что она лежит на берегу, положив голову сестре на колени, а та осторожно смахивает с ее личика сухие листья, слетевшие с соседнего дерева.
— Просыпайся, дорогая,— сказала сестра.— Что-то ты очень разоспалась!
— Ой, а какой я забавный сон видела! — сказала Алиса.
И она принялась рассказывать сестре все, что сумела запомнить, про свои странные приключения — то есть все то, что вы только что прочитали. А когда она кончила, сестра поцеловала ее и сказала:
— Сон был и правда очень занятный, а сейчас беги пить чай, а то опоздаешь.
Алиса послушно вскочила и побежала домой, но и по дороге она все думала, какой же это был чудесный сон — сон, который, наверно, никогда не забудешь...

Содержание
Феерия
Нине Николаевне Грин
подносит и посвящает
Автор
ПБГ, 23 ноября 1922 г.
I. Предсказание
Лонгрен, матрос «Ориона», крепкого трехсоттонного брига, на котором он прослужил десять лет и к которому был привязан сильнее, чем иной сын к родной матери, должен был наконец покинуть эту службу.
Это произошло так. В одно из его редких возвращений домой, он не увидел, как всегда еще издали, на пороге дома свою жену Мери, всплескивающую руками, а затем бегущую навстречу до потери дыхания. Вместо нее, у детской кроватки — нового предмета в маленьком доме Лонгрена — стояла взволнованная соседка.
— Три месяца я ходила за нею, старик, — сказала она, — посмотри на свою дочь.
Мертвея, Лонгрен наклонился и увидел восьмимесячное существо, сосредоточенно взиравшее на его длинную бороду, затем сел, потупился и стал крутить ус. Ус был мокрый, как от дождя.
— Когда умерла Мери? — спросил он.
Женщина рассказала печальную историю, перебивая рассказ умильным гульканием девочке и уверениями, что Мери в раю. Когда Лонгрен узнал подробности, рай показался ему немного светлее дровяного сарая, и он подумал, что огонь простой лампы — будь теперь они все вместе, втроем — был бы для ушедшей в неведомую страну женщины незаменимой отрадой.
Месяца три назад хозяйственные дела молодой матери были совсем плохи. Из денег, оставленных Лонгреном, добрая половина ушла на лечение после трудных родов, на заботы о здоровье новорожденной; наконец, потеря небольшой, но необходимой для жизни суммы, заставила Мери попросить в долг денег у Меннерса. Меннерс держал трактир, лавку и считался состоятельным человеком.
Мери пошла к нему в шесть часов вечера. Около семи рассказчица встретила ее на дороге к Лиссу. Заплаканная и расстроенная Мери сказала, что идет в город заложить обручальное кольцо. Она прибавила, что Меннерс соглашался дать денег, но требовал за это любви. Мери ничего не добилась.
— У нас в доме нет даже крошки съестного, — сказала она соседке. — Я схожу в город, и мы с девочкой перебьемся как-нибудь до возвращения мужа.
В этот вечер была холодная, ветреная погода; рассказчица напрасно уговаривала молодую женщину не ходить в Лисс к ночи. «Ты промокнешь, Мери, накрапывает дождь, а ветер, того и гляди, принесет ливень».
Взад и вперед от приморской деревни в город составляло не менее трех часов скорой ходьбы, но Мери не послушалась советов рассказчицы. «Довольно мне колоть вам глаза, — сказала она, — и так уж нет почти ни одной семьи, где я не взяла бы в долг хлеба, чаю или муки. Заложу колечко, и кончено». Она сходила, вернулась, а на другой день слегла в жару и бреду; непогода и вечерняя изморось сразила ее двухсторонним воспалением легких, как сказал городской врач, вызванный добросердной рассказчицей. Через неделю на двуспальной кровати Лонгрена осталось пустое место, а соседка переселилась в его дом нянчить и кормить девочку. Ей, одинокой вдове, это было не трудно. К тому же, — прибавила она, — без такого несмышленыша скучно.
Лонгрен поехал в город, взял расчет, простился с товарищами и стал растить маленькую Ассоль. Пока девочка не научилась твердо ходить, вдова жила у матроса, заменяя сиротке мать, но лишь только Ассоль перестала падать, занося ножку через порог, Лонгрен решительно объявил, что теперь он будет сам все делать для девочки, и, поблагодарив вдову за деятельное сочувствие, зажил одинокой жизнью вдовца, сосредоточив все помыслы, надежды, любовь и воспоминания на маленьком существе.
Десять лет скитальческой жизни оставили в его руках очень немного денег. Он стал работать. Скоро в городских магазинах появились его игрушки — искусно сделанные маленькие модели лодок, катеров, однопалубных и двухпалубных парусников, крейсеров, пароходов — словом, того, что он близко знал, что, в силу характера работы, отчасти заменяло ему грохот портовой жизни и живописный труд плаваний. Этим способом Лонгрен добывал столько, чтобы жить в рамках умеренной экономии. Малообщительный по натуре, он, после смерти жены, стал еще замкнутее и нелюдимее. По праздникам его иногда видели в трактире, но он никогда не присаживался, а торопливо выпивал за стойкой стакан водки и уходил, коротко бросая по сторонам: «да», «нет», «здравствуйте», «прощай», «помаленьку» — на все обращения и кивки соседей. Гостей он не выносил, тихо спроваживая их не силой, но такими намеками и вымышленными обстоятельствами, что посетителю не оставалось ничего иного, как выдумать причину, не позволяющую сидеть дольше.
Сам он тоже не посещал никого; таким образом меж ним и земляками легло холодное отчуждение, и будь работа Лонгрена — игрушки — менее независима от дел деревни, ему пришлось бы ощутительнее испытать на себе последствия таких отношений. Товары и съестные припасы он закупал в городе — Меннерс не мог бы похвастаться даже коробкой спичек, купленной у него Лонгреном. Он делал также сам всю домашнюю работу и терпеливо проходил несвойственное мужчине сложное искусство ращения девочки.
Ассоль было уже пять лет, и отец начинал все мягче и мягче улыбаться, посматривая на ее нервное, доброе личико, когда, сидя у него на коленях, она трудилась над тайной застегнутого жилета или забавно напевала матросские песни — дикие ревостишия. В передаче детским голосом и не везде с буквой «р» эти песенки производили впечатление танцующего медведя, украшенного голубой ленточкой. В это время произошло событие, тень которого, павшая на отца, укрыла и дочь.
Была весна, ранняя и суровая, как зима, но в другом роде. Недели на три припал к холодной земле резкий береговой норд.
Рыбачьи лодки, повытащенные на берег, образовали на белом песке длинный ряд темных килей, напоминающих хребты громадных рыб. Никто не отваживался заняться промыслом в такую погоду. На единственной улице деревушки редко можно было увидеть человека, покинувшего дом; холодный вихрь, несшийся с береговых холмов в пустоту горизонта, делал «открытый воздух» суровой пыткой. Все трубы Каперны дымились с утра до вечера, трепля дым по крутым крышам.
Но эти дни норда выманивали Лонгрена из его маленького теплого дома чаще, чем солнце, забрасывающее в ясную погоду море и Каперну покрывалами воздушного золота. Лонгрен выходил на мостик, настланный по длинным рядам свай, где, на самом конце этого досчатого мола, подолгу курил раздуваемую ветром трубку, смотря, как обнаженное у берегов дно дымилось седой пеной, еле поспевающей за валами, грохочущий бег которых к черному, штормовому горизонту наполнял пространство стадами фантастических гривастых существ, несущихся в разнузданном свирепом отчаянии к далекому утешению. Стоны и шумы, завывающая пальба огромных взлетов воды и, казалось, видимая струя ветра, полосующего окрестность, — так силен был его ровный пробег, — давали измученной душе Лонгрена ту притупленность, оглушенность, которая, низводя горе к смутной печали, равна действием глубокому сну.
В один из таких дней, двенадцатилетний сын Меннерса, Хин, заметив, что отцовская лодка бьется под мостками о сваи, ломая борта, пошел и сказал об этом отцу. Шторм начался недавно; Меннерс забыл вывести лодку на песок. Он немедленно отправился к воде, где увидел на конце мола, спиной к нему стоявшего, куря, Лонгрена. На берегу, кроме их двух, никого более не было. Меннерс прошел по мосткам до середины, спустился в бешено-плещущую воду и отвязал шкот; стоя в лодке, он стал пробираться к берегу, хватаясь руками за сваи. Весла он не взял, и в тот момент, когда, пошатнувшись, упустил схватиться за очередную сваю, сильный удар ветра швырнул нос лодки от мостков в сторону океана. Теперь даже всей длиной тела Меннерс не мог бы достичь самой ближайшей сваи. Ветер и волны, раскачивая, несли лодку в гибельный простор. Сознав положение, Меннерс хотел броситься в воду, чтобы плыть к берегу, но решение его запоздало, так как лодка вертелась уже недалеко от конца мола, где значительная глубина воды и ярость валов обещали верную смерть. Меж Лонгреном и Меннерсом, увлекаемым в штормовую даль, было не больше десяти сажен еще спасительного расстояния, так как на мостках под рукой у Лонгрена висел сверток каната с вплетенным в один его конец грузом. Канат этот висел на случай причала в бурную погоду и бросался с мостков.
— Лонгрен! — закричал смертельно перепуганный Меннерс. — Что же ты стал, как пень? Видишь, меня уносит; брось причал!
Лонгрен молчал, спокойно смотря на метавшегося в лодке Меннерса, только его трубка задымила сильнее, и он, помедлив, вынул ее из рта, чтобы лучше видеть происходящее.
— Лонгрен! — взывал Меннерс, — ты ведь слышишь меня, я погибаю, спаси!
Но Лонгрен не сказал ему ни одного слова; казалось, он не слышал отчаянного вопля. Пока не отнесло лодку так далеко, что еле долетали слова-крики Меннерса, он не переступил даже с ноги на ногу. Меннерс рыдал от ужаса, заклинал матроса бежать к рыбакам, позвать помощь, обещал деньги, угрожал и сыпал проклятиями, но Лонгрен только подошел ближе к самому краю мола, чтобы не сразу потерять из вида метания и скачки лодки. «Лонгрен, — донеслось к нему глухо, как с крыши — сидящему внутри дома, — спаси!» Тогда, набрав воздуха и глубоко вздохнув, чтобы не потерялось в ветре ни одного слова, Лонгрен крикнул:
— Она так же просила тебя! Думай об этом, пока еще жив, Меннерс, и не забудь!
Тогда крики умолкли, и Лонгрен пошел домой. Ассоль, проснувшись, увидела, что отец сидит пред угасающей лампой в глубокой задумчивости. Услышав голос девочки, звавшей его, он подошел к ней, крепко поцеловал и прикрыл сбившимся одеялом.
— Спи, милая, — сказал он, — до утра еще далеко.
— Что ты делаешь?
— Черную игрушку я сделал, Ассоль, — спи!
На другой день только и разговоров было у жителей Каперны, что о пропавшем Меннерсе, а на шестой день привезли его самого, умирающего и злобного. Его рассказ быстро облетел окрестные деревушки. До вечера носило Меннерса; разбитый сотрясениями о борта и дно лодки, за время страшной борьбы с свирепостью волн, грозивших, не уставая, выбросить в море обезумевшего лавочника, он был подобран пароходом «Лукреция», шедшим в Кассет. Простуда и потрясение ужаса прикончили дни Меннерса. Он прожил немного менее сорока восьми часов, призывая на Лонгрена все бедствия, возможные на земле и в воображении. Рассказ Меннерса, как матрос следил за его гибелью, отказав в помощи, красноречивый тем более, что умирающий дышал с трудом и стонал, поразил жителей Каперны. Не говоря уже о том, что редкий из них способен был помнить оскорбление и более тяжкое, чем перенесенное Лонгреном, и горевать так сильно, как горевал он до конца жизни о Мери, — им было отвратительно, непонятно, поражало их, что Лонгрен молчал. Молча, до своих последних слов, посланных вдогонку Меннерсу, Лонгрен стоял; стоял неподвижно, строго и тихо, как судья, выказав глубокое презрение к Меннерсу — большее, чем ненависть, было в его молчании, и это все чувствовали. Если бы он кричал, выражая жестами или суетливостью злорадства, или еще чем иным свое торжество при виде отчаяния Меннерса, рыбаки поняли бы его, но он поступил иначе, чем поступали они, — поступил внушительно, непонятно и этим поставил себя выше других, словом, сделал то, чего не прощают. Никто более не кланялся ему, не протягивал руки, не бросал узнающего, здоровающегося взгляда. Совершенно навсегда остался он в стороне от деревенских дел; мальчишки, завидев его, кричали вдогонку: «Лонгрен утопил Меннерса!» Он не обращал на это внимания. Так же, казалось, он не замечал и того, что в трактире или на берегу, среди лодок, рыбаки умолкали в его присутствии, отходя в сторону, как от зачумленного. Случай с Меннерсом закрепил ранее неполное отчуждение. Став полным, оно вызвало прочную взаимную ненависть, тень которой пала и на Ассоль.
Девочка росла без подруг. Два — три десятка детей ее возраста, живших в Каперне, пропитанной, как губка водой, грубым семейным началом, основой которого служил непоколебимый авторитет матери и отца, переимчивые, как все дети в мире, вычеркнули раз-навсегда маленькую Ассоль из сферы своего покровительства и внимания. Совершилось это, разумеется, постепенно, путем внушения и окриков взрослых приобрело характер страшного запрета, а затем, усиленное пересудами и кривотолками, разрослось в детских умах страхом к дому матроса.
К тому же замкнутый образ жизни Лонгрена освободил теперь истерический язык сплетни; про матроса говаривали, что он где-то кого-то убил, оттого, мол, его больше не берут служить на суда, а сам он мрачен и нелюдим, потому что «терзается угрызениями преступной совести». Играя, дети гнали Ассоль, если она приближалась к ним, швыряли грязью и дразнили тем, что будто отец ее ел человеческое мясо, а теперь делает фальшивые деньги. Одна за другой, наивные ее попытки к сближению оканчивались горьким плачем, синяками, царапинами и другими проявлениями общественного мнения; она перестала, наконец, оскорбляться, но все еще иногда спрашивала отца: — «Скажи, почему нас не любят?» — «Э, Ассоль, — говорил Лонгрен, — разве они умеют любить? Надо уметь любить, а этого-то они не могут». — «Как это — уметь?» — «А вот так!» Он брал девочку на руки и крепко целовал грустные глаза, жмурившиеся от нежного удовольствия.
Любимым развлечением Ассоль было по вечерам или в праздник, когда отец, отставив банки с клейстером, инструменты и неоконченную работу, садился, сняв передник, отдохнуть, с трубкой в зубах, — забраться к нему на колени и, вертясь в бережном кольце отцовской руки, трогать различные части игрушек, расспрашивая об их назначении. Так начиналась своеобразная фантастическая лекция о жизни и людях — лекция, в которой, благодаря прежнему образу жизни Лонгрена, случайностям, случаю вообще, — диковинным, поразительным и необыкновенным событиям отводилось главное место. Лонгрен, называя девочке имена снастей, парусов, предметов морского обихода, постепенно увлекался, переходя от объяснений к различным эпизодам, в которых играли роль то брашпиль, то рулевое колесо, то мачта или какой-нибудь тип лодки и т. п., а от отдельных иллюстраций этих переходил к широким картинам морских скитаний, вплетая суеверия в действительность, а действительность — в образы своей фантазии. Тут появлялась и тигровая кошка, вестница кораблекрушения, и говорящая летучая рыба, не послушаться приказаний которой значило сбиться с курса, и Летучий Голландец с неистовым своим экипажем; приметы, привидения, русалки, пираты — словом, все басни, коротающие досуг моряка в штиле или излюбленном кабаке. Рассказывал Лонгрен также о потерпевших крушение, об одичавших и разучившихся говорить людях, о таинственных кладах, бунтах каторжников и многом другом, что выслушивалось девочкой внимательнее, чем может быть слушался в первый раз рассказ Колумба о новом материке. — «Ну, говори еще», — просила Ассоль, когда Лонгрен, задумавшись, умолкал, и засыпала на его груди с головой полной чудесных снов.
Также служило ей большим, всегда материально существенным удовольствием появление приказчика городской игрушечной лавки, охотно покупавшей работу Лонгрена. Чтобы задобрить отца и выторговать лишнее, приказчик захватывал с собой для девочки пару яблок, сладкий пирожок, горсть орехов. Лонгрен обыкновенно просил настоящую стоимость из нелюбви к торгу, а приказчик сбавлял. — «Эх, вы, — говорил Лонгрен, — да я неделю сидел над этим ботом. — Бот был пятивершковый. — Посмотри, что за прочность, — а осадка, а доброта? Бот этот пятнадцать человек выдержит в любую погоду». Кончалось тем, что тихая возня девочки, мурлыкавшей над своим яблоком, лишала Лонгрена стойкости и охоты спорить; он уступал, а приказчик, набив корзину превосходными, прочными игрушками, уходил, посмеиваясь в усы.
Всю домовую работу Лонгрен исполнял сам: колол дрова, носил воду, топил печь, стряпал, стирал, гладил белье и, кроме всего этого, успевал работать для денег. Когда Ассоль исполнилось восемь лет, отец выучил ее читать и писать. Он стал изредка брать ее с собой в город, а затем посылать даже одну, если была надобность перехватить денег в магазине или снести товар. Это случалось не часто, хотя Лисс лежал всего в четырех верстах от Каперны, но дорога к нему шла лесом, а в лесу многое может напугать детей, помимо физической опасности, которую, правда, трудно встретить на таком близком расстоянии от города, но все-таки не мешает иметь в виду. Поэтому только в хорошие дни, утром, когда окружающая дорогу чаща полна солнечным ливнем, цветами и тишиной, так что впечатлительности Ассоль не грозили фантомы воображения, Лонгрен отпускал ее в город.
Однажды, в середине такого путешествия к городу, девочка присела у дороги съесть кусок пирога, положенного в корзинку на завтрак. Закусывая, она перебирала игрушки; из них две-три оказались новинкой для нее: Лонгрен сделал их ночью. Одна такая новинка была миниатюрной гоночной яхтой; белое суденышко это несло алые паруса, сделанные из обрезков шелка, употреблявшегося Лонгреном для оклейки пароходных кают — игрушек богатого покупателя. Здесь, видимо, сделав яхту, он не нашел подходящего материала на паруса, употребив что было — лоскутки алого шелка. Ассоль пришла в восхищение. Пламенный веселый цвет так ярко горел в ее руке, как-будто она держала огонь. Дорогу пересекал ручей, с переброшенным через него жердяным мостиком; ручей справа и слева уходил в лес. «Если я спущу ее на воду поплавать немного, — размышляла Ассоль, — она ведь не промокнет, я ее потом вытру». Отойдя в лес за мостик, по течению ручья, девочка осторожно спустила на воду у самого берега пленившее ее судно; паруса тотчас сверкнули алым отражением в прозрачной воде; свет, пронизывая материю, лег дрожащим розовым излучением на белых камнях дна. — «Ты откуда приехал, капитан? — важно спросила Ассоль воображенное лицо и, отвечая сама себе, сказала: — Я приехал... приехал... приехал я из Китая. — А что ты привез? — Что привез, о том не скажу. — Ах, ты так, капитан! Ну, тогда я тебя посажу обратно в корзину». Только что капитан приготовился смиренно ответить, что он пошутил и что готов показать слона, как вдруг тихий отбег береговой струи повернул яхту носом к середине ручья, и, как настоящая, полным ходом покинув берег, она ровно поплыла вниз. Мгновенно изменился масштаб видимого: ручей казался девочке огромной рекой, а яхта — далеким, большим судном, к которому, едва не падая в воду, испуганная и оторопевшая, протягивала она руки. «Капитан испугался», — подумала она и побежала за уплывающей игрушкой, надеясь, что ее где-нибудь прибьет к берегу. Поспешно таща не тяжелую, но мешающую корзинку, Ассоль твердила: — «Ах, господи! Ведь случись же...» — Она старалась не терять из вида красивый, плавно убегающий треугольник парусов, спотыкалась, падала и снова бежала.
Ассоль никогда не бывала так глубоко в лесу, как теперь. Ей, поглощенной нетерпеливым желанием поймать игрушку, не смотрелось по сторонам; возле берега, где она суетилась, было довольно препятствий, занимавших внимание. Мшистые стволы упавших деревьев, ямы, высокий папоротник, шиповник, жасмин и орешник мешали ей на каждом шагу; одолевая их, она постепенно теряла силы, останавливаясь все чаще и чаще, чтобы передохнуть или смахнуть с лица липкую паутину. Когда потянулись, в более широких местах, осоковые и тростниковые заросли, Ассоль совсем было потеряла из вида алое сверкание парусов, но, обежав излучину течения, снова увидела их, степенно и неуклонно бегущих прочь. Раз она оглянулась, и лесная громада с ее пестротой, переходящей от дымных столбов света в листве к темным расселинам дремучего сумрака, глубоко поразила девочку. На мгновение оробев, она вспомнила вновь об игрушке и, несколько раз выпустив глубокое «ф-фу-у-у», побежала изо всех сил.
В такой безуспешной и тревожной погоне прошло около часу, когда с удивлением, но и с облегчением Ассоль увидела, что деревья впереди свободно раздвинулись, пропустив синий разлив моря, облака и край желтого песчаного обрыва, на который она выбежала, почти падая от усталости. Здесь было устье ручья; разлившись нешироко и мелко, так что виднелась струящаяся голубизна камней, он пропадал в встречной морской волне. С невысокого, изрытого корнями обрыва Ассоль увидела, что у ручья, на плоском большом камне, спиной к ней, сидит человек, держа в руках сбежавшую яхту, и всесторонне рассматривает ее с любопытством слона, поймавшего бабочку. Отчасти успокоенная тем, что игрушка цела, Ассоль сползла по обрыву и, близко подойдя к незнакомцу, воззрилась на него изучающим взглядом, ожидая, когда он подымет голову. Но неизвестный так погрузился в созерцание лесного сюрприза, что девочка успела рассмотреть его с головы до ног, установив, что людей, подобных этому незнакомцу, ей видеть еще ни разу не приходилось.
Но перед ней был не кто иной, как путешествующий пешком Эгль, известный собиратель песен, легенд, преданий и сказок. Седые кудри складками выпадали из-под его соломенной шляпы; серая блуза, заправленная в синие брюки, и высокие сапоги придавали ему вид охотника; белый воротничок, галстук, пояс, унизанный серебром блях, трость и сумка с новеньким никелевым замочком — выказывали горожанина. Его лицо, если можно назвать лицом нос, губы и глаза, выглядывавшие из бурно разросшейся лучистой бороды и пышных, свирепо взрогаченных вверх усов, казалось бы вяло-прозрачным, если бы не глаза, серые как песок и блестящие как чистая сталь, с взглядом смелым и сильным.
— Теперь отдай мне, — несмело сказала девочка. — Ты уже поиграл. Ты как поймал ее?
Эгль поднял голову, уронив яхту, — так неожиданно прозвучал взволнованный голосок Ассоль. Старик с минуту разглядывал ее, улыбаясь и медленно пропуская бороду в большой, жилистой горсти. Стиранное много раз ситцевое платье едва прикрывало до колен худенькие, загорелые ноги девочки. Ее темные густые волосы, забранные в кружевную косынку, сбились, касаясь плеч. Каждая черта Ассоль была выразительно легка и чиста, как полет ласточки. Темные, с оттенком грустного вопроса глаза казались несколько старше лица; его неправильный мягкий овал был овеян того рода прелестным загаром, какой присущ здоровой белизне кожи. Полураскрытый маленький рот блестел кроткой улыбкой.
— Клянусь Гриммами, Эзопом и Андерсеном, — сказал Эгль, посматривая то на девочку, то на яхту. — Это что-то особенное. Слушай-ка ты, растение! Это твоя штука?
— Да, я за ней бежала по всему ручью; я думала, что умру. Она была тут?
— У самых моих ног. Кораблекрушение причиной того, что я, в качестве берегового пирата, могу вручить тебе этот приз. Яхта, покинутая экипажем, была выброшена на песок трехвершковым валом — между моей левой пяткой и оконечностью палки. — Он стукнул тростью. — Как зовут тебя, крошка?
— Ассоль, — сказала девочка, пряча в корзину поданную Эглем игрушку.
— Хорошо, — продолжал непонятную речь старик, не сводя глаз, в глубине которых поблескивала усмешка дружелюбного расположения духа. — Мне, собственно, не надо было спрашивать твое имя. Хорошо, что оно так странно, так однотонно, музыкально, как свист стрелы или шум морской раковины; что бы я стал делать, называйся ты одним из тех благозвучных, но нестерпимо привычных имен, которые чужды Прекрасной Неизвестности? Тем более я не желаю знать, кто ты, кто твои родители и как ты живешь. К чему нарушать очарование? Я занимался, сидя на этом камне, сравнительным изучением финских и японских сюжетов... как вдруг ручей выплеснул эту яхту, а затем появилась ты... Такая как есть. Я, милая, поэт в душе — хоть никогда не сочинял сам. Что у тебя в корзинке?
— Лодочки, — сказала Ассоль, встряхивая корзинкой, — потом пароход да еще три таких домика с флагами. Там солдаты живут.
— Отлично. Тебя послали продать. По дороге ты занялась игрой. Ты пустила яхту поплавать, а она сбежала — ведь так?
— Ты разве видел? — с сомнением спросила Ассоль, стараясь вспомнить, не рассказала ли она это сама. — Тебе кто-то сказал? Или ты угадал?
— Я это знал.
— А как же?
— Потому что я — самый главный волшебник.
Ассоль смутилась; ее напряжение при этих словах Эгля переступило границу испуга. Пустынный морской берег, тишина, томительное приключение с яхтой, непонятная речь старика с сверкающими глазами, величественность его бороды и волос стали казаться девочке смешением сверхъестественного с действительностью. Сострой теперь Эгль гримасу или закричи что-нибудь — девочка помчалась бы прочь, заплакав и изнемогая от страха. Но Эгль, заметив, как широко раскрылись ее глаза, сделал крутой вольт.
— Тебе нечего бояться меня, — серьезно сказал он. — Напротив, мне хочется поговорить с тобой по душе. — Тут только он уяснил себе, что́ в лице девочки было так пристально отмечено его впечатлением. «Невольное ожидание прекрасного, блаженной судьбы, — решил он. — Ах, почему я не родился писателем? Какой славный сюжет». — Ну-ка, — продолжал Эгль, стараясь закруглить оригинальное положение (склонность к мифотворчеству — следствие всегдашней работы — было сильнее, чем опасение бросить на неизвестную почву семена крупной мечты), — ну-ка, Ассоль, слушай меня внимательно. Я был в той деревне, откуда ты, должно быть, идешь; словом, в Каперне. Я люблю сказки и песни, и просидел я в деревне той целый день, стараясь услышать что-нибудь никем не слышанное. Но у вас не рассказывают сказок. У вас не поют песен. А если рассказывают и поют, то, знаешь, эти истории о хитрых мужиках и солдатах, с вечным восхвалением жульничества, эти грязные, как немытые ноги, грубые, как урчание в животе, коротенькие четверостишия с ужасным мотивом... Стой, я сбился. Я заговорю снова.
Подумав, он продолжал так:
— Не знаю, сколько пройдет лет, — только в Каперне расцветет одна сказка, памятная надолго. Ты будешь большой, Ассоль. Однажды утром в морской дали под солнцем сверкнет алый парус. Сияющая громада алых парусов белого корабля двинется, рассекая волны, прямо к тебе. Тихо будет плыть этот чудесный корабль, без криков и выстрелов; на берегу много соберется народу, удивляясь и ахая; и ты будешь стоять там. Корабль подойдет величественно к самому берегу под звуки прекрасной музыки; нарядная, в коврах, в золоте и цветах, поплывет от него быстрая лодка. — «Зачем вы приехали? Кого вы ищете?» — спросят люди на берегу. Тогда ты увидишь храброго красивого принца; он будет стоять и протягивать к тебе руки. — «Здравствуй, Ассоль! — скажет он. — Далеко-далеко отсюда я увидел тебя во сне и приехал, чтобы увезти тебя навсегда в свое царство. Ты будешь там жить со мной в розовой глубокой долине. У тебя будет все, что только ты пожелаешь; жить с тобой мы станем так дружно и весело, что никогда твоя душа не узнает слез и печали». Он посадит тебя в лодку, привезет на корабль, и ты уедешь навсегда в блистательную страну, где всходит солнце и где звезды спустятся с неба, чтобы поздравить тебя с приездом.
— Это все мне? — тихо спросила девочка. Ее серьезные глаза, повеселев, просияли доверием. Опасный волшебник, разумеется, не стал бы говорить так; она подошла ближе. — Может быть, он уже пришел... тот корабль?
— Не так скоро, — возразил Эгль, — сначала, как я сказал, ты вырастешь. Потом... Что говорить? — это будет, и кончено. Что бы ты тогда сделала?
— Я? — Она посмотрела в корзину, но, видимо, не нашла там ничего достойного служить веским вознаграждением. — Я бы его любила, — поспешно сказала она, и не совсем твердо прибавила: — если он не дерется.
— Нет, не будет драться, — сказал волшебник, таинственно подмигнув, — не будет, я ручаюсь за это. Иди, девочка, и не забудь того, что сказал тебе я меж двумя глотками ароматической водки и размышлением о песнях каторжников. Иди. Да будет мир пушистой твоей голове!
Лонгрен работал в своем маленьком огороде, окапывая картофельные кусты. Подняв голову, он увидел Ассоль, стремглав бежавшую к нему с радостным и нетерпеливым лицом.
— Ну, вот... — сказала она, силясь овладеть дыханием, и ухватилась обеими руками за передник отца. — Слушай, что я тебе расскажу... На берегу, там, далеко, сидит волшебник...
Она начала с волшебника и его интересного предсказания. Горячка мыслей мешала ей плавно передать происшествие. Далее шло описание наружности волшебника и — в обратном порядке — погоня за упущенной яхтой.
Лонгрен выслушал девочку, не перебивая, без улыбки, и, когда она кончила, воображение быстро нарисовало ему неизвестного старика с ароматической водкой в одной руке и игрушкой в другой. Он отвернулся, но, вспомнив, что в великих случаях детской жизни подобает быть человеку серьезным и удивленным, торжественно закивал головой, приговаривая:
— Так, так; по всем приметам, некому иначе и быть, как волшебнику. Хотел бы я на него посмотреть... Но ты, когда пойдешь снова, не сворачивай в сторону; заблудиться в лесу нетрудно.
Бросив лопату, он сел к низкому хворостяному забору и посадил девочку на колени. Страшно усталая, она пыталась еще прибавить кое-какие подробности, но жара, волнение и слабость клонили ее в сон. Глаза ее слипались, голова опустилась на твердое отцовское плечо, мгновение — и она унеслась бы в страну сновидений, как вдруг, обеспокоенная внезапным сомнением, Ассоль села прямо, с закрытыми глазами и, упираясь кулачками в жилет Лонгрена, громко сказала:
— Ты как думаешь, придет волшебниковый корабль за мной или нет?
— Придет, — спокойно ответил матрос, — раз тебе это сказали, значит все верно.
«Вырастет, забудет, — подумал он, — а пока... не стоит отнимать у тебя такую игрушку. Много ведь придется в будущем увидеть тебе не алых, а грязных и хищных парусов; издали — нарядных и белых, вблизи — рваных и наглых. Проезжий человек пошутил с моей девочкой. Что ж?! Добрая шутка! Ничего — шутка! Смотри, как сморило тебя, — полдня в лесу, в чаще. А насчет алых парусов думай, как я: будут тебе алые паруса».
Ассоль спала. Лонгрен, достав свободной рукой трубку, закурил, и ветер пронес дым сквозь плетень в куст, росший с внешней стороны огорода. У куста, спиной к забору, прожевывая пирог, сидел молодой нищий. Разговор отца с дочерью привел его в веселое настроение, а запах хорошего табаку настроил добычливо.
— Дай, хозяин, покурить бедному человеку, — сказал он сквозь прутья. — Мой табак против твоего не табак, а, можно сказать, отрава.
— Я бы дал, — вполголоса ответил Лонгрен, — но табак у меня в том кармане. Мне, видишь, не хочется будить дочку.
— Вот беда! Проснется, опять уснет, а прохожий человек взял да и покурил.
— Ну, — возразил Лонгрен, — ты не без табаку все-таки, а ребенок устал. Зайди, если хочешь, попозже.
Нищий презрительно сплюнул, вздел на палку мешок и съязвил:
— Принцесса, ясное дело. Вбил ты ей в голову эти заморские корабли! Эх ты, чудак-чудаковский, а еще хозяин!
— Слушай-ка, — шепнул Лонгрен, — я, пожалуй, разбужу ее, но только за тем, чтобы намылить твою здоровенную шею. Пошел вон!
Через полчаса нищий сидел в трактире за столом с дюжиной рыбаков. Сзади их, то дергая мужей за рукав, то снимая через их плечо стакан с водкой, — для себя, разумеется, — сидели рослые женщины с густыми бровями и руками круглыми, как булыжник. Нищий, вскипая обидой, повествовал:
— И не дал мне табаку. — «Тебе, — говорит, — исполнится совершеннолетний год, а тогда, — говорит, — специальный красный корабль... За тобой. Так как твоя участь выйти за принца. И тому, — говорит, — волшебнику — верь». Но я говорю: — «Буди, буди, мол, табаку-то достать». Так ведь он за мной полдороги бежал.
— Кто? Что? О чем толкует? — слышались любопытные голоса женщин. Рыбаки, еле поворачивая головы, растолковывали с усмешкой:
— Лонгрен с дочерью одичали, а может, повредились в рассудке; вот человек рассказывает. Колдун был у них, так понимать надо. Они ждут — тетки, вам бы не прозевать! — заморского принца, да еще под красными парусами!
Через три дня, возвращаясь из городской лавки, Ассоль услышала в первый раз:
— Эй, висельница! Ассоль! Посмотри-ка сюда! Красные паруса плывут!
Девочка, вздрогнув, невольно взглянула из-под руки на разлив моря. Затем обернулась в сторону восклицаний; там, в двадцати шагах от нее, стояла кучка ребят; они гримасничали, высовывая языки. Вздохнув, девочка побежала домой.
II. Грэй
Если Цезарь находил, что лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме, то Артур Грэй мог не завидовать Цезарю в отношении его мудрого желания. Он родился капитаном, хотел быть им и стал им.
Огромный дом, в котором родился Грэй, был мрачен внутри и величественен снаружи. К переднему фасаду примыкали цветник и часть парка. Лучшие сорта тюльпанов — серебристо-голубых, фиолетовых и черных с розовой тенью — извивались в газоне линиями прихотливо брошенных ожерелий. Старые деревья парка дремали в рассеянном полусвете над осокой извилистого ручья. Ограда замка, так как это был настоящий замок, состояла из витых чугунных столбов, соединенных железным узором. Каждый столб оканчивался наверху пышной чугунной лилией; эти чаши по торжественным дням наполнялись маслом, пылая в ночном мраке обширным огненным строем.
Отец и мать Грэя были надменные невольники своего положения, богатства и законов того общества, по отношению к которому могли говорить «мы». Часть их души, занятая галереей предков, мало достойна изображения, другая часть — воображаемое продолжение галереи — начиналась маленьким Грэем, обреченным по известному, заранее составленному плану прожить жизнь и умереть так, чтобы его портрет мог быть повешен на стене без ущерба фамильной чести. В этом плане была допущена небольшая ошибка: Артур Грэй родился с живой душой, совершенно несклонной продолжать линию фамильного начертания.
Эта живость, эта совершенная извращенность мальчика начала сказываться на восьмом году его жизни; тип рыцаря причудливых впечатлений, искателя и чудотворца, т. е. человека, взявшего из бесчисленного разнообразия ролей жизни самую опасную и трогательную — роль провидения, намечался в Грэе еще тогда, когда, приставив к стеке стул, чтобы достать картину, изображавшую распятие, он вынул гвозди из окровавленных рук Христа, т. е. попросту замазал их голубой краской, похищенной у маляра. В таком виде он находил картину более сносной. Увлеченный своеобразным занятием, он начал уже замазывать и ноги распятого, но был застигнут отцом. Старик снял мальчика со стула за уши и спросил:
— Зачем ты испортил картину?
— Я не испортил.
— Это работа знаменитого художника.
— Мне все равно, — сказал Грэй. — Я не могу допустить, чтобы при мне торчали из рук гвозди и текла кровь, Я этого не хочу.
В ответе сына Лионель Грэй, скрыв под усами улыбку, узнал себя и не наложил наказания.
Грэй неутомимо изучал замок, делая поразительные открытия. Так, на чердаке он нашел стальной рыцарский хлам, книги, переплетенные в железо и кожу, истлевшие одежды и полчища голубей. В погребе, где хранилось вино, он получил интересные сведения относительно лафита, мадеры, хереса. Здесь, в мутном свете остроконечных окон, придавленных косыми треугольниками каменных сводов, стояли маленькие и большие бочки; самая большая, в форме плоского круга, занимала всю поперечную стену погреба, столетний темный дуб бочки лоснился как отшлифованный. Среди бочонков стояли в плетеных корзинках пузатые бутыли зеленого и синего стекла. На камнях и на земляном полу росли серые грибы с тонкими ножками; везде — плесень, мох, сырость, кислый удушливый запах. Огромная паутина золотилась в дальнем углу, когда, под вечер, солнце высматривало ее последним лучом. В одном месте было зарыто две бочки лучшего Аликанте, какое существовало во время Кромвеля, и погребщик, указывая Грэю на пустой угол, не упускал случая повторить историю знаменитой могилы, в которой лежал мертвец, более живой, чем стая фокстерьеров. Начиная рассказ, рассказчик не забывал попробовать, действует ли кран большой бочки, и отходил от него, видимо, с облегченным сердцем, так как невольные слезы чересчур крепкой радости блестели в его повеселевших глазах.
— Ну, вот что, — говорил Польдишок Грэю, усаживаясь на пустой ящик и набивая острый нос табаком, — видишь ты это место? Там лежит такое вино, за которое не один пьяница дал бы согласие вырезать себе язык, если бы ему позволили хватить небольшой стаканчик. В каждой бочке сто литров вещества, взрывающего душу и превращающего тело в неподвижное тесто. Его цвет темнее вишни, и оно не потечет из бутылки. Оно густо, как хорошие сливки. Оно заключено в бочки черного дерева, крепкого, как железо. На них двойные обручи красной меди. На обручах латинская надпись: «Меня выпьет Грэй, когда будет в раю». Эта надпись толковалась так пространно и разноречиво, что твой прадедушка, высокородный Симеон Грэй, построил дачу, назвал ее «Рай», и думал таким образом согласить загадочное изречение с действительностью путем невинного остроумия. Но что ты думаешь? Он умер, как только начали сбивать обручи, от разрыва сердца, — так волновался лакомый старичок. С тех пор бочку эту не трогают. Возникло убеждение, что драгоценное вино принесет несчастье. В самом деле, такой загадки не задавал египетский сфинкс. Правда, он спросил одного мудреца: — «Съем ли я тебя, как съедаю всех? Скажи правду, останешься жив», но и то, по зрелом размышлении...
— Кажется, опять каплет из крана, — перебивал сам себя Польдишок, косвенными шагами устремляясь в угол, где, укрепив кран, возвращался с открытым, светлым лицом. — Да. Хорошо рассудив, а главное, не торопясь, мудрец мог бы сказать сфинксу: — «Пойдем, братец, выпьем, и ты забудешь об этих глупостях». «Меня выпьет Грэй, когда будет в раю»! Как понять? Выпьет, когда умрет, что ли? Странно. Следовательно, он святой, следовательно, он не пьет ни вина, ни простой водки. Допустим, что «рай» означает счастье. Но раз так поставлен вопрос, всякое счастье утратит половину своих блестящих перышек, когда счастливец искренно спросит себя: рай ли оно? Вот то-то и штука. Чтобы с легким сердцем напиться из такой бочки и смеяться, мой мальчик, хорошо смеяться, нужно одной ногой стоять на земле, другой — на небе. Есть еще третье предположение: что когда-нибудь Грэй допьется до блаженно-райского состояния и дерзко опустошит бочечку. Но это, мальчик, было бы не исполнение предсказания, а трактирный дебош.
Убедившись еще раз в исправном состоянии крана большой бочки, Польдишок сосредоточенно и мрачно заканчивал:
— Эти бочки привез в 1793 году твой предок, Джон Грэй, из Лиссабона, на корабле «Бигль»; за вино было уплачено две тысячи золотых пиастров. Надпись на бочках сделана оружейным мастером Вениамином Эльяном из Пондишери. Бочки погружены в грунт на шесть футов и засыпаны золой из виноградных стеблей. Этого вина никто не пил, не пробовал и не будет пробовать.
— Я выпью его, — сказал однажды Грэй, топнув ногой.
— Вот храбрый молодой человек! — заметил Польдишок. — Ты выпьешь его в раю?
— Конечно. Вот рай!.. Он у меня, видишь? — Грэй тихо засмеялся, раскрыв свою маленькую руку. Нежная, но твердых очертаний ладонь озарилась солнцем, и мальчик сжал пальцы в кулак. — Вот он, здесь!.. То тут, то опять нет...
Говоря это, он то раскрывал, то сжимал руку и наконец, довольный своей шуткой, выбежал, опередив Польдишока, по мрачной лестнице в коридор нижнего этажа.
Посещение кухни было строго воспрещено Грэю, но раз открыв уже этот удивительный, полыхающий огнем очагов мир пара, копоти, шипения, клокотания кипящих жидкостей, стука ножей и вкусных запахов, мальчик усердно навещал огромное помещение. В суровом молчании, как жрецы, двигались повара; их белые колпаки на фоне почерневших стен придавали работе характер торжественного служения; веселые, толстые судомойки у бочек с водой мыли посуду, звеня фарфором и серебром; мальчики, сгибаясь под тяжестью, вносили корзины, полные рыб, устриц, раков и фруктов. Там на длинном столе лежали радужные фазаны, серые утки, пестрые куры; там свиная туша с коротеньким хвостом и младенчески закрытыми глазами; там — репа, капуста, орехи, синий изюм, загорелые персики.
На кухне Грэй немного робел: ему казалось, что здесь всем двигают темные силы, власть которых есть главная пружина жизни замка; окрики звучали как команда и заклинание; движения работающих, благодаря долгому навыку, приобрели ту отчетливую, скупую точность, какая кажется вдохновением. Грэй не был еще так высок, чтобы взглянуть в самую большую кастрюлю, бурлившую подобно Везувию, но чувствовал к ней особенное почтение; он с трепетом смотрел, как ее ворочают две служанки; на плиту выплескивалась тогда дымная пена, и пар, поднимаясь с зашумевшей плиты, волнами наполнял кухню. Раз жидкости выплеснулось так много, что она обварила руку одной девушке. Кожа мгновенно покраснела, даже ногти стали красными от прилива крови, и Бетси (так звали служанку), плача, натирала маслом пострадавшие места. Слезы неудержимо катились по ее круглому перепуганному лицу.
Грэй замер. В то время, как другие женщины хлопотали около Бетси, он пережил ощущение острого чужого страдания, которое не мог испытать сам.
— Очень ли тебе больно? — спросил он.
— Попробуй, так узнаешь, — ответила Бетси, накрывая руку передником.
Нахмурив брови, мальчик вскарабкался на табурет, зачерпнул длинной ложкой горячей жижи (сказать кстати, это был суп с бараниной) и плеснул на сгиб кисти. Впечатление оказалось не слабым, но слабость от сильной боли заставила его пошатнуться. Бледный как мука Грэй подошел к Бетси, заложив горящую руку в карман штанишек.
— Мне кажется, что тебе очень больно, — сказал он, умалчивая о своем опыте. — Пойдем, Бетси, к врачу. Пойдем же!
Он усердно тянул ее за юбку, в то время как сторонники домашних средств наперерыв давали служанке спасительные рецепты. Но девушка, сильно мучаясь, пошла с Грэем. Врач смягчил боль, наложив перевязку. Лишь после того, как Бетси ушла, мальчик показал свою руку.
Этот незначительный эпизод сделал двадцатилетнюю Бетси и десятилетнего Грэя истинными друзьями. Она набивала его карманы пирожками и яблоками, а он рассказывал ей сказки и другие истории, вычитанные в своих книжках. Однажды он узнал, что Бетси не может выйти замуж за конюха Джима, ибо у них нет денег обзавестись хозяйством. Грэй разбил каминными щипцами свою фарфоровую копилку и вытряхнул оттуда все, что составляло около ста фунтов. Встав рано, когда бесприданница удалилась на кухню, он пробрался в ее комнату и, засунув подарок в сундук девушки, прикрыл его короткой запиской: «Бетси, это твое. Предводитель шайки разбойников Робин Гуд». Переполох, вызванный на кухне этой историей, принял такие размеры, что Грэй должен был сознаться в подлоге. Он не взял денег назад и не хотел более говорить об этом.
Его мать была одною из тех натур, которые жизнь отливает в готовой форме. Она жила в полусне обеспеченности, предусматривающей всякое желание заурядной души, поэтому ей не оставалось ничего делать, как советоваться с портнихами, доктором и дворецким. Но страстная, почти религиозная привязанность к своему странному ребенку была, надо полагать, единственным клапаном тех ее склонностей, захлороформированных воспитанием и судьбой, которые уже не живут, но смутно бродят, оставляя волю бездейственной. Знатная дама напоминала паву, высидевшую яйцо лебедя. Она болезненно чувствовала прекрасную обособленность сына; грусть, любовь и стеснение наполняли ее, когда она прижимала мальчика к груди, где сердце говорило другое, чем язык, привычно отражающий условные формы отношений и помышлений. Так облачный эффект, причудливо построенный солнечными лучами, проникает в симметрическую обстановку казенного здания, лишая ее банальных достоинств; глаз видит и не узнает помещения: таинственные оттенки света среди убожества творят ослепительную гармонию.
Знатная дама, чье лицо и фигура, казалось, могли отвечать лишь ледяным молчанием огненным голосам жизни, чья тонкая красота скорее отталкивала, чем привлекала, так как в ней чувствовалось надменное усилие воли, лишенное женственного притяжения, — эта Лилиан Грэй, оставаясь наедине с мальчиком, делалась простой мамой, говорившей любящим, кротким тоном те самые сердечные пустяки, какие не передашь на бумаге — их сила в чувстве, не в самих них. Она решительно не могла в чем бы то ни было отказать сыну. Она прощала ему все: пребывание в кухне, отвращение к урокам, непослушание и многочисленные причуды.
Если он не хотел, чтобы подстригали деревья, деревья оставались нетронутыми, если он просил простить или наградить кого-либо, заинтересованное лицо знало, что так и будет; он мог ездить на любой лошади, брать в замок любую собаку; рыться в библиотеке, бегать босиком и есть, что ему вздумается.
Его отец некоторое время боролся с этим, но уступил — не принципу, а желанию жены. Он ограничился удалением из замка всех детей служащих, опасаясь, что благодаря низкому обществу прихоти мальчика превратятся в склонности, трудно искоренимые. В общем, он был всепоглощенно занят бесчисленными фамильными процессами, начало которых терялось в эпохе возникновения бумажных фабрик, а конец — в смерти всех кляузников. Кроме того, государственные дела, дела поместий, диктант мемуаров, выезды парадных охот, чтение газет и сложная переписка держали его в некотором внутреннем отдалении от семьи; сына он видел так редко, что иногда забывал, сколько ему лет.
Таким образом, Грэй жил в своем мире. Он играл один — обыкновенно на задних дворах замка, имевших в старину боевое значение. Эти обширные пустыри, с остатками высоких рвов, с заросшими мхом каменными погребами, были полны бурьяна, крапивы, репейника, терна и скромно-пестрых диких цветов. Грэй часами оставался здесь, исследуя норы кротов, сражаясь с бурьяном, подстерегая бабочек и строя из кирпичного лома крепости, которые бомбардировал палками и булыжником.
Ему шел уже двенадцатый год, когда все намеки его души, все разрозненные черты духа и оттенки тайных порывов соединились в одном сильном моменте и тем получив стройное выражение стали неукротимым желанием. До этого он как бы находил лишь отдельные части своего сада — просвет, тень, цветок, дремучий и пышный ствол — во множестве садов иных, и вдруг увидел их ясно, все — в прекрасном, поражающем соответствии.
Это случилось в библиотеке. Ее высокая дверь с мутным стеклом вверху была обыкновенно заперта, но защелка замка слабо держалась в гнезде створок; надавленная рукой, дверь отходила, натуживалась и раскрывалась. Когда дух исследования заставил Грэя проникнуть в библиотеку, его поразил пыльный свет, вся сила и особенность которого заключалась в цветном узоре верхней части оконных стекол. Тишина покинутости стояла здесь, как прудовая вода. Темные ряды книжных шкапов местами примыкали к окнам, заслонив их наполовину, между шкапов были проходы, заваленные грудами книг. Там — раскрытый альбом с выскользнувшими внутренними листами, там — свитки, перевязанные золотым шнуром; стопы книг угрюмого вида; толстые пласты рукописей, насыпь миниатюрных томиков, трещавших как кора, если их раскрывали; здесь — чертежи и таблицы, ряды новых изданий, карты; разнообразие переплетов, грубых, нежных, черных, пестрых, синих, серых, толстых, тонких, шершавых и гладких. Шкапы были плотно набиты книгами. Они казались стенами, заключившими жизнь в самой толще своей. В отражениях шкапных стекол виднелись другие шкапы, покрытые бесцветно блестящими пятнами. Огромный глобус, заключенный в медный сферический крест экватора и меридиана, стоял на круглом столе.
Обернувшись к выходу, Грэй увидел над дверью огромную картину, сразу содержанием своим наполнившую душное оцепенение библиотеки. Картина изображала корабль, вздымающийся на гребень морского вала. Струи пены стекали по его склону. Он был изображен в последнем моменте взлета. Корабль шел прямо на зрителя. Высоко поднявшийся бугшприт заслонял основание мачт. Гребень вала, распластанный корабельным килем, напоминал крылья гигантской птицы. Пена неслась в воздух. Паруса, туманно видимые из-за бакборта и выше бугшприта, полные неистовой силы шторма, валились всей громадой назад, чтобы, перейдя вал, выпрямиться, а затем, склоняясь над бездной, мчать судно к новым лавинам. Разорванные облака низко трепетали над океаном. Тусклый свет обреченно боролся с надвигающейся тьмой ночи. Но всего замечательнее была в этой картине фигура человека, стоящего на баке спиной к зрителю. Она выражала все положение, даже характер момента. Поза человека (он расставил ноги, взмахнув руками) ничего собственно не говорила о том, чем он занят, но заставляла предполагать крайнюю напряженность внимания, обращенного к чему-то на палубе, невидимой зрителю. Завернутые полы его кафтана трепались ветром; белая коса и черная шпага вытянуто рвались в воздух; богатство костюма выказывало в нем капитана, танцующее положение тела — взмах вала; без шляпы, он был, видимо, поглощен опасным моментом и кричал — но что? Видел ли он, как валится за борт человек, приказывал ли повернуть на другой галс или, заглушая ветер, звал боцмана? Не мысли, но тени этих мыслей выросли в душе Грэя, пока он смотрел картину. Вдруг показалось ему, что слева подошел, став рядом, неизвестный невидимый; стоило повернуть голову, как причудливое ощущение исчезло бы без следа. Грэй знал это. Но он не погасил воображения, а прислушался. Беззвучный голос выкрикнул несколько отрывистых фраз, непонятных, как малайский язык; раздался шум как бы долгих обвалов; эхо и мрачный ветер наполнили библиотеку. Все это Грэй слышал внутри себя. Он осмотрелся: мгновенно вставшая тишина рассеяла звучную паутину фантазии; связь с бурей исчезла.
Грэй несколько раз приходил смотреть эту картину. Она стала для него тем нужным словом в беседе души с жизнью, без которого трудно понять себя. В маленьком мальчике постепенно укладывалось огромное море. Он сжился с ним, роясь в библиотеке, выискивая и жадно читая те книги, за золотой дверью которых открывалось синее сияние океана. Там, сея за кормой пену, двигались корабли. Часть их теряла паруса, мачты и, захлебываясь волной, опускалась в тьму пучин, где мелькают фосфорические глаза рыб. Другие, схваченные бурунами, бились о рифы; утихающее волнение грозно шатало корпус; обезлюдевший корабль с порванными снастями переживал долгую агонию, пока новый шторм не разносил его в щепки. Третьи благополучно грузились в одном порту и выгружались в другом; экипаж, сидя за трактирным столом, воспевал плавание и любовно пил водку. Были там еще корабли-пираты, с черным флагом и страшной, размахивающей ножами командой; корабли-призраки, сияющие мертвенным светом синего озарения; военные корабли с солдатами, пушками и музыкой; корабли научных экспедиций, высматривающие вулканы, растения и животных; корабли с мрачной тайной и бунтами; корабли открытий и корабли приключений.
В этом мире, естественно, возвышалась над всем фигура капитана. Он был судьбой, душой и разумом корабля. Его характер определял досуги и работу команды. Сама команда подбиралась им лично и во многом отвечала его наклонностям. Он знал привычки и семейные дела каждого человека. Он обладал в глазах подчиненных магическим знанием, благодаря которому уверенно шел, скажем, из Лиссабона в Шанхай, по необозримым пространствам. Он отражал бурю противодействием системы сложных усилий, убивая панику короткими приказаниями; плавал и останавливался, где хотел; распоряжался отплытием и нагрузкой, ремонтом и отдыхом; большую и разумнейшую власть в живом деле, полном непрерывного движения, трудно было представить. Эта власть замкнутостью и полнотой равнялась власти Орфея.
Такое представление о капитане, такой образ и такая истинная действительность его положения заняли, по праву душевных событий, главное место в блистающем сознании Грэя. Никакая профессия, кроме этой, не могла бы так удачно сплавить в одно целое все сокровища жизни, сохранив неприкосновенным тончайший узор каждого отдельного счастья. Опасность, риск, власть природы, свет далекой страны, чудесная неизвестность, мелькающая любовь, цветущая свиданием и разлукой; увлекательное кипение встреч, лиц, событий; безмерное разнообразие жизни, между тем как высоко в небе то Южный Крест, то Медведица, и все материки — в зорких глазах, хотя твоя каюта полна непокидающей родины с ее книгами, картинами, письмами и сухими цветами, обвитыми шелковистым локоном в замшевой ладанке на твердой груди.
Осенью, на пятнадцатом году жизни, Артур Грэй тайно покинул дом и проник за золотые ворота моря. В скорости из порта Дубельт вышла в Марсель шкуна «Ансельм», увозя юнгу с маленькими руками и внешностью переодетой девочки. Этот юнга был Грэй, обладатель изящного саквояжа, тонких, как перчатка, лакированных сапожков и батистового белья с вытканными коронами.
В течение года, пока «Ансельм» посещал Францию, Америку и Испанию, Грэй промотал часть своего имущества на пирожном, отдавая этим дань прошлому, а остальную часть — для настоящего и будущего — проиграл в карты. Он хотел быть «дьявольским» моряком. Он, задыхаясь, пил водку, а на купаньи, с замирающим сердцем, прыгал в воду головой вниз с двухсаженной высоты. Понемногу он потерял все, кроме главного — своей странной летящей души; он потерял слабость, став широк костью и крепок мускулами, бледность заменил темным загаром, изысканную беспечность движений отдал за уверенную меткость работающей руки, а в его думающих глазах отразился блеск, как у человека, смотрящего на огонь. И его речь, утратив неравномерную, надменно застенчивую текучесть, стала краткой и точной, как удар чайки в струю за трепетным серебром рыб.
Капитан «Ансельма» был добрый человек, но суровый моряк, взявший мальчика из некоего злорадства. В отчаянном желании Грэя он видел лишь эксцентрическую прихоть и заранее торжествовал, представляя, как месяца через два Грэй скажет ему, избегал смотреть в глаза: — «Капитан Гоп, я ободрал локти, ползая по снастям; у меня болят бока и спина, пальцы не разгибаются, голова трещит, а ноги трясутся. Все эти мокрые канаты в два пуда на весу рук; все эти леера, ванты, брашпили, тросы, стеньги и саллинги созданы на мучение моему нежному телу. Я хочу к маме». Выслушав мысленно такое заявление, капитан Гоп держал, мысленно же, следующую речь: — «Отправляйтесь куда хотите, мой птенчик. Если к вашим чувствительным крылышкам пристала смола, вы можете отмыть ее дома одеколоном „Роза-Мимоза“». Этот выдуманный Гопом одеколон более всего радовал капитана и, закончив воображенную отповедь, он вслух повторял: — Да. Ступайте к «Розе-Мимозе».
Между тем внушительный диалог приходил на ум капитану все реже и реже, так как Грэй шел к цели с стиснутыми зубами и побледневшим лицом. Он выносил беспокойный труд с решительным напряжением воли, чувствуя, что ему становится все легче и легче по мере того, как суровый корабль вламывался в его организм, а неумение заменялось привычкой. Случалось, что петлей якорной цепи его сшибало с ног, ударяя о палубу, что непридержанный у кнека канат вырывался из рук, сдирая с ладоней кожу, что ветер бил его по лицу мокрым углом паруса с вшитым в него железным кольцом, и, короче сказать, вся работа являлась пыткой, требующей пристального внимания, но, как ни тяжело он дышал, с трудом разгибая спину, улыбка презрения не оставляла его лица. Он молча сносил насмешки, издевательства и неизбежную брань, до тех пор пока не стал в новой сфере «своим», но с этого времени неизменно отвечал боксом на всякое оскорбление.
Однажды капитан Гоп, увидев как он мастерски вяжет на рею парус, сказал себе: «Победа на твоей стороне, плут». Когда Грэй спустился на палубу, Гоп вызвал его в каюту и, раскрыв истрепанную книгу, сказал:
— Слушай внимательно! Брось курить! Начинается отделка щенка под капитана.
И он стал читать — вернее, говорить и кричать — по книге древние слова моря. Это был первый урок Грэя. В течение года он познакомился с навигацией, практикой, кораблестроением, морским правом, лоцией и бухгалтерией. Капитан Гоп подавал ему руку и говорил: «Мы».
В Ванкувере Грэя поймало письмо матери, полное слез и страха. Он ответил: «Я знаю. Но если бы ты видела, как я; посмотри моими глазами. Если бы ты слышала, как я: приложи к уху раковину: в ней шум вечной волны; если бы ты любила, как я — всё, в твоем письме я нашел бы, кроме любви и чека, — улыбку...» И он продолжал плавать, пока «Ансельм» не прибыл с грузом в Дубельт, откуда, пользуясь остановкой, двадцатилетний Грэй отправился навестить замок.
Все было то же кругом; так же нерушимо в подробностях и в общем впечатлении, как пять лет назад, лишь гуще стала листва молодых вязов; ее узор на фасаде здания сдвинулся и разросся.
Слуги, сбежавшиеся к нему, обрадовались, встрепенулись и замерли в той же почтительности, с какой, как бы не далее как вчера, встречали этого Грэя. Ему сказали, где мать; он прошел в высокое помещение и, тихо прикрыв дверь, неслышно остановился, смотря на поседевшую женщину в черном платье. Она стояла перед распятием: ее страстный шепот был звучен, как полное биение сердца. — «О плавающих, путешествующих, болеющих, страдающих и плененных», — слышал, коротко дыша, Грэй. Затем было сказано: — «и мальчику моему...» Тогда он сказал: — «Я...» Но больше не мог ничего выговорить. Мать обернулась. Она похудела: в надменности ее тонкого лица светилось новое выражение, подобное возвращенной юности. Она стремительно подошла к сыну; короткий грудной смех, сдержанное восклицание и слезы в глазах — вот все. Но в эту минуту она жила сильнее и лучше, чем за всю жизнь. — «Я сразу узнала тебя, о, мой милый, мой маленький!» И Грэй действительно перестал быть большим. Он выслушал о смерти отца, затем рассказал о себе. Она внимала без упреков и возражений, но про себя — во всем, что он утверждал, как истину своей жизни, — видела лишь игрушки, которыми забавляется ее мальчик. Такими игрушками были материки, океаны и корабли.
Грэй пробыл в замке семь дней; на восьмой день, взяв крупную сумму денег, он вернулся в Дубельт и сказал капитану Гопу: «Благодарю. Вы были добрым товарищем. Прощай же, старший товарищ, — здесь он закрепил истинное значение этого слова жутким, как тиски, рукопожатием, — теперь я буду плавать отдельно, на собственном корабле». Гоп вспыхнул, плюнул, вырвал руку и пошел прочь, но Грэй, догнав, обнял его. И они уселись в гостинице, все вместе, двадцать четыре человека с командой, и пили, и кричали, и пели, и выпили и съели все, что было на буфете и в кухне.
Прошло еще мало времени, и в порте Дубельт вечерняя звезда сверкнула над черной линией новой мачты. То был «Секрет», купленный Грэем; трехмачтовый галиот в двести шестьдесят тонн. Так, капитаном и собственником корабля Артур Грэй плавал еще четыре года, пока судьба не привела его в Лисс. Но он уже навсегда запомнил тот короткий грудной смех, полный сердечной музыки, каким встретили его дома, и раза два в год посещал замок, оставляя женщине с серебряными волосами нетвердую уверенность в том, что такой большой мальчик, пожалуй, справится с своими игрушками.
III. Рассвет
Струя пены, отбрасываемая кормой корабля Грэя «Секрет», прошла через океан белой чертой и погасла в блеске вечерних огней Лисса. Корабль встал на рейде недалеко от маяка.
Десять дней «Секрет» выгружал чесучу, кофе и чай, одиннадцатый день команда провела на берегу, в отдыхе и винных парах; на двенадцатый день Грэй глухо затосковал, без всякой причины, не понимая тоски.
Еще утром, едва проснувшись, он уже почувствовал, что этот день начался в черных лучах. Он мрачно оделся, неохотно позавтракал, забыл прочитать газету и долго курил, погруженный в невыразимый мир бесцельного напряжения; среди смутно возникающих слов бродили непризнанные желания, взаимно уничтожая себя равным усилием. Тогда он занялся делом.
В сопровождении боцмана Грэй осмотрел корабль, велел подтянуть ванты, ослабить штуртрос, почистить клюзы, переменить кливер, просмолить палубу, вычистить компас, открыть, проветрить и вымести трюм. Но дело не развлекало Грэя. Полный тревожного внимания к тоскливости дня, он прожил его раздражительно и печально: его как бы позвал кто-то, но он забыл, кто и куда.
Под вечер он уселся в каюте, взял книгу и долго возражал автору, делая на полях заметки парадоксального свойства. Некоторое время его забавляла эта игра, эта беседа с властвующим из гроба мертвым. Затем, взяв трубку, он утонул в синем дыме, живя среди призрачных арабесок, возникающих в его зыбких слоях.
Табак страшно могуч; как масло, вылитое в скачущий разрыв волн, смиряет их бешенство, так и табак: смягчая раздражение чувств, он сводит их несколькими тонами ниже; они звучат плавнее и музыкальнее. Поэтому тоска Грэя, утратив наконец после трех трубок наступательное значение, перешла в задумчивую рассеянность. Такое состояние длилось еще около часа; когда исчез душевный туман, Грэй очнулся, захотел движения и вышел на палубу. Была полная ночь; за бортом в сне черной воды дремали звезды и огни мачтовых фонарей. Теплый, как щека, воздух пахнул морем. Грэй, подняв голову, прищурился на золотой уголь звезды; мгновенно через умопомрачительность миль проникла в его зрачки огненная игла далекой планеты. Глухой шум вечернего города достигал слуха из глубины залива; иногда с ветром по чуткой воде влетала береговая фраза, сказанная как бы на палубе; ясно прозвучав, она гасла в скрипе снастей; на баке вспыхнула спичка, осветив пальцы, круглые глаза и усы. Грэй свистнул; огонь трубки двинулся и поплыл к нему; скоро капитан увидел во тьме руки и лицо вахтенного.
— Передай Летике, — сказал Грэй, — что он поедет со мной. Пусть возьмет удочки.
Он спустился в шлюп, где ждал минут десять. Летика, проворный, жуликоватый парень, загремев о борт веслами, подал их Грэю; затем спустился сам, наладил уключины и сунул мешок с провизией в корму шлюпа. Грэй сел к рулю.
— Куда прикажете плыть, капитан? — спросил Летика, кружа лодку правым веслом.
Капитан молчал. Матрос знал, что в это молчание нельзя вставлять слова, и поэтому, замолчав сам, стал сильно грести.
Грэй взял направление к открытому морю, затем стал держаться левого берега. Ему было все равно, куда плыть. Руль глухо журчал; звякали и плескали весла, все остальное было морем и тишиной.
В течение дня человек внимает такому множеству мыслей, впечатлений, речей и слов, что все это составило бы не одну толстую книгу. Лицо дня приобретает определенное выражение, но Грэй сегодня тщетно вглядывался в это лицо. В его смутных чертах светилось одно из тех чувств, каких много, но которым не дано имени. Как их ни называть, они останутся навсегда вне слов и даже понятий, подобные внушению аромата. Во власти такого чувства был теперь Грэй; он мог бы, правда, сказать: — «Я жду, я вижу, я скоро узнаю...» — но даже эти слова равнялись не большему, чем отдельные чертежи в отношении архитектурного замысла. В этих веяниях была еще сила светлого возбуждения.
Там, где они плыли, слева волнистым сгущением тьмы проступал берег. Над красным стеклом окон носились искры дымовых труб; это была Каперна. Грэй слышал перебранку и лай. Огни деревни напоминали печную дверцу, прогоревшую дырочками, сквозь которые виден пылающий уголь. Направо был океан, явственный, как присутствие спящего человека. Миновав Каперну, Грэй повернул к берегу. Здесь тихо прибивало водой; засветив фонарь, он увидел ямы обрыва и его верхние, нависшие выступы; это место ему понравилось.
— Здесь будем ловить рыбу, — сказал Грэй, хлопая гребца по плечу.
Матрос неопределенно хмыкнул.
— Первый раз плаваю с таким капитаном, — пробормотал он. — Капитан дельный, но непохожий. Загвоздистый капитан. Впрочем, люблю его.
Забив весло в ил, он привязал к нему лодку, и оба поднялись вверх, карабкаясь по выскакивающим из-под колен и локтей камням. От обрыва тянулась чаща. Раздался стук топора, ссекающего сухой ствол; повалив дерево, Летика развел костер на обрыве. Двинулись тени и отраженное водой пламя; в отступившем мраке высветились трава и ветви; над костром, перевитый дымом, сверкая, дрожал воздух.
Грэй сел у костра.
— Ну-ка, — сказал он, протягивая бутылку, — выпей, друг Летика, за здоровье всех трезвенников. Кстати, ты взял не хинную, а имбирную.
— Простите, капитан, — ответил матрос, переводя дух. — Разрешите закусить этим... — Он отгрыз сразу половину цыпленка и, вынув изо рта крылышко, продолжал: — Я знаю, что вы любите хинную. Только было темно, а я торопился. Имбирь, понимаете, ожесточает человека. Когда мне нужно подраться, я пью имбирную.
Пока капитан ел и пил, матрос искоса посматривал на него, затем, не удержавшись, сказал:
— Правда ли, капитан, что говорят, будто бы родом вы из знатного семейства?
— Это не интересно, Летика. Бери удочку и лови, если хочешь.
— А вы?
— Я? Не знаю. Может быть. Но... потом.
Летика размотал удочку, приговаривая стихами, на что был мастер, к великому восхищению команды:
— Из шнурка и деревяшки я изладил длинный хлыст и, крючок к нему приделав, испустил протяжный свист. — Затем он пощекотал пальцем в коробке червей. — Этот червь в земле скитался и своей был жизни рад, а теперь на крюк попался — и его сомы съедят.
Наконец, он ушел с пением:
— Ночь тиха, прекрасна водка, трепещите, осетры, хлопнись в обморок, селедка, — удит Летика с горы!
Грэй лег у костра, смотря на отражавшую огонь воду. Он думал, но без участия воли; в этом состоянии мысль, рассеянно удерживая окружающее, смутно видит его; она мчится, подобно коню в тесной толпе, давя, расталкивая и останавливая; пустота, смятение и задержка попеременно сопутствуют ей. Она бродит в душе вещей; от яркого волнения спешит к тайным намекам; кружится по земле и небу, жизненно беседует с воображенными лицами, гасит и украшает воспоминания. В облачном движении этом все живо и выпукло и все бессвязно, как бред. И часто улыбается отдыхающее сознание, видя, например, как в размышление о судьбе вдруг жалует гостем образ совершенно неподходящий: какой-нибудь прутик, сломанный два года назад. Так думал у костра Грэй, но был «где-то» — не здесь.
Локоть, которым он опирался, поддерживая рукой голову, просырел и затек. Бледно светились звезды; мрак усилился напряжением, предшествующим рассвету. Капитан стал засыпать, но не замечал этого. Ему захотелось выпить, и он потянулся к мешку, развязывая его уже во сне. Затем ему перестало сниться; следующие два часа были для Грэя не долее тех секунд, в течение которых он склонился головой на руки. За это время Летика появлялся у костра дважды, курил и засматривал из любопытства в рот пойманным рыбам — что там? Но там, само собой, ничего не было.
Проснувшись, Грэй на мгновение забыл, как попал в эти места. С изумлением видел он счастливый блеск утра, обрыв берега среди ярких ветвей и пылающую синюю даль; над горизонтом, но в то же время и над его ногами висели листья орешника. Внизу обрыва — с впечатлением, что под самой спиной Грэя — шипел тихий прибой. Мелькнув с листа, капля росы растеклась по сонному лицу холодным шлепком. Он встал. Везде торжествовал свет. Остывшие головни костра цеплялись за жизнь тонкой струей дыма. Его запах придавал удовольствию дышать воздухом лесной зелени дикую прелесть.
Летики не было; он увлекся; он, вспотев, удил с увлечением азартного игрока. Грэй вышел из чащи в кустарник, разбросанный по скату холма. Дымилась и горела трава; влажные цветы выглядели как дети, насильно умытые холодной водой. Зеленый мир дышал бесчисленностью крошечных ртов, мешая проходить Грэю среди своей ликующей тесноты. Капитан выбрался на открытое место, заросшее пестрой травой, и увидел здесь спящую молодую девушку.
Он тихо отвел рукой ветку и остановился с чувством опасной находки. Не далее как в пяти шагах, свернувшись, подобрав одну ножку и вытянув другую, лежала головой на уютно подвернутых руках утомившаяся Ассоль. Ее. волосы сдвинулись в беспорядке; у шеи расстегнулась пуговица, открыв белую ямку; раскинувшаяся юбка обнажала колени; ресницы спали на щеке, в тени нежного, выпуклого виска, полузакрытого темной прядью; мизинец правой руки, бывшей под головой, пригибался к затылку. Грэй присел на корточки, заглядывая девушке в лицо снизу и не подозревая, что напоминает собой фавна с картины Арнольда Беклина.
Быть может, при других обстоятельствах эта девушка была бы замечена им только глазами, но тут он иначе увидел ее. Все стронулось, все усмехнулось в нем. Разумеется, он не знал ни ее, ни ее имени, ни, тем более, почему она уснула на берегу, но был этим очень доволен. Он любил картины без объяснений и подписей. Впечатление такой картины несравненно сильнее; ее содержание, не связанное словами, становится безграничным, утверждая все догадки и мысли.
Тень листвы подобралась ближе к стволам, а Грэй все еще сидел в той же малоудобной позе. Все спало на девушке: спали темные волосы, спало платье и складки платья; даже трава поблизости ее тела, казалось, задремала в силу сочувствия. Когда впечатление стало полным, Грэй вошел в его теплую подмывающую волну и уплыл с ней. Давно уже Летика кричал: — «Капитан, где вы?» — но капитан не слышал его.
Когда он наконец встал, склонность к необычайному застала его врасплох с решимостью и вдохновением раздраженной женщины. Задумчиво уступая ей, он снял с пальца старинное дорогое кольцо, не без основания размышляя, что, может быть, этим подсказывает жизни нечто существенное, подобно орфографии. Он бережно опустил кольцо на малый мизинец, белевший из-под затылка. Мизинец нетерпеливо двинулся и поник. Взглянув еще раз на это отдыхающее лицо, Грэй повернулся и увидел в кустах высоко поднятые брови матроса. Летика, разинув рот, смотрел на занятия Грэя с таким удивлением, с каким, верно, смотрел Иона на пасть своего меблированного кита.
— А, это ты, Летика! — сказал Грэй. — Посмотри-ка на нее. Что, хороша?
— Дивное художественное полотно! — шепотом закричал матрос, любивший книжные выражения. — В соображении обстоятельств есть нечто располагающее. Я поймал четыре мурены и еще какую-то толстую, как пузырь.
— Тише, Летика. Уберемся отсюда.
Они отошли в кусты. Им следовало бы теперь повернуть к лодке, но Грэй медлил, рассматривая даль низкого берега, где над зеленью и песком лился утренний дым труб Каперны. В этом дыме он снова увидел девушку.
Тогда он решительно повернул, спускаясь вдоль склона; матрос, не спрашивая, что случилось, шел сзади; он чувствовал, что вновь наступило обязательное молчание. Уже около первых строений Грэй вдруг сказал:
— Не определишь ли ты, Летика, твоим опытным глазом, где здесь трактир?
— Должно быть, вон та черная крыша, — сообразил Летика, — а, впрочем, может, и не она.
— Что же в этой крыше приметного?
— Сам не знаю, капитан. Ничего больше, как голос сердца.
Они подошли к дому; то был действительно трактир Меннерса. В раскрытом окне, на столе, виднелась бутылка; возле нее чья-то грязная рука доила полуседой ус.
Хотя час был ранний, в общей зале трактирчика расположилось три человека. У окна сидел угольщик, обладатель пьяных усов, уже замеченных нами; между буфетом и внутренней дверью зала, за яичницей и пивом помещались два рыбака. Меннерс, длинный молодой парень, с веснушчатым, скучным лицом и тем особенным выражением хитрой бойкости в подслеповатых глазах, какое присуще торгашам вообще, перетирал за стойкой посуду. На грязном полу лежал солнечный переплет окна.
Едва Грэй вступил в полосу дымного света, как Меннерс, почтительно кланяясь, вышел из-за своего прикрытия. Он сразу угадал в Грэе настоящего капитана — разряд гостей, редко им виденных. Грэй спросил рома. Накрыв стол пожелтевшей в суете людской скатертью, Меннерс принес бутылку, лизнув предварительно языком кончик отклеившейся этикетки. Затем он вернулся за стойку, поглядывая внимательно то на Грэя, то на тарелку, с которой отдирал ногтем что-то присохшее.
В то время, как Летика, взяв стакан обеими руками, скромно шептался с ним, посматривая в окно, Грэй подозвал Меннерса. Хин самодовольно уселся на кончик стула, польщенный этим обращением и польщенный именно потому, что оно выразилось простым киванием Грэева пальца.
— Вы, разумеется, знаете здесь всех жителей, — спокойно заговорил Грэй. — Меня интересует имя молодой девушки в косынке, в платье с розовыми цветочками, темнорусой и невысокой, в возрасте от семнадцати до двадцати лет. Я встретил ее неподалеку отсюда. Как ее имя?
Он сказал это с твердой простотой силы, не позволяющей увильнуть от данного тона. Хин Меннерс внутренно завертелся и даже ухмыльнулся слегка, но внешне подчинился характеру обращения. Впрочем, прежде чем ответить, он помолчал — единственно из бесплодного желания догадаться, в чем дело.
— Гм! — сказал он, поднимая глаза в потолок. — Это, должно быть, «Корабельная Ассоль», больше быть некому. Она полоумная.
— В самом деле? — равнодушно сказал Грэй, отпивая крупный глоток. — Как же это случилось?
— Когда так, извольте послушать. — И Хин рассказал Грэю о том, как лет семь назад девочка говорила на берегу моря с собирателем песен. Разумеется, эта история с тех пор, как нищий утвердил ее бытие в том же трактире, приняла очертания грубой и плоской сплетни, но сущность оставалась нетронутой. — С тех пор так ее и зовут, — сказал Меннерс, — зовут ее «Ассоль Корабельная».
Грэй машинально взглянул на Летику, продолжавшего быть тихим и скромным, затем его глаза обратились к пыльной дороге, пролегающей у трактира, и он ощутил как бы удар — одновременный удар в сердце и голову. По дороге, лицом к нему, шла та самая Корабельная Ассоль, к которой Меннерс только что отнесся клинически. Удивительные черты ее лица, напоминающие тайну неизгладимо волнующих, хотя простых слов, предстали перед ним теперь в свете ее взгляда. Матрос и Меннерс сидели к окну спиной, но, чтобы они случайно не повернулись, Грэй имел мужество отвести взгляд на рыжие глаза Хина. После того, как он увидел глаза Ассоль, рассеялась вся косность Меннерсова рассказа. Между тем, ничего не подозревая, Хин продолжал:
— Еще могу сообщить вам, что ее отец сущий мерзавец. Он утопил моего папашу, как кошку какую-нибудь, прости господи. Он...
Его перебил неожиданный дикий рев сзади. Страшно ворочая глазами, угольщик, стряхнув хмельное оцепенение, вдруг рявкнул пением и так свирепо, что все вздрогнули:
Корзинщик, корзинщик,
Дери с нас за корзины!..
— Опять ты нагрузился, вельбот проклятый! — закричал Меннерс. — Уходи вон!
...Но только бойся попадать
В наши палестины!..
— взвыл угольщик и, как будто ничего не было, потопил усы в плеснувшем стакане.
Хин Меннерс возмущенно пожал плечами.
— Дрянь, а не человек, — сказал он с жутким достоинством скопидома. — Каждый раз такая история!
— Более вы ничего не можете рассказать? — спросил Грэй.
— Я-то? Я же вам говорю, что отец мерзавец. Через него я, ваша милость, осиротел и еще дитёй должен был самостоятельно поддерживать бренное пропитание...
— Ты врешь, — неожиданно сказал угольщик. — Ты врешь так гнусно и ненатурально, что я протрезвел. — Хин не успел раскрыть рот, как угольщик обратился к Грэю: — Он врет. Его отец тоже врал; врала и мать. Такая порода. Можете быть покойны, что она так же здорова, как мы с вами. Я с ней разговаривал. Она сидела на моей повозке восемьдесят четыре раза, или немного меньше. Когда девушка идет пешком из города, а я продал свой уголь, я уж непременно посажу девушку. Пускай она сидит. Я говорю, что у нее хорошая голова. Это сейчас видно. С тобой, Хин Меннерс, она, понятно, не скажет двух слов. Но я, сударь, в свободном угольном деле презираю суды и толки. Она говорит, как большая, но причудливый ее разговор. Прислушиваешься — как будто все то же самое, что мы с вами сказали бы, а у нее то же, да не совсем так. Вот, к примеру, раз завелось дело о ее ремесле. — «Я тебе что скажу, — говорит она и держится за мое плечо, как муха за колокольню, — моя работа не скучная, только все хочется придумать особенное. Я, — говорит, — так хочу изловчиться, чтобы у меня на доске сама плавала лодка, а гребцы гребли бы по-настоящему; потом они пристают к берегу, отдают причал и честь-честью, точно живые, сядут на берегу закусывать». Я, это, захохотал, мне, стало быть, смешно стало. Я говорю: — «Ну, Ассоль, это ведь такое твое дело, и мысли поэтому у тебя такие, а вокруг посмотри: все в работе, как в драке». — «Нет, — говорит она, — я знаю, что знаю. Когда рыбак ловит рыбу, он думает, что поймает большую рыбу, какой никто не ловил». — «Ну, а я?» — «А ты? — смеется она, — ты, верно, когда наваливаешь углем корзину, то думаешь, что она зацветет». Вот какое слово она сказала! В ту же минуту дернуло меня, сознаюсь, посмотреть на пустую корзину, и так мне вошло в глаза, будто из прутьев поползли почки; лопнули эти почки, брызнуло по корзине листом и пропало. Я малость протрезвел даже! А Хин Меннерс врет и денег не берет; я его знаю!
Считая, что разговор перешел в явное оскорбление, Меннерс пронзил угольщика взглядом и скрылся за стойку, откуда горько осведомился:
— Прикажете подать что-нибудь?
— Нет, — сказал Грэй, доставая деньги, — мы встаем и уходим. Летика, ты останешься здесь, вернешься к вечеру и будешь молчать. Узнав все, что сможешь, передай мне. Ты понял?
— Добрейший капитан, — сказал Летика с некоторой фамильярностью, вызванной ромом, — не понять этого может только глухой.
— Прекрасно. Запомни также, что ни в одном из тех случаев, какие могут тебе представиться, нельзя ни говорить обо мне, ни упоминать даже мое имя. Прощай!
Грэй вышел. С этого времени его не покидало уже чувство поразительных открытий, подобно искре в пороховой ступке Бертольда, — одного из тех душевных обвалов, из-под которых вырывается, сверкая, огонь. Дух немедленного действия овладел им. Он опомнился и собрался с мыслями, только когда сел в лодку. Смеясь, он подставил руку ладонью вверх — знойному солнцу, — как сделал это однажды мальчиком в винном погребе; затем отплыл и стал быстро грести по направлению к гавани.
IV. Накануне
Накануне того дня и через семь лет после того, как Эгль, собиратель песен, рассказал девочке на берегу моря сказку о корабле с Алыми Парусами, Ассоль в одно из своих еженедельных посещений игрушечной лавки вернулась домой расстроенная, с печальным лицом. Свой товар она принесла обратно. Она была так огорчена, что сразу не могла говорить и только лишь после того, как по встревоженному лицу Лонгрена увидела, что он ожидает чего-то значительно худшего действительности, начала рассказывать, водя пальцем по стеклу окна, у которого стала, рассеянно наблюдая море.
Хозяин игрушечной лавки начал в этот раз с того, что открыл счетную книгу и показал ей, сколько за ними долга. Она содрогнулась, увидев внушительное трехзначное число. — «Вот сколько вы забрали с декабря, — сказал торговец, — а вот посмотри, на сколько продано». И он уперся пальцем в другую цифру, уже из двух знаков.
— Жалостно и обидно смотреть. Я видела по его лицу, что он груб и сердит. Я с радостью убежала бы, но, честное слово, сил не было от стыда. И он стал говорить: — «Мне, милая, это больше не выгодно. Теперь в моде заграничный товар, все лавки полны им, а эти изделия не берут». Так он сказал. Он говорил еще много чего, но я все перепутала и забыла. Должно быть, он сжалился надо мною, так как посоветовал сходить в «Детский Базар» и «Аладинову Лампу».
Выговорив самое главное, девушка повернула голову, робко посмотрев на старика. Лонгрен сидел понурясь, сцепив пальцы рук между колен, на которые оперся локтями. Чувствуя взгляд, он поднял голову и вздохнул. Поборов тяжелое настроение, девушка подбежала к нему, устроилась сидеть рядом и, продев свою легкую руку под кожаный рукав его куртки, смеясь и заглядывая отцу снизу в лицо, продолжала с деланным оживлением:
— Ничего, это все ничего, ты слушай, пожалуйста. Вот я пошла. Ну-с, прихожу в большой страшеннейший магазин; там куча народа. Меня затолкали; однако я выбралась и подошла к черному человеку в очках. Что я ему сказала, я ничего не помню; под конец он усмехнулся, порылся в моей корзине, посмотрел кое-что, потом снова завернул, как было, в платок и отдал обратно.
Лонгрен сердито слушал. Он как бы видел свою оторопевшую дочку в богатой толпе у прилавка, заваленного ценным товаром. Аккуратный человек в очках снисходительно объяснил ей, что он должен разориться, ежели начнет торговать нехитрыми изделиями Лонгрена. Небрежно и ловко ставил он перед ней на прилавок складные модели зданий и железнодорожных мостов; миниатюрные отчетливые автомобили, электрические наборы, аэропланы и двигатели. Все это пахло краской и школой. По всем его словам выходило, что дети в играх только подражают теперь тому, что делают взрослые.
Ассоль была еще в «Аладиновой Лампе» и в двух других лавках, но ничего не добилась.
Оканчивая рассказ, она собрала ужинать: поев и выпив стакан крепкого кофе, Лонгрен сказал:
— Раз нам не везет, надо искать. Я, может быть, снова поступлю служить — на «Фицроя» или «Палермо». Конечно, они правы, — задумчиво продолжал он, думая об игрушках. — Теперь дети не играют, а учатся. Они все учатся, учатся и никогда не начнут жить. Все это так, а жаль, право, жаль. Сумеешь ли ты прожить без меня время одного рейса? Немыслимо оставить тебя одну.
— Я также могла бы служить вместе с тобой; скажем, в буфете.
— Нет! — Лонгрен припечатал это слово ударом ладони по вздрогнувшему столу. — Пока я жив, ты служить не будешь. Впрочем, есть время подумать.
Он хмуро умолк. Ассоль примостилась рядом с ним на углу табурета; он видел сбоку, не поворачивая головы, что она хлопочет утешить его, и чуть было не улыбнулся. Но улыбнуться — значило спугнуть и смутить девушку. Она, приговаривая что-то про себя, разгладила его спутанные седые волосы, поцеловала в усы и, заткнув мохнатые отцовские уши своими маленькими тоненькими пальцами, сказала: — «Ну вот, теперь ты не слышишь, что я тебя люблю». Пока она охорашивала его, Лонгрен сидел, крепко сморщившись, как человек, боящийся дохнуть дымом, но, услышав ее слова, густо захохотал.
— Ты милая, — просто сказал он и, потрепав девушку по щеке, пошел на берег посмотреть лодку.
Ассоль некоторое время стояла в раздумьи посреди комнаты, колеблясь между желанием отдаться тихой печали и необходимостью домашних забот; затем, вымыв посуду, пересмотрела в шкапу остатки провизии. Она не взвешивала и не мерила, но видела, что с мукой не дотянуть до конца недели, что в жестянке с сахаром виднеется дно, обертки с чаем и кофе почти пусты, нет масла, и единственное, на чем, с некоторой досадой на исключение, отдыхал глаз, — был мешок картофеля. Затем она вымыла пол и села строчить оборку к переделанной из старья юбке, но тут же вспомнив, что обрезки материи лежат за зеркалом, подошла к нему и взяла сверток; потом взглянула на свое отражение.
За ореховой рамой в светлой пустоте отраженной комнаты стояла тоненькая невысокая девушка, одетая в дешевый белый муслин с розовыми цветочками. На ее плечах лежала серая шелковая косынка. Полудетское, в светлом загаре, лицо было подвижно и выразительно; прекрасные, несколько серьезные для ее возраста глаза посматривали с робкой сосредоточенностью глубоких душ. Ее неправильное личико могло растрогать тонкой чистотой очертаний; каждый изгиб, каждая выпуклость этого лица, конечно, нашли бы место в множестве женских обликов, но их совокупность — стиль — был совершенно оригинален, оригинально мил; на этом мы остановимся. Остальное неподвластно словам, кроме слова «очарование».
Отраженная девушка улыбнулась так же безотчетно, как и Ассоль. Улыбка вышла грустной; заметив это, она встревожилась, как если бы смотрела на постороннюю. Она прижалась щекой к стеклу, закрыла глаза и тихо погладила зеркало рукой там, где приходилось ее отражение. Рои смутных, ласковых мыслей мелькнул в ней; она выпрямилась, засмеялась и села, начав шить.
Пока она шьет, посмотрим на нее ближе — во внутрь. В ней две девушки, две Ассоль, перемешанных в замечательной прекрасной неправильности. Одна была дочь матроса, ремесленника, мастерившая игрушки, другая — живое стихотворение, со всеми чудесами ее созвучий и образов, с тайной соседства слов, во всей взаимности их теней и света, падающих от одного на другое. Она знала жизнь в пределах, поставленных ее опыту, но сверх общих явлений видела отраженный смысл иного порядка. Так, всматриваясь в предметы, мы замечаем в них нечто не линейно, но впечатлением — определенно человеческое, и — так же, как человеческое — различное. Нечто подобное тому, что (если удалось) сказали мы этим примером, видела она еще сверх видимого. Без этих тихих завоеваний все просто понятное было чуждо ее душе. Она умела и любила читать, но и в книге читала преимущественно между строк, как жила. Бессознательно, путем своеобразного вдохновения она делала на каждом шагу множество эфирно-тонких открытий, невыразимых, но важных, как чистота и тепло. Иногда — и это продолжалось ряд дней — она даже перерождалась; физическое противостояние жизни проваливалось, как тишина в ударе смычка, и все, что она видела, чем жила, что было вокруг, становилось кружевом тайн в образе повседневности. Не раз, волнуясь и робея, она уходила ночью на морской берег, где, выждав рассвет, совершенно серьезно высматривала корабль с Алыми Парусами. Эти минуты были для нее счастьем; нам трудно так уйти в сказку, ей было бы не менее трудно выйти из ее власти и обаяния.
В другое время, размышляя обо всем этом, она искренно дивилась себе, не веря, что верила, улыбкой прощая море и грустно переходя к действительности; теперь, сдвигая оборку, девушка припоминала свою жизнь. Там было много скуки и простоты. Одиночество вдвоем, случалось, безмерно тяготило ее, но в ней образовалась уже та складка внутренней робости, та страдальческая морщинка, с которой не внести и не получить оживления. Над ней посмеивались, говоря: — «Она тронутая, не в себе»; она привыкла и к этой боли; девушке случалось даже переносить оскорбления, после чего ее грудь ныла, как от удара. Как женщина, она была непопулярна в Каперне, однако многие подозревали, хотя дико и смутно, что ей дано больше прочих — лишь на другом языке. Капернцы обожали плотных, тяжелых женщин с масляной кожей толстых икр и могучих рук; здесь ухаживали, ляпая по спине ладонью и толкаясь, как на базаре. Тип этого чувства напоминал бесхитростную простоту рева. Ассоль так же подходила к этой решительной среде, как подошло бы людям изысканной нервной жизни общество привидения, обладай оно всем обаянием Ассунты или Аспазии: то, что от любви, — здесь немыслимо. Так, в ровном гудении солдатской трубы прелестная печаль скрипки бессильна вывести суровый полк из действий его прямых линий. К тому, что сказано в этих строках, девушка стояла спиной.
Меж тем, как ее голова мурлыкала песенку жизни, маленькие руки работали прилежно и ловко; откусывая нитку, она смотрела далеко перед собой, но это не мешало ей ровно подвертывать рубец и класть петельный шов с отчетливостью швейной машины. Хотя Лонгрен не возвращался, она не беспокоилась об отце. Последнее время он довольно часто уплывал ночью ловить рыбу или просто проветриться.
Ее не теребил страх; она знала, что ничего худого с ним не случится. В этом отношении Ассоль была все еще той маленькой девочкой, которая молилась по-своему, дружелюбно лепеча утром: — «Здравствуй, бог!», а вечером: — «Прощай, бог!»
По ее мнению, такого короткого знакомства с богом было совершенно достаточно для того, чтобы он отстранил несчастье. Она входила и в его положение: бог был вечно занят делами миллионов людей, поэтому к обыденным теням жизни следовало, по ее мнению, относиться с деликатным терпением гостя, который, застав дом полным народа, ждет захлопотавшегося хозяина, ютясь и питаясь по обстоятельствам.
Кончив шить, Ассоль сложила работу на угловой столик, разделась и улеглась. Огонь был потушен. Она скоро заметила, что нет сонливости; сознание было ясно, как в разгаре дня, даже тьма казалась искусственной, тело, как и сознание, чувствовалось легким, дневным. Сердце отстукивало с быстротой карманных часов; оно билось как бы между подушкой и ухом. Ассоль сердилась, ворочаясь, то сбрасывая одеяло, то завертываясь в него с головой. Наконец, ей удалось вызвать привычное представление, помогающее уснуть: она мысленно бросала камни в светлую воду, смотря на расхождение легчайших кругов. Сон, действительно, как бы лишь ждал этой подачки; он пришел, пошептался с Мери, стоящей у изголовья, и, повинуясь ее улыбке, сказал вокруг: «Ш-ш-ш-ш». Ассоль тотчас уснула. Ей снился любимый сон: цветущие деревья, тоска, очарование, песни и таинственные явления, из которых, проснувшись, она припоминала лишь сверканье синей воды, подступающей от ног к сердцу с холодом и восторгом. Увидев все это, она побыла еще несколько времени в невозможной стране, затем проснулась и села.
Сна не было, как если бы она не засыпала совсем. Чувство новизны, радости и желания что-то сделать согревало ее. Она осмотрелась тем взглядом, каким оглядывают новое помещение. Проник рассвет — не всей ясностью озарения, но тем смутным усилием, в котором можно понимать окружающее. Низ окна была черен; верх просветлел. Извне дома, почти на краю рамы, блестела утренняя звезда. Зная, что теперь не уснет, Ассоль оделась, подошла к окну и, сняв крюк, отвела раму. За окном стояла внимательная, чуткая тишина; она как бы наступила только сейчас. В синих сумерках мерцали кусты, подальше спали деревья; веяло духотой и землей.
Держась за верх рамы, девушка смотрела и улыбалась. Вдруг нечто, подобное отдаленному зову, всколыхнуло ее изнутри и вовне, и она как бы проснулась еще раз от явной действительности к тому что явнее и несомненнее. С этой минуты ликующее богатство сознания не оставляло ее. Так, понимая, слушаем мы речи людей, но, если повторить сказанное, поймем еще раз, с иным, новым значением. То же было и с ней.
Взяв старенькую, но на ее голове всегда юную шелковую косынку, она прихватила ее рукою под подбородком, заперла дверь и выпорхнула босиком на дорогу. Хотя было пусто и глухо, но ей казалось, что она звучит как оркестр, что ее могут услышать. Все было мило ей, все радовало ее. Теплая пыль щекотала босые ноги; дышалось ясно и весело. На сумеречном просвете неба темнели крыши и облака; дремали изгороди, шиповник, огороды, сады и нежно видимая дорога. Во всем замечался иной порядок, чем днем, — тот же, но в ускользнувшем ранее соответствии. Все спало с открытыми глазами, тайно рассматривая проходящую девушку.
Она шла, чем далее, тем быстрей, торопясь покинуть селение. За Каперной простирались луга; за лугами по склонам береговых холмов росли орешник, тополи и каштаны. Там, где дорога кончилась, переходя в глухую тропу, у ног Ассоль мягко завертелась пушистая черная собака с белой грудью и говорящим напряжением глаз. Собака, узнав Ассоль, повизгивая и жеманно виляя туловищем, пошла рядом, молча соглашаясь с девушкой в чем-то понятном, как «я» и «ты». Ассоль, посматривая в ее сообщительные глаза, была твердо уверена, что собака могла бы заговорить, не будь у нее тайных причин молчать. Заметив улыбку спутницы, собака весело сморщилась, вильнула хвостом и ровно побежала вперед, но вдруг безучастно села, деловито выскребла лапой ухо, укушенное своим вечным врагом, и побежала обратно.
Ассоль проникла в высокую, брызгающую росой луговую траву; держа руку ладонью вниз над ее метелками, она шла, улыбаясь струящемуся прикосновению. Засматривая в особенные лица цветов, в путаницу стеблей, она различала там почти человеческие намеки — позы, усилия, движения, черты и взгляды; ее не удивила бы теперь процессия полевых мышей, бал сусликов или грубое веселье ежа, пугающего спящего гнома своим фуканьем. И точно, еж, серея, выкатился перед ней на тропинку. — «Фук-фук», — отрывисто сказал он с сердцем, как извозчик на пешехода. Ассоль говорила с теми, кого понимала и видела. — «Здравствуй, больной, — сказала она лиловому ирису, пробитому до дыр червем. — Необходимо посидеть дома», — это относилось к кусту, застрявшему среди тропы и потому обдерганному платьем прохожих. Большой жук цеплялся за колокольчик, сгибая растение и сваливаясь, но упрямо толкаясь лапками. — «Стряхни толстого пассажира», — посоветовала Ассоль. Жук, точно, не удержался и с треском полетел в сторону. Так, волнуясь, трепеща и блестя, она подошла к склону холма, скрывшись в его зарослях от лугового пространства, но окруженная теперь истинными своими друзьями, которые — она знала это — говорят басом.
То были крупные старые деревья среди жимолости и орешника. Их свисшие ветви касались верхних листьев кустов. В спокойно тяготеющей крупной листве каштанов стояли белые шишки цветов, их аромат мешался с запахом росы и смолы. Тропинка, усеянная выступами скользких корней, то падала, то взбиралась на склон. Ассоль чувствовала себя, как дома; здоровалась с деревьями, как с людьми, то есть пожимая их широкие листья. Она шла, шепча то мысленно, то словами: «Вот ты, вот другой ты; много же вас, братцы мои! Я иду, братцы, спешу, пустите меня. Я вас узнаю всех, всех помню и почитаю». «Братцы» величественно гладили ее чем могли — листьями — и родственно скрипели в ответ. Она выбралась, перепачкав ноги землей, к обрыву над морем и встала на краю обрыва, задыхаясь от поспешной ходьбы. Глубокая непобедимая вера, ликуя, пенилась и шумела в ней. Она разбрасывала ее взглядом за горизонт, откуда легким шумом береговой волны возвращалась она обратно, гордая чистотой полета. Тем временем море, обведенное по горизонту золотой нитью, еще спало; лишь под обрывом, в лужах береговых ям, вздымалась и опадала вода. Стальной у берега цвет спящего океана переходил в синий и черный. За золотой нитью небо, вспыхивая, сияло огромным веером света; белые облака тронулись слабым румянцем. Тонкие, божественные цвета светились в них. На черной дали легла уже трепетная снежная белизна; пена блестела, и багровый разрыв, вспыхнув средь золотой нити, бросил по океану, к ногам Ассоль, алую рябь.
Она села, подобрав ноги, с руками вокруг колен. Внимательно наклоняясь к морю, смотрела она на горизонт большими глазами, в которых не осталось уже ничего взрослого, — глазами ребенка. Все, чего она ждала так долго и горячо, делалось там — на краю света. Она видела в стране далеких пучин подводный холм; от поверхности его струились вверх вьющиеся растения; среди их круглых листьев, пронизанных у края стеблем, сияли причудливые цветы. Верхние листья блестели на поверхности океана; тот, кто ничего не знал, как знала Ассоль, видел лишь трепет и блеск.
Из заросли поднялся корабль; он всплыл и остановился по самой середине зари. Из этой дали он был виден ясно, как облака. Разбрасывая веселье, он пылал, как вино, роза, кровь, уста, алый бархат и пунцовый огонь. Корабль шел прямо к Ассоль. Крылья пены трепетали под мощным напором его киля; уже, встав, девушка прижала руки к груди, как чудная игра света перешла в зыбь; взошло солнце, и яркая полнота утра сдернула покровы с всего, что еще нежилось, потягиваясь на сонной земле.
Девушка вздохнула и осмотрелась. Музыка смолкла, но Ассоль была еще во власти ее звонкого хора. Это впечатление постепенно ослабевало, затем стало воспоминанием и, наконец, просто усталостью. Она легла на траву, зевнула и, блаженно закрыв глаза, уснула — по-настоящему, крепким, как молодой орех, сном, без заботы и сновидений.
Ее разбудила муха, бродившая по голой ступне. Беспокойно повертев ножкой, Ассоль проснулась; сидя, закалывала она растрепанные волосы, поэтому кольцо Грэя напомнило о себе, но считая его не более, как стебельком, застрявшим меж пальцев, она распрямила их; так как помеха не исчезла, она нетерпеливо поднесла руку к глазам и выпрямилась, мгновенно вскочив с силой брызнувшего фонтана.
На ее пальце блестело лучистое кольцо Грэя, как на чужом, — своим не могла признать она в этот момент, не чувствовала палец свой. — «Чья это штука? Чья шутка? — стремительно вскричала она. — Разве я сплю? Может быть, нашла и забыла?» Схватив левой рукой правую, на которой было кольцо, с изумлением осматривалась она, пытая взглядом море и зеленые заросли; но никто не шевелился, никто не притаился в кустах, и в синем, далеко озаренном море не было никакого знака, и румянец покрыл Ассоль, а голоса сердца сказали вещее «да». Не было объяснений случившемуся, но без слов и мыслей находила она их в странном чувстве своем, и уже близким ей стало кольцо. Вся дрожа, сдернула она его с пальца; держа в пригоршне, как воду, рассмотрела его она — всею душою, всем сердцем, всем ликованием и ясным суеверием юности, затем, спрятав за лиф, Ассоль уткнула лицо в ладони, из-под которых неудержимо рвалась улыбка, и, опустив голову, медленно пошла обратной дорогой.
Так, — случайно, как говорят люди, умеющие читать и писать, — Грэй и Ассоль нашли друг друга утром летнего дня, полного неизбежности.
V. Боевые приготовления
Когда Грэй поднялся на палубу «Секрета», он несколько минут стоял неподвижно, поглаживая рукой голову сзади на лоб, что означало крайнее замешательство. Рассеянность — облачное движение чувств — отражалось в его лице бесчувственной улыбкой лунатика. Его помощник Пантен шел в это время по шканцам с тарелкой жареной рыбы; увидев Грэя, он заметил странное состояние капитана.
— Вы быть может ушиблись? — осторожно спросил он. — Где были? Что видели? Впрочем, это, конечно, ваше дело. Маклер предлагает выгодный фрахт; с премией. Да что с вами такое?..
— Благодарю, — сказал Грэй, вздохнув, как развязанный. — Мне именно недоставало звуков вашего простого, умного голоса. Это как холодная вода. Пантен, сообщите людям, что сегодня мы поднимаем якорь и переходим в устья Лилианы, миль десять отсюда. Ее течение перебито сплошными мелями. Проникнуть в устье можно лишь с моря. Придите за картой. Лоцмана не брать. Пока все... Да, выгодный фрахт мне нужен как прошлогодний снег. Можете передать это маклеру. Я отправляюсь в город, где пробуду до вечера.
— Что же случилось?
— Решительно ничего, Пантен. Я хочу, чтобы вы приняли к сведению мое желание избегать всяких расспросов. Когда наступит момент, я сообщу вам, в чем дело. Матросам скажите, что предстоит ремонт; что местный док занят.
— Хорошо, — бессмысленно сказал Пантен в спину уходящего Грэя. — Будет исполнено.
Хотя распоряжения капитана были вполне толковы, помощник вытаращил глаза и беспокойно помчался с тарелкой к себе в каюту, бормоча: «Пантен, тебя озадачили. Не хочет ли он попробовать контрабанды? Не выступаем ли мы под черным флагом пирата?» Но здесь Пантен запутался в самых диких предположениях. Пока он нервически уничтожал рыбу, Грэй спустился в каюту, взял деньги и, переехав бухту, появился в торговых кварталах Лисса.
Теперь он действовал уже решительно и покойно, до мелочи зная все, что предстоит на чудном пути. Каждое движение — мысль, действие — грели его тонким наслаждением художественной работы. Его план сложился мгновенно и выпукло. Его понятия о жизни подверглись тому последнему набегу резца, после которого мрамор спокоен в своем прекрасном сиянии.
Грэй побывал в трех лавках, придавая особенное значение точности выбора, так как мысленно видел уже нужный цвет и оттенок. В двух первых лавках ему показали шелка базарных цветов, предназначенные удовлетворить незатейливое тщеславие; в третьей он нашел образцы сложных эффектов. Хозяин лавки радостно суетился, выкладывая залежавшиеся материи, но Грэй был серьезен, как анатом. Он терпеливо разбирал свертки, откладывал, сдвигал, развертывал и смотрел на свет такое множество алых полос, что прилавок, заваленный ими, казалось, вспыхнет. На носок сапога Грэя легла пурпурная волна; на его руках и лице блестел розовый отсвет. Роясь в легком сопротивлении шелка, он различал цвета: красный, бледный розовый и розовый темный; густые закипи вишневых, оранжевых и мрачно-рыжих тонов; здесь были оттенки всех сил и значений, различные в своем мнимом родстве, подобно словам: «очаровательно» — «прекрасно» — «великолепно» — «совершенно»; в складках таились намеки, недоступные языку зрения, но истинный алый цвет долго не представлялся глазам нашего капитана; что приносил лавочник, было хорошо, но не вызывало ясного и твердого «да». Наконец, один цвет привлек обезоруженное внимание покупателя; он сел в кресло к окну, вытянул из шумного шелка длинный конец, бросил его на колени и, развалясь, с трубкой в зубах, стал созерцательно неподвижен.
Этот совершенно чистый, как алая утренняя струя, полный благородного веселья и царственности цвет являлся именно тем гордым цветом, какой разыскивал Грэй. В нем не было смешанных оттенков огня, лепестков мака, игры фиолетовых или лиловых намеков; не было также ни синевы, ни тени — ничего, что вызывает сомнение. Он рдел, как улыбка, прелестью духовного отражения. Грэй так задумался, что позабыл о хозяине, ожидавшем за его спиной с напряжением охотничьей собаки, сделавшей стойку. Устав ждать, торговец напомнил о себе треском оторванного куска материи.
— Довольно образцов, — сказал Грэй, вставая, — этот шелк я беру.
— Весь кусок? — почтительно сомневаясь, спросил торговец. Но Грэй молча смотрел ему в лоб, отчего хозяин лавки сделался немного развязнее. — В таком случае, сколько метров?
Грэй кивнул, приглашая повременить, и высчитал карандашом на бумаге требуемое количество.
— Две тысячи метров. — Он с сомнением осмотрел полки. — Да, не более двух тысяч метров.
— Две? — сказал хозяин, судорожно подскакивая, как пружинный. — Тысячи? Метров? Прошу вас сесть, капитан. Не желаете-ли взглянуть, капитан, образцы новых материй? Как вам будет угодно. Вот спички, вот прекрасный табак; прошу вас. Две тысячи... две тысячи по... — Он сказал цену, имеющую такое же отношение к настоящей, как клятва к простому «да», но Грэй был доволен, так как не хотел ни в чем торговаться. — Удивительный, наилучший шелк, — продолжал лавочник, — товар вне сравнения, только у меня найдете такой.
Когда он наконец весь изошел восторгом, Грэй договорился с ним о доставке, взяв на свой счет издержки, уплатил по счету и ушел, провожаемый хозяином с почестями китайского короля. Тем временем через улицу от того места, где была лавка, бродячий музыкант, настроив виолончель, заставил ее тихим смычком говорить грустно и хорошо; его товарищ, флейтист, осыпал пение струн лепетом горлового свиста; простая песенка, которою они огласили дремлющий в жаре двор, достигла ушей Грэя, и тотчас он понял, что следует ему делать дальше. Вообще все эти дни он был на той счастливой высоте духовного зрения, с которой отчетливо замечались им все намеки и подсказы действительности; услыша заглушаемые ездой экипажей звуки, он вошел в центр важнейших впечатлений и мыслей, вызванных, сообразно его характеру, этой музыкой, уже чувствуя, почему и как выйдет хорошо то, что придумал. Миновав переулок, Грэй прошел в ворота дома, где состоялось музыкальное выступление. К тому времени музыканты собрались уходить; высокий флейтист с видом забитого достоинства благодарно махал шляпой тем окнам, откуда вылетали монеты. Виолончель уже вернулась под мышку своего хозяина; тот, вытирая вспотевший лоб, дожидался флейтиста.
— Ба, да это ты, Циммер! — сказал ему Грэй, признавая скрипача, который по вечерам веселил своей прекрасной игрой моряков, гостей трактира «Деньги на бочку». — Как же ты изменил скрипке?
— Досточтимый капитан, — самодовольно возразил Циммер, — я играю на всем, что звучит и трещит. В молодости я был музыкальным клоуном. Теперь меня тянет к искусству, и я с горем вижу, что погубил незаурядное дарование. Поэтому-то я из поздней жадности люблю сразу двух: виолу и скрипку. На виолончели играю днем, а на скрипке по вечерам, то есть как бы плачу, рыдаю о погибшем таланте. Не угостите ли винцом, э? Виолончель — это моя Кармен, а скрипка...
— Ассоль, — сказал Грэй.
Циммер не расслышал.
— Да, — кивнул он, — соло на тарелках или медных трубочках — другое дело. Впрочем, что мне?! Пусть кривляются паяцы искусства — я знаю, что в скрипке и виолончели всегда отдыхают феи.
— А что скрывается в моем «тур-люр-лю»? — спросил подошедший флейтист, рослый детина с бараньими голубыми глазами и белокурой бородой. — Ну-ка, скажи?
— Смотря по тому, сколько ты выпил с утра. Иногда — птица, иногда — спиртные пары. Капитан, это мой компаньон Дусс; я говорил ему, как вы сорите золотом, когда пьете, и он заочно влюблен в вас.
— Да, — сказал Дусс, — я люблю жест и щедрость. Но я хитер, не верьте моей гнусной лести.
— Вот что, — сказал, смеясь, Грэй. — У меня мало времени, а дело не терпит. Я предлагаю вам хорошо заработать. Соберите оркестр, но не из щеголей с парадными лицами мертвецов, которые в музыкальном буквоедстве или — что еще хуже — в звуковой гастрономии забыли о душе музыки и тихо мертвят эстрады своими замысловатыми шумами, — нет. Соберите своих, заставляющих плакать простые сердца кухарок и лакеев; соберите своих бродяг. Море и любовь не терпят педантов. Я с удовольствием посидел бы с вами, и даже не за одной бутылкой, но нужно идти. У меня много дела. Возьмите это и пропейте за букву А. Если вам нравится мое предложение, приезжайте по вечеру на «Секрет»; он стоит неподалеку от головной дамбы.
— Согласен! — вскричал Циммер, зная, что Грэй платит, как царь. — Дусс, кланяйся, скажи «да» и верти шляпой от радости! Капитан Грэй хочет жениться!
— Да, — просто сказал Грэй. — Все подробности я вам сообщу на «Секрете». Вы же...
— За букву А! — Дусс, толкнув локтем Циммера, подмигнул Грэю. — Но... как много букв в алфавите! Пожалуйте что-нибудь и на фиту...
Грэй дал еще денег. Музыканты ушли. Тогда он зашел в комиссионную контору и дал тайное поручение за крупную сумму — выполнить срочно, в течение шести дней. В то время, как Грэй вернулся на свой корабль, агент конторы уже садился на пароход. К вечеру привезли шелк; пять парусников, нанятых Грэем, поместились с матросами; еще не вернулся Летика и не прибыли музыканты; в ожидании их Грэй отправился потолковать с Пантеном.
Следует заметить, что Грэй в течение нескольких лет плавал с одним составом команды. Вначале капитан удивлял матросов капризами неожиданных рейсов, остановок — иногда месячных — в самых неторговых и безлюдных местах, но постепенно они прониклись «грэизмом» Грэя. Он часто плавал с одним балластом, отказываясь брать выгодный фрахт только потому, что не нравился ему предложенный груз. Никто не мог уговорить его везти мыло, гвозди, части машин и другое, что мрачно молчит в трюмах, вызывая безжизненные представления скучной необходимости. Но он охотно грузил фрукты, фарфор, животных, пряности, чай, табак, кофе, шелк, ценные породы деревьев: черное, сандал, пальму. Все это отвечало аристократизму его воображения, создавая живописную атмосферу; не удивительно, что команда «Секрета», воспитанная, таким образом, в духе своеобразности, посматривала несколько свысока на все иные суда, окутанные дымом плоской наживы. Все-таки этот раз Грэй встретил вопросы в физиономиях; самый тупой матрос отлично знал, что нет надобности производить ремонт в русле лесной реки.
Пантен, конечно, сообщил им приказание Грэя; когда тот вошел, помощник его докуривал шестую сигару, бродя по каюте, ошалев от дыма и натыкаясь на стулья. Наступал вечер; сквозь открытый иллюминатор торчала золотистая балка света, в которой вспыхнул лакированный козырек капитанской фуражки.
— Все готово, — мрачно сказал Пантен. — Если хотите, можно поднимать якорь.
— Вы должны бы, Пантен, знать меня несколько лучше, — мягко заметил Грэй. — Нет тайны в том, что я делаю. Как только мы бросим якорь на дно Лилианы, я расскажу все, и вы не будете тратить так много спичек на плохие сигары. Ступайте, снимайтесь с якоря.
Пантен, неловко усмехаясь, почесал бровь.
— Это, конечно, так, — сказал он. — Впрочем, я ничего.
Когда он вышел, Грэй посидел несколько времени, неподвижно смотря в полуоткрытую дверь, затем перешел к себе. Здесь он то сидел, то ложился; то, прислушиваясь к треску брашпиля, выкатывающего громкую цепь, собирался выйти на бак, но вновь задумывался и возвращался к столу, чертя по клеенке пальцем прямую быструю линию. Удар кулаком в дверь вывел его из маниакального состояния; он повернул ключ, впустив Летику. Матрос, тяжело дыша, остановился с видом гонца, вовремя предупредившего казнь.
— «Лети-ка, Летика», — сказал я себе, — быстро заговорил он, — когда я с кабельного мола увидел, как танцуют вокруг брашпиля наши ребята, поплевывая в ладони. У меня глаз, как у орла. И я полетел; я так дышал на лодочника, что человек вспотел от волнения. Капитан, вы хотели оставить меня на берегу?
— Летика, — сказал Грэй, присматриваясь к его красным глазам, — я ожидал тебя не позже утра. Лил ли ты на затылок холодную воду?
— Лил. Не столько, сколько было принято внутрь, но лил. Все сделано.
— Говори.
— Не стоит говорить, капитан; вот здесь все записано. Берите и читайте. Я очень старался. Я уйду.
— Куда?
— Я вижу по укоризне глаз ваших, что еще мало лил на затылок холодной воды.
Он повернулся и вышел с странными движениями слепого. Грэй развернул бумажку; карандаш, должно быть, дивился, когда выводил по ней эти чертежи, напоминающие расшатанный забор. Вот что писал Летика:
«Сообразно инструкции. После пяти часов ходил по улице. Дом с серой крышей, по два окна сбоку; при нем огород. Означенная особа приходила два раза: за водой раз, за щепками для плиты два. По наступлении темноты проник взглядом в окно, но ничего не увидел по причине занавески».
Затем следовало несколько указаний семейного характера, добытых Летикой, видимо, путем застольного разговора, так как меморий заканчивался, несколько неожиданно, словами: «В счет расходов приложил малость своих».
Но существо этого донесения говорило лишь о том, что мы знаем из первой главы. Грэй положил бумажку в стол, свистнул вахтенного и послал за Пантеном, но вместо помощника явился боцман Атвуд, обдергивая засученные рукава.
— Мы ошвартовались у дамбы, — сказал он. — Пантен послал узнать, что вы хотите. Он занят: на него напали там какие-то люди с трубами, барабанами и другими скрипками. Вы звали их на «Секрет»? Пантен просит вас прийти, говорит, у него туман в голове.
— Да, Атвуд, — сказал Грэй, — я, точно, звал музыкантов; подите, скажите им, чтобы шли пока в кубрик. Далее будет видно, как их устроить. Атвуд, скажите им и команде, что я выйду на палубу через четверть часа. Пусть соберутся; вы и Пантен, разумеется, тоже послушаете меня.
Атвуд взвел, как курок, левую бровь, постоял боком у двери и вышел. Эти десять минут Грэй провел, закрыв руками лицо; он ни к чему не приготовлялся и ничего не рассчитывал, но хотел мысленно помолчать. Тем временем его ждали уже все, нетерпеливо и с любопытством, полным догадок. Он вышел и увидел по лицам ожидание невероятных вещей, но так как сам находил совершающееся вполне естественным, то напряжение чужих душ отразилось в нем легкой досадой.
— Ничего особенного, — сказал Грэй, присаживаясь на трап мостика. — Мы простоим в устье реки до тех пор, пока не сменим весь такелаж. Вы видели, что привезен красный шелк; из него под руководством парусного мастера Блента смастерят «Секрету» новые паруса. Затем мы отправимся, но куда — не скажу; во всяком случае, недалеко отсюда. Я еду к жене. Она еще не жена мне, но будет ею. Мне нужны алые паруса, чтобы еще издали, как условлено с нею, она заметила нас. Вот все. Как видите, здесь нет ничего таинственного. И довольно об этом.
— Да, — сказал Атвуд, видя по улыбающимся лицам матросов, что они приятно озадачены и не решаются говорить. — Так вот в чем дело, капитан... Не нам, конечно, судить об этом. Как желаете, так и будет. Я поздравляю вас.
— Благодарю! — Грэй сильно сжал руку боцмана, но тот, сделав невероятное усилие, ответил таким пожатием, что капитан уступил. После этого подошли все, сменяя друг друга застенчивой теплотой взгляда и бормоча поздравления. Никто не крикнул, не зашумел — нечто не совсем простое чувствовали матросы в отрывистых словах капитана. Пантен облегченно вздохнул и повеселел — его душевная тяжесть растаяла. Один корабельный плотник остался чем-то недоволен: вяло подержав руку Грэя, он мрачно спросил:
— Как это вам пришло в голову, капитан?
— Как удар твоего топора, — сказал Грэй. — Циммер! Покажи своих ребятишек.
Скрипач, хлопая по спине музыкантов, вытолкнул семь человек, одетых крайне неряшливо.
— Вот, — сказал Циммер, — это — тромбон: не играет, а палит, как из пушки. Эти два безусых молодца — фанфары; как заиграют, так сейчас же хочется воевать. Затем кларнет, корнет-а-пистон и вторая скрипка. Все они — великие мастера обнимать резвую приму, то есть меня. А вот и главный хозяин нашего веселого ремесла — Фриц, барабанщик. У барабанщиков, знаете, обычно — разочарованный вид, но этот бьет с достоинством, с увлечением. В его игре есть что-то открытое и прямое, как его палки. Так ли все сделано, капитан Грэй?
— Изумительно, — сказал Грэй. — Всем вам отведено место в трюме, который на этот раз, значит, будет погружен разными «скерцо», «адажио» и «фортиссимо». Разойдитесь. Пантен, снимайте швартовы, трогайтесь. Я вас сменю через два часа.
Этих двух часов он не заметил, как они прошли все в той же внутренней музыке, не оставлявшей его сознания, как пульс не оставляет артерий. Он думал об одном, хотел одного, стремился к одному. Человек действия, он мысленно опережал ход событий, жалея лишь о том, что ими нельзя двигать так же просто и скоро, как шашками. Ничто в спокойной наружности его не говорило о том напряжении чувства, гул которого, подобно гулу огромного колокола, бьющего над головой, мчался во всем его существе оглушительным нервным стоном. Это довело его, наконец, до того, что он стал считать мысленно: «Один... два... тридцать...» и так далее, пока не сказал «тысяча». Такое упражнение подействовало: он был способен наконец взглянуть со стороны на все предприятие. Здесь несколько удивило его то, что он не может представить внутреннюю Ассоль, так как даже не говорил с ней. Он читал где-то, что можно, хотя бы смутно, понять человека, если, вообразив себя этим человеком, скопировать выражение его лица. Уже глаза Грэя начали принимать несвойственное им странное выражение, а губы под усами складываться в слабую, кроткую улыбку, как, опомнившись, он расхохотался и вышел сменить Пантена.
Было темно. Пантен, подняв воротник куртки, ходил у компаса, говоря рулевому: «Лево четверть румба; лево. Стой: еще четверть». «Секрет» шел с половиною парусов при попутном ветре.
— Знаете, — сказал Пантен Грэю, — я доволен.
— Чем?
— Тем же, чем и вы. Я все понял. Вот здесь, на мостике. — Он хитро подмигнул, светя улыбке огнем трубки.
— Ну-ка, — сказал Грэй, внезапно догадавшись, в чем дело, — что вы там поняли?
— Лучший способ провезти контрабанду, — шепнул Пантен. — Всякий может иметь такие паруса, какие хочет. У вас гениальная голова, Грэй!
— Бедный Пантен! — сказал капитан, не зная, сердиться или смеяться. — Ваша догадка остроумна, но лишена всякой основы. Идите спать. Даю вам слово, что вы ошибаетесь. Я делаю то, что сказал.
Он отослал его спать, сверился с направлением курса и сел. Теперь мы его оставим, так как ему нужно быть одному.
VI. Ассоль остается одна
Лонгрен провел ночь в море; он не спал, не ловил, а шел под парусом без определенного направления, слушая плеск воды, смотря в тьму, обветриваясь и думая. В тяжелые часы жизни ничто так не восстанавливало силы его души, как эти одинокие блужданья. Тишина, только тишина и безлюдье — вот что нужно было ему для того, чтобы все самые слабые и спутанные голоса внутреннего мира зазвучали понятно. Эту ночь он думал о будущем, о бедности, об Ассоль. Ему было крайне трудно покинуть ее даже на время; кроме того, он боялся воскресить утихшую боль. Быть может, поступив на корабль, он снова вообразит, что там, в Каперне, его ждет не умиравший никогда друг, и возвращаясь, он будет подходить к дому с горем мертвого ожидания. Мери никогда больше не выйдет из дверей дома. Но он хотел, чтобы у Ассоль было что есть, решив поэтому поступить так, как приказывает забота.
Когда Лонгрен вернулся, девушки еще не было дома. Ее ранние прогулки не смущали отца; на этот раз однако в его ожидании была легкая напряженность. Похаживая из угла в угол, он на повороте вдруг сразу увидел Ассоль; вошедшая стремительно и неслышно, она молча остановилась перед ним, почти испугав его светом взгляда, отразившего возбуждение. Казалось, открылось ее второе лицо — то истинное лицо человека, о котором обычно говорят только глаза. Она молчала, смотря в лицо Лонгрену так непонятно, что он быстро спросил:
— Ты больна?
Она не сразу ответила. Когда смысл вопроса коснулся наконец ее духовного слуха, Ассоль встрепенулась, как ветка, тронутая рукой, и засмеялась долгим, ровным смехом тихого торжества. Ей надо было сказать что-нибудь, но, как всегда, не требовалось придумывать — что именно; она сказала:
— Нет, я здорова... Почему ты так смотришь? Мне весело. Верно, мне весело, но это оттого, что день так хорош. А что ты надумал? Я уж вижу по твоему лицу, что ты что-то надумал.
— Что бы я ни надумал, — сказал Лонгрен, усаживая девушку на колени, — ты, я знаю, поймешь, в чем дело. Жить нечем. Я не пойду снова в дальнее плавание, а поступлю на почтовый пароход, что ходит между Кассетом и Лиссом.
— Да, — издалека сказала она, силясь войти в его заботы и дело, но ужасаясь, что бессильна перестать радоваться. — Это очень плохо. Мне будет скучно. Возвратись поскорей. — Говоря так, она расцветала неудержимой улыбкой. — Да, поскорей, милый; я жду.
— Ассоль! — сказал Лонгрен, беря ладонями ее лицо и поворачивая к себе. — Выкладывай, что случилось?
Она почувствовала, что должна выветрить его тревогу, и, победив ликование, сделалась серьезно-внимательной, только в ее глазах блестела еще новая жизнь. — Ты странный, — сказала она. — Решительно ничего. Я собирала орехи.
Лонгрен не вполне поверил бы этому, не будь он так занят своими мыслями. Их разговор стал деловым и подробным. Матрос сказал дочери, чтобы она уложила его мешок; перечислил все необходимые вещи и дал несколько советов.
— Я вернусь домой дней через десять, а ты заложи мое ружье и сиди дома. Если кто захочет тебя обидеть, скажи: — «Лонгрен скоро вернется». Не думай и не беспокойся обо мне; худого ничего не случится.
После этого он поел, крепко поцеловал девушку и, вскинув мешок за плечи, вышел на городскую дорогу. Ассоль смотрела ему вслед, пока он не скрылся за поворотом; затем вернулась. Немало домашних работ предстояло ей, но она забыла об этом. С интересом легкого удивления осматривалась она вокруг, как бы уже чужая этому дому, так влитому в сознание с детства, что, казалось, всегда носила его в себе, а теперь выглядевшему подобно родным местам, посещенным спустя ряд лет из круга жизни иной. Но что-то недостойное почудилось ей в этом своем отпоре, что-то неладное. Она села к столу, на котором Лонгрен мастерил игрушки, и попыталась приклеить руль к корме; смотря на эти предметы, невольно увидела она их большими, настоящими; все, что случилось утром, снова поднялось в ней дрожью волнения, и золотое кольцо, величиной с солнце, упало через море к ее ногам.
Не усидев, она вышла из дома и пошла в Лисс. Ей совершенно нечего было там делать; она не знала, зачем идет, но не идти — не могла. По дороге ей встретился пешеход, желавший разведать какое-то направление; она толково объяснила ему, что нужно, и тотчас же забыла об этом.
Всю длинную дорогу миновала она незаметно, как если бы несла птицу, поглотившую все ее нежное внимание. У города она немного развлеклась шумом, летевшим с его огромного круга, но он был не властен над ней, как раньше, когда пугая и забивая, делал ее молчаливой трусихой. Она противостояла ему. Она медленно прошла кольцеобразный бульвар, пересекая синие тени деревьев, доверчиво и легко взглядывая на лица прохожих, ровной походкой, полной уверенности. Порода наблюдательных людей в течение дня замечала неоднократно неизвестную, странную на взгляд девушку, проходящую среди яркой толпы с видом глубокой задумчивости. На площади она подставила руку струе фонтана, перебирая пальцами среди отраженных брызг; затем, присев, отдохнула и вернулась на лесную дорогу. Обратный путь она сделала со свежей душой, в настроении мирном и ясном, подобно вечерней речке, сменившей, наконец, пестрые зеркала дня ровным в тени блеском. Приближаясь к селению, она увидала того самого угольщика, которому померещилось, что у него зацвела корзина; он стоял возле повозки с двумя неизвестными мрачными людьми, покрытыми сажей и грязью. Ассоль обрадовалась.
— Здравствуй, Филипп, — сказала она, — что ты здесь делаешь?
— Ничего, муха. Свалилось колесо; я его поправил, теперь покуриваю да калякаю с нашими ребятами. Ты откуда?
Ассоль не ответила.
— Знаешь, Филипп, — заговорила она, — я тебя очень люблю, и потому скажу только тебе. Я скоро уеду; наверное, уеду совсем. Ты не говори никому об этом.
— Это ты хочешь уехать? Куда же ты собралась? — изумился угольщик, вопросительно раскрыв рот, отчего его борода стала длиннее.
— Не знаю. — Она медленно осмотрела поляну под вязом, где стояла телега, — зеленую в розовом вечернем свете траву, черных молчаливых угольщиков и, подумав, прибавила: — Все это мне неизвестно. Я не знаю ни дня, ни часа и даже не знаю, куда. Больше ничего не скажу. Поэтому, на всякий случай, — прощай; ты часто меня возил.
Она взяла огромную черную руку и привела ее в состояние относительного трясения. Лицо рабочего разверзло трещину неподвижной улыбки. Девушка кивнула, повернулась и отошла. Она исчезла так быстро, что Филипп и его приятели не успели повернуть голову.
— Чудеса, — сказал угольщик, — поди-ка, пойми ее. Что-то с ней сегодня... такое и прочее.
— Верно, — поддержал второй, — не то она говорит, не то — уговаривает. Не наше дело.
— Не наше дело, — сказал и третий, вздохнув. Затем все трое сели в повозку и, затрещав колесами по каменистой дороге, скрылись в пыли.
VII. Алый «Секрет»
Был белый утренний час; в огромном лесу стоял тонкий пар, полный странных видений. Неизвестный охотник, только что покинувший свой костер, двигался вдоль реки; сквозь деревья сиял просвет ее воздушных пустот, но прилежный охотник не подходил к ним, рассматривая свежий след медведя, направляющийся к горам.
Внезапный звук пронесся среди деревьев с неожиданностью тревожной погони; это запел кларнет. Музыкант, выйдя на палубу, сыграл отрывок мелодии, полной печального, протяжного повторения. Звук дрожал, как голос, скрывающий горе; усилился, улыбнулся грустным переливом и оборвался. Далекое эхо смутно напевало ту же мелодию.
Охотник, отметив след сломанной веткой, пробрался к воде. Туман еще не рассеялся; в нем гасли очертания огромного корабля, медленно повертывающегося к устью реки. Его свернутые паруса ожили, свисая фестонами, расправляясь и покрывая мачты бессильными щитами огромных складок; слышались голоса и шаги. Береговой ветер, пробуя дуть, лениво теребил паруса; наконец, тепло солнца произвело нужный эффект; воздушный напор усилился, рассеял туман и вылился по реям в легкие алые формы, полные роз. Розовые тени скользили по белизне мачт и снастей, все было белым, кроме раскинутых, плавно двинутых парусов цвета глубокой радости.
Охотник, смотревший с берега, долго протирал глаза, пока не убедился, что видит именно так, а не иначе. Корабль скрылся за поворотом, а он все еще стоял и смотрел; затем, молча пожав плечами, отправился к своему медведю.
Пока «Секрет» шел руслом реки, Грэй стоял у штурвала, не доверяя руля матросу — он боялся мели. Пантен сидел рядом, в новой суконной паре, в новой блестящей фуражке, бритый и смиренно надутый. Он по-прежнему не чувствовал никакой связи между алым убранством и прямой целью Грэя.
— Теперь, — сказал Грэй, — когда мои паруса рдеют, ветер хорош, а в сердце моем больше счастья, чем у слона при виде небольшой булочки, я попытаюсь настроить вас своими мыслями, как обещал в Лиссе. Заметьте — я не считаю вас глупым или упрямым, нет; вы образцовый моряк, а это много стоит. Но вы, как и большинство, слушаете голоса всех нехитрых истин сквозь толстое стекло жизни; они кричат, но вы не услышите. Я делаю то, что существует, как старинное представление о прекрасном-несбыточном, и что, по существу, так же сбыточно и возможно, как загородная прогулка. Скоро вы увидите девушку, которая не может, не должна иначе выйти замуж, как только таким способом, какой развиваю я на ваших глазах.
Он сжато передал моряку то, о чем мы хорошо знаем, закончив объяснение так:
— Вы видите, как тесно сплетены здесь судьба, воля и свойство характеров; я прихожу к той, которая ждет и может ждать только меня, я же не хочу никого другого, кроме нее, может быть именно потому, что благодаря ей я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками. Когда для человека главное — получать дражайший пятак, легко дать этот пятак, но, когда душа таит зерно пламенного растения — чуда, сделай ему это чудо, если ты в состоянии. Новая душа будет у него и новая у тебя. Когда начальник тюрьмы сам выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз попридержит лошадь ради другого коня, которому не везет, — тогда все поймут, как это приятно, как невыразимо чудесно. Но есть не меньшие чудеса: улыбка, веселье, прощение, и — вовремя сказанное, нужное слово. Владеть этим — значит владеть всем. Что до меня, то наше начало — мое и Ассоль — останется нам навсегда в алом отблеске парусов, созданных глубиной сердца, знающего, что такое любовь. Поняли вы меня?
— Да, капитан. — Пантен крякнул, вытерев усы аккуратно сложенным чистым платочком. — Я все понял. Вы меня тронули. Пойду я вниз и попрошу прощения у Никса, которого вчера ругал за потопленное ведро. И дам ему табаку — свой он проиграл в карты.
Прежде чем Грэй, несколько удивленный таким быстрым практическим результатом своих слов, успел что-либо сказать, Пантен уже загремел вниз по трапу и где-то отдаленно вздохнул. Грэй оглянулся, посмотрев вверх; над ним молча рвались алые паруса; солнце в их швах сияло пурпурным дымом. «Секрет» шел в море, удаляясь от берега. Не было никаких сомнений в звонкой душе Грэя — ни глухих ударов тревоги, ни шума мелких забот; спокойно, как парус, рвался он к восхитительной цели, полный тех мыслей, которые опережают слова.
К полудню на горизонте показался дымок военного крейсера, крейсер изменил курс и с расстояния полумили поднял сигнал — «лечь в дрейф!».
— Братцы, — сказал Грэй матросам, — нас не обстреляют, не бойтесь; они просто не верят своим глазам.
Он приказал дрейфовать. Пантен, крича как на пожаре, вывел «Секрет» из ветра; судно остановилось, между тем как от крейсера помчался паровой катер с командой и лейтенантом в белых перчатках; лейтенант, ступив на палубу корабля, изумленно оглянулся и прошел с Грэем в каюту, откуда через час отправился, странно махнув рукой и улыбаясь, словно получил чин, обратно к синему крейсеру. По-видимому, этот раз Грэй имел больше успеха, чем с простодушным Пантеном, так как крейсер, помедлив, ударил по горизонту могучим залпом салюта, стремительный дым которого, пробив воздух огромными сверкающими мячами, развеялся клочьями над тихой водой. Весь день на крейсере царило некое полупраздничное остолбенение; настроение было неслужебное, сбитое — под знаком любви, о которой говорили везде — от салона до машинного трюма; а часовой минного отделения спросил проходящего матроса: — «Том, как ты женился?» — «Я поймал ее за юбку, когда она хотела выскочить от меня в окно», — сказал Том и гордо закрутил ус.
Некоторое время «Секрет» шел пустым морем, без берегов; к полудню открылся далекий берег. Взяв подзорную трубу, Грэй уставился на Каперну. Если бы не ряд крыш, он различил бы в окне одного дома Ассоль, сидящую за какой-то книгой. Она читала; по странице полз зеленоватый жучок, останавливаясь и приподнимаясь на передних лапах с видом независимым и домашним. Уже два раза был он не без досады сдунут на подоконник, откуда появлялся вновь доверчиво и свободно, словно хотел что-то сказать. На этот раз ему удалось добраться почти к руке девушки, державшей угол страницы; здесь он застрял на слове «смотри», с сомнением остановился, ожидая нового шквала, и, действительно, едва избег неприятности, так как Ассоль уже воскликнула: — «Опять жучишка... дурак!..» — и хотела решительно сдуть гостя в траву, но вдруг случайный переход взгляда от одной крыши к другой открыл ей на синей морской щели уличного пространства белый корабль с алыми парусами.
Она вздрогнула, откинулась, замерла; потом резко вскочила с головокружительно падающим сердцем, вспыхнув неудержимыми слезами вдохновенного потрясения. «Секрет» в это время огибал небольшой мыс, держась к берегу углом левого борта; негромкая музыка лилась в голубом дне с белой палубы под огнем алого шелка; музыка ритмических переливов, переданных не совсем удачно известными всем словами:
«Налейте, налейте бокалы — и выпьем, друзья, за любовь»... — В ее простоте, ликуя, развертывалось и рокотало волнение.
Не помня, как оставила дом, Ассоль бежала уже к морю, подхваченная неодолимым ветром события; на первом углу она остановилась почти без сил; ее ноги подкашивались, дыхание срывалось и гасло, сознание держалось на волоске. Вне себя от страха потерять волю, она топнула ногой и оправилась. Временами то крыша, то забор скрывали от нее алые паруса; тогда, боясь, не исчезли ли они, как простой призрак, она торопилась миновать мучительное препятствие и, снова увидев корабль, останавливалась облегченно вздохнуть.
Тем временем в Каперне произошло такое замешательство, такое волнение, такая поголовная смута, какие не уступят эффекту знаменитых землетрясений. Никогда еще большой корабль не подходил к этому берегу; у корабля были те самые паруса, имя которых звучало как издевательство; теперь они ясно и неопровержимо пылали с невинностью факта, опровергающего все законы бытия и здравого смысла. Мужчины, женщины, дети впопыхах мчались к берегу, кто в чем был; жители перекликались со двора в двор, наскакивали друг на друга, вопили и падали; скоро у воды образовалась толпа, и в эту толпу стремительно вбежала Ассоль.
Пока ее не было, ее имя перелетало среди людей с нервной и угрюмой тревогой, с злобным испугом. Больше говорили мужчины; сдавленно, змеиным шипением всхлипывали остолбеневшие женщины, но если уж которая начинала трещать — яд забирался в голову. Как только появилась Ассоль, все смолкли, все со страхом отошли от нее, и она осталась одна средь пустоты знойного песка, растерянная, пристыженная, счастливая, с лицом не менее алым, чем ее чудо, беспомощно протянув руки к высокому кораблю.
От него отделилась лодка, полная загорелых гребцов; среди них стоял тот, кого, как ей показалось теперь, она знала, смутно помнила с детства. Он смотрел на нее с улыбкой, которая грела и торопила. Но тысячи последних смешных страхов одолели Ассоль; смертельно боясь всего — ошибки, недоразумений, таинственной и вредной помехи — она вбежала по пояс в теплое колыхание волн, крича:
— Я здесь, я здесь! Это я!
Тогда Циммер взмахнул смычком — и та же мелодия грянула по нервам толпы, но на этот раз полным, торжествующим хором. От волнения, движения облаков и волн, блеска воды и дали девушка почти не могла уже различать, что движется: она, корабль или лодка — все двигалось, кружилось и опадало.
Но весло резко плеснуло вблизи нее; она подняла голову. Грэй нагнулся, ее руки ухватились за его пояс. Ассоль зажмурилась; затем, быстро открыв глаза, смело улыбнулась его сияющему лицу и, запыхавшись, сказала:
— Совершенно такой.
— И ты тоже, дитя мое! — вынимая из воды мокрую драгоценность, сказал Грэй. — Вот, я пришел. Узнала ли ты меня?
Она кивнула, держась за его пояс, с новой душой и трепетно зажмуренными глазами. Счастье сидело в ней пушистым котенком. Когда Ассоль решилась открыть глаза, покачиванье шлюпки, блеск волн, приближающийся, мощно ворочаясь, борт «Секрета», — все было сном, где свет и вода качались, кружась, подобно игре солнечных зайчиков на струящейся лучами стене. Не помня — как, она поднялась по трапу в сильных руках Грэя. Палуба, крытая и увешанная коврами, в алых выплесках парусов, была как небесный сад. И скоро Ассоль увидела, что стоит в каюте — в комнате, которой лучше уже не может быть.
Тогда сверху, сотрясая и зарывая сердце в свой торжествующий крик, вновь кинулась огромная музыка. Опять Ассоль закрыла глаза, боясь, что все это исчезнет, если она будет смотреть. Грэй взял ее руки и, зная уже теперь, куда можно безопасно идти, она спрятала мокрое от слез лицо на груди друга, пришедшего так волшебно. Бережно, но со смехом, сам потрясенный и удивленный тем, что наступила невыразимая, недоступная никому драгоценная минута, Грэй поднял за подбородок вверх это давно-давно пригрезившееся лицо, и глаза девушки, наконец, ясно раскрылись. В них было все лучшее человека.
— Ты возьмешь к нам моего Лонгрена? — сказала она.
— Да. — И так крепко поцеловал он ее вслед за своим железным «да», что она засмеялась.
Теперь мы отойдем от них, зная, что им нужно быть вместе одним. Много на свете слов на разных языках и разных наречиях, но всеми ими, даже и отдаленно, не передашь того, что сказали они в день этот друг другу.
Меж тем на палубе у грот-мачты, возле бочонка, изъеденного червем, с сбитым дном, открывшим столетнюю темную благодать, ждал уже весь экипаж. Атвуд стоял; Пантен чинно сидел, сияя, как новорожденный. Грэй поднялся вверх, дал знак оркестру и, сняв фуражку, первый зачерпнул граненым стаканом, в песне золотых труб, святое вино.
— Ну, вот... — сказал он, кончив пить, затем бросил стакан. — Теперь пейте, пейте все; кто не пьет, тот враг мне.
Повторить эти слова ему не пришлось. В то время, как полным ходом, под всеми парусами уходил от ужаснувшейся навсегда Каперны «Секрет», давка вокруг бочонка превзошла все, что в этом роде происходит на великих праздниках.
— Как понравилось оно тебе? — спросил Грэй Летику.
— Капитан! — сказал, подыскивая слова, матрос. — Не знаю, понравился ли ему я, но впечатления мои нужно обдумать. Улей и сад!
— Что?!
— Я хочу сказать, что в мой рот впихнули улей и сад. Будьте счастливы, капитан. И пусть счастлива будет та, которую «лучшим грузом» я назову, лучшим призом «Секрета»!
Когда на другой день стало светать, корабль был далеко от Каперны. Часть экипажа как уснула, так и осталась лежать на палубе, поборотая вином Грэя; держались на ногах лишь рулевой да вахтенный, да сидевший на корме с грифом виолончели у подбородка задумчивый и хмельной Циммер. Он сидел, тихо водил смычком, заставляя струны говорить волшебным, неземным голосом, и думал о счастье...

Жанровая природа произведения:
драма
Конфликт:
В драме «Гроза», написанной в период общественного подъёма, показан кризис патриархального мира, «тёмного царства». Суть основного конфликта — между «тёмным царством» и новым человеком, живущим по законам совести.
Проблематика:
В своей пьесе автор ставит вопрос: почему возникло такое явление, как самодурство? Кто виноват в этом?
Особенности развития сценических действий:
Действие драмы происходит в провинциальном городе Калинове, расположенном на берегу Волги. Город живёт своей особой, замкнутой жизнью.
Характеры героев и художественные средства их раскрытия:
Драматург показывает убожество, дикость нравов жителей города: самодурство одних и притворную покорность других. Это и есть «тёмное царство», представителями которого являются Дикой и Кабаниха (их фамилии, в соответствии с эстетикой говорящих имён, почти полностью исчерпывают образ).
Тема. Идея:
Катерина — «луч света в тёмном царстве», её жизненная сила и стремление к правде и добру оказываются запертыми в закостеневшем патриархальном мире.
Различные научные или читательские интерпретации:
Раскаты грома, согласно Библии, ассоциируются со страшной карой Христа, а гром в сочетании с молнией свидетельствует не только о величии Божьем, но и является видимым знаком его грозного суда.
Место произведения в историко-литературном процессе:
Н. А. Добролюбов в статье «Луч света в тёмном царстве» назвал «Грозу» «самым решительным произведением Островского», так как гибель Катерины, по его мнению, «страшный вызов самодурной силе».
По словам М. Горького, «пьеса — драма, комедия — самая трудная форма литературы, — трудная потому, что пьеса требует, чтобы каждая действующая в ней единица характеризовалась и словом, и делом самосильно, без подсказываний со стороны автора».
Анализ отдельного эпизода драматического произведения важен для понимания целого произведения. Проанализировать сцену — значит, определить взаимоотношения персонажей, выяснить, что определённая сцена даёт для понимания характеров действующих лиц, их душевного состояния, а также показать, с помощью каких приёмов раскрываются характеры и как эта сцена влияет на развитие действия и конфликта пьесы. Следует сформулировать ответ по пунктам:
1. Место эпизода в композиции произведения.
2. Герои, принимающие участие в действии в этом эпизоде.
3. Средства, которыми воспользовался автор при изображении персонажей.
4. Как эпизод помогает понять идею произведения?
Островский — основоположник национального театра/
Традиционный театр —
- театр не имел постоянной труппы профессиональных актеров;
- спектакль ориентировался на одного ведущего актера;
- отсутствовала режиссура, не было тесного взаимодействия между автором и постановщиком;
- спектакль не был ориентирован на демократическую аудиторию (на народ).
Театр Островского —
- отстаивает принципы авторского театра;
- организован по образцу театров У. Шекспира, Ж.-Б. Мольера, И. В. Гете;
- вводит постоянный состав труппы,
- ориентирован на спектакль в целом и равенство всех ролей;
- Островский становится одновременно автором и режиссером постановщиком;
- драматург пишет произведения с расчетом на их реальную сценическую постановку;
- выводит на сцену купечество;
- ориентируется на различные слои общества. Зритель из народа учится разбираться в жизни, искушенный зритель получает «целую перспективу мыслей, от которых не отделаешься»;
- Островский делает театр истинно народным, создает для типично русский репертуар.
А. А. Григорьев: «Театр как дело серьезное и народное начался у нас тоже недавно, начался настоящим образом с Островского».
И. А. Гончаров: «У нас есть свой русский, национальный театр. Он, по справедливости, должен называться: "театр Островского"».
История создания и постановки
Островский пишет «Грозу» с июня - июля по 9 октября 1859 г. Автор обращается к злободневным темам своего времени, показывая кризис патриархальных устоев жизни и появление положительного, светлого начала, героини из народной среды. Премьера спектакля состоялась 16 ноября 1859 г. на сцене московского Малого театра и имела огромный успех. Опубликована в 1860 г. в журнале «Библиотека для чтения».
Русская критика о драме
И. А. Добролюбов «Луч света в темном царстве», 1860 г.
«В Катерине видим мы протест против кабановских понятий о нравственности, протест, доведенный до конца».
Этот бунт исходит из глубин народной жизни. Героиня «не хочет мириться, не хочет пользоваться жалким прозябаньем, которое ей дают в обмен за ее живую душу».
Критик замечает, что «жить в "темном царстве" хуже смерти».
Л. А. Григорьев «После “Грозы” Островского», 1860 г.
В «Грозе» показаны фундаментальные начала народной жизни. Островский «не сатирик, а народный поэт. Слово для разгадки его деятельности не "самодурство", а "народность"». Катерина и Кабанова представляют два полюса народной жизни
Д. И. Писарев «Мотивы русской драмы», 1864 г.
«Темное царство» порождает «карликов и вечных детей». «Первые делают зло активное, вторые — пассивное; первые больше мучают других, чем страдают сами, вторые больше страдают сами, чем мучают других». Героиня — не «луч света», она «вечный ребенок», который своим ужасным поступком, самоубийством, делает «последнюю и величайшую нелепость».
Система персонажей
«Темное царство»:
Самодуры, угнетатели. Своей властью подавляют все человеческое в окружающих. Представители косного, «неподвижного», типа мышления:
- Кабаниха;
- Дикой
Жертвы «темного царства»:
- Катерина;
- Тихон;
- Борис;
- Варвара;
- Кулигин;
- Кудряш.
Катерина
Детство
До замужества жизнь Катерины была наполнена красотой, поэзией, любовью.
«Я жила, ни об чем не тужила, точно птичка на воле. Маменька во мне души не чаяла», «пойдем с маменькой в церковь, все и странницы, у нас полон дом был странниц; да богомолок...», «ничего мне не надобно, всего у меня было довольно. А какие сны мне снились, Варенька, какие сны! Или храмы золотые, или сады какие-то необыкновенные, и все поют невидимые голоса...»
Выйдя замуж, она теряет свой внутренний рай. Теперь и голоса «поют, точно кого хоронят».
После замужества
Жизнь в доме Кабановой «все как будто из-под неволи». Катерина вынуждена покоряться безрассудным указаниям свекрови, слушать упреки. Она все время находится в состоянии внутренней несвободы.
О Катерине
Борис: «Какая у ней на лице улыбка ангельская, а от лица-то будто светится».
Варвара: «Ты какая-то мудреная».
Катерина: «Такая уж я зародилась, горячая!»
Отношение к мужу
«Как не любить! Мне жалко его очень!» Катерина чувствует к Тихону только жалость, настоящей искренней любви между ними нет.
После признания осознает: «Ласка-тo его мне хуже побоев»
Предвестия гибели
Барыня: «Вот красота-то куда ведет. (Показывает на Волгу.) Вот, вот, в самый омут».
Катерина: «А уж коли очень мне здесь опостынет, так не удержат меня никакой силой. В окно выброшусь, в Волгу кинусь».
«Нет, мне не жить! Уж я знаю, что не жить».
Тихону: «Быть беде без тебя! Быть беде!» «Точно я стою над пропастью и меня кто-то туда толкает, а удержаться мне не за что».
«Нет, я знаю, что умру. Ох, девушка, что-то со мной недоброе делается, чудо какое-то! Никогда со мной этого не было. Что-то во мне такое необыкновенное. Точно я снова жить начинаю, или... уж и не знаю».
Любовь искренняя невозможна в пространстве «темного царства». Она приводит только к смерти.
Отличие от других героев
Катерина чиста душой, трепетно относится к Богу, боится греха. Любит детей — ангелов божьих. Внутренние моральные устои не позволяют ей лгать, притворяться.
Главное для Катерины — быть свободной: «Я говорю, отчего люди не летают так, как птицы? Знаешь, мне иногда кажется, что я птица. Когда стоишь на горе, так тебя и тянет лететь. Вот так бы разбежалась, подняла руки и полетела. Попробовать нешто теперь?» Она боится не людской молвы, а Божьей кары: «Коли я для тебя греха не побоялась, побоюсь ли я людского суда?»
Смерть
Измена законному мужу для нее — величайший грех: «Душу свою я ведь погубила». Но жить в нелюбви Катерина не в состоянии. Борис уезжает и не берет ее с собой в Сибирь. В дом, где «все и ходят» за ней «целый день и смеются» «прямо в глаза», она вернуться не может. «В могиле лучше... Опять жить? Нет, нет, не надо... нехорошо... Все равно, что смерть придет, что сама... а жить нельзя! Грех!» Существовать во внутреннем конфликте с собой Катерина больше не в силах, как и не готова она согласиться на неполную, неподлинную жизнь. Героиня совершила грех, за который не находит себе прощения. Она делает выбор: лучше не жить вовсе, чем мучиться в «темном царстве». С этической точки зрения самоубийство оказывается единственным выходом.
Смерть для Катерины — избавление. Н. А. Добролюбов говорит о финале драмы: «Тихон, бросаясь на труп жены, вытащенный из воды, кричит в самозабвении: "Хорошо тебе, Катя! А я-то зачем остался жить на свете да мучиться!" <...> Слова Тихона <...> заставляют зрителя подумать <...> обо всей этой жизни, где живые завидуют умершим, да еще каким — самоубийцам!»
Марфа Игнатьевна Кабанова
Кабанова живет по Домострою. Она является самодуром, деспотом, мешает жить окружающим.
Кулагин: «Ханжа, сударь! Нищих оделяет, а домашних заела совсем».
Кабанова считает, что жена должна бояться мужа, а муж имеет право ее бить.
«Если она тебя бояться не будет, то меня и подавно. Какой же порядок в доме будет-то?»
Тихон о жене:
«Я ее люблю, мне ее жаль пальцем тронуть. Побил немножко, да и то маменька приказала. Жаль мне смотреть-то на нее, пойми ты это, Кулигин. Маменька ее поедом ест, а она, как тень какая, ходит безответная».
Тихон пытается противиться маменьке, но не в силах этого сделать до конца. Он не готов к решительным действиям, хотя все понимает, прекрасно осознает положение, видит и внутренне не приемлет несправедливость.
Кабанова не испытывает настоящих чувств. Для нее главное, чтобы все было по правилам.
«Что на шею то виснешь, бесстыдница! Не с любовником прощаешься! Он тебе муж — глава! Аль порядку не знаешь? В ноги кланяйся!»
Речь ее переполнена грубыми выражениями. Говорит всегда в повелительном тоне.
«Разговаривай еще! Ну, ну, приказывай. Чтоб и я слышала, что ты ей приказываешь. А потом приедешь спросишь, так ли все исполнила». «Чтоб в окна глаз не пялила» и т. д.
Из ее дома сбегает дочь, Кабанова оказывается виновной в смерти Катерины.
Тихон:
«Маменька, вы ее погубили, вы, вы, вы...»
В пространстве, где живут герои:
- властвует логика Дикого: «Хочу так думать о тебе, так и думаю. Для других ты честный человек, а я думаю, что ты разбойник, вот и все». В семьях Дикого и Кабановой все живут по правилам Домостроя, стараются, но не могут угодить своим домашним тиранам: «столько у тебя народу в доме, а на тебя на одного угодить не могут»;
- тяжело выжить честному и доброму человеку. Борис: «Больно трудно мне здесь, без привычки-тo. Все на меня как-то дико смотрят, точно я здесь лишний, точно мешаю им»;
- трагична сама атмосфера. Умный и честный Кулигин замечает: «Жестокие нравы, сударь, в нашем городе...»
- властвуют деньги: «у кого деньги, сударь, тот старается бедного закабалить, чтобы на его труды даровые еще больше денег наживать»;
- невозможна счастливая семейная жизнь: «здесь что вышла замуж, что схоронили — все равно»;
- царит самодурство: «не от воров они запираются, а чтоб люди не видали, как они своих домашних едят поедом да семью тиранят. И что слез льется за этими запорами, невидимых и неслышимых!»
Смысл и символика названия пьесы «Гроза».
Название драмы А. Н. Островского «Гроза» играет большую роль в понимании пьесы. Образ грозы в драме Островского необычайно сложен и многозначен.
- С одной стороны, гроза — непосредственный участник действия пьесы.
- С другой стороны, в этом образе символически выражается идея всего произведения.
- Кроме того, образ грозы имеет столько значений, что освещает почти все грани трагической коллизии в пьесе. Раскаты грома, согласно Библии, ассоциируются со Страшным судом Христа.
Герои по-разному воспринимают грозу.
Тихон называет грозой брань своей матери.
«Да как знаю я теперича, что недели две никакой грозы надо мной не будет, кандалов этих на ногах нет, так до жены ли мне?».
Кулигин воспринимает грозу как необходимое природное явление.
«Ну, чего вы боитесь, скажите на милость! Не гроза это, а благодать!».
В основе отношения к грозе Дикого лежат языческие представления.
«Гроза-то нам в наказание посылается, чтобы мы чувствовали…».
Катерина боится грозы.
«Всякий должен бояться. Не то страшно, что убьёт тебя, а то, что смерть тебя вдруг застанет, как ты есть, со всеми твоими грехами, со всеми помыслами лукавыми».
Гроза играет важную композиционную роль в произведении. В первом действии гроза начинает надвигаться, когда Катерина упоминает о своей любви. В четвертом действии гроза предвещает гибель.
«Уж ты помяни моё слово, что эта гроза даром не пройдёт!».

История создания
Первоначальный замысел «Капитанской дочки» возникает у А. С. Пушкина к концу лета 1832 г., а в октябре он начинает работать над романом «Дубровский».
⇓
Разинско-пугачёвская тема приковывает внимание Пушкина уже вскоре после его приезда в Михайловское, в 1824 г. По мере изучения исторического материала у писателя возникают различные планы исторической повести, которые существенно различаются и героями, и сюжетом.
В 1833 г. Пушкин пишет историческое исследование «История Пугачева». Собирая материалы, он работает в архивах, едет в Поволжье и на Южный Урал, в места действия «пугачевщины». Параллельно вызревает замысел «Капитанской дочки».
⇓
Около 24 октября 1836 г. Пушкин представил цензору П. А. Корсакову повесть «Капитанская дочка», предполагая выпустить повесть анонимно.
Повесть опубликована 22 декабря 1836 г. в четвертом номере пушкинского «Современника».
Читать → Капитанская дочка
Жанр — роман.
Метод — реалистический.
Роман написан от первого лица, в форме мемуаров главного героя Петра Андреевича Гринева.
«Капитанская дочка» — последнее прозаическое произведение Пушкина.
Пушкина интересуют не только исторические события, но и жизнь обычных людей. Автор прослеживает, как время и события изменяют ход жизни, ломают человеческие судьбы. Темой повести является изображение исторических событий, но для автора важнее то, как ведут себя люди в критической ситуации. Поэтому в центре повести моральные проблемы: честь, долг, совесть.
Темы романа
Историческая.
Основная тема — восстание Пугачева 1773-1774 гг.
Любовная.
Частная тема — любовь и верность Петра Гринева и Маши Мироновой, Ивана Кузьмича и Василисы Егоровны.
Политематичность «Капитанской дочки»
В «Капитанской дочке» отражены все наиболее важные темы позднего периода творчества Пушкина:
- место «маленького человека» в исторических событиях (Гринев, Маша);
- нравственный выбор в сложных обстоятельствах (Иван Кузьмич, Швабрин, Гринев);
- закон и милосердие (Пугачев и Гринев, императрица и Маша);
- народ и власть;
- тема семейных отношений (Мироновы, Гриневы).
Система эпиграфов
В романе 17 эпиграфов: один относится ко всему роману, 16 предпосланы главам.
Эпиграфы несут важную смысловую нагрузку: отражают авторскую позицию, акцентируют тему, задают эмоциональную тональность, вводят повествование в контекст русской культуры.
Большая часть эпиграфов (10 из 17) — из народного творчества. Это создает атмосферу народности и отражает содержание произведения.
Общий эпиграф («Береги честь смолоду») определяет главную идею — в любых обстоятельствах необходимо хранить верность долгу и чести. Это отцовский завет главному герою перед началом его самостоятельной жизни. Эпиграф показывает общность взглядов автора и рассказчика.
Эпиграфами к главам романа служат пословицы, народные песни, цитаты из произведений литературы XVIII в. (Я. Б. Княжнин, М. М. Херасков, Д. И. Фонвизин), часто в переработанном виде.
Симметричность композиции
Две сюжетные линии
Историческая.
Описание восстания Емельяна Пугачева.
Частная.
Отношения Петра Гринева и Маши Мироновой, семейная жизнь Мироновых и Гриневых.
Два мира
Народный.
Во главе — Пугачев, выходец из народа. Военный совет у Пугачева — живое обсуждение, на котором принимается оптимальное решение.
Дворянский.
Во главе — Екатерина II. Представитель — генерал. Военный совет дан сатирически, военная теория без понимания реальной ситуации приводит к губительному решению.
Сопоставление сюжетных ситуаций
- Маша Миронова оказывается в беде.
Причина — суровые законы народного восстания.
Гринев спасает Машу, обращаясь за помощью к крестьянскому царю. - Петр Гринев оказывается в беде.
Причина — законы дворянской государственности.
Маша спасает Гринева, обращаясь за помощью к императрице.
«В “Капитанской дочке” история пугачёвского бунта или подробности о нём как-то живее, нежели в самой истории. В этой повести коротко знакомишься с положением России в эту странную и страшную годину. Сам Пугачёв обрисован метко и впечатлительно. Его видишь, его слышишь. Может быть, в некоторых чертах автор несколько идеализировал его» (П. А. Вяземский).
«Поэт изображает в ней [в “Капитанской дочке”] нравы русского общества в царствование Екатерины. Многие картины по верности, истине содержания и мастерству изложения — чудо совершенства. Таковы портреты отца и матери героя, его гувернёра-француза и в особенности его дядьки из псарей, Савельича <…> Зурина, Миронова и его жены, их кума Ивана Игнатьевича, наконец, самого Пугачёва, с его «господами енаралами», таковы многие сцены, которых, за их множеством, не находим нужным пересчитывать» (В. Г. Белинский).
Смысл названия романа «Капитанская дочка»
В названии автор отдаёт дань уважения и восхищения скромной милой дочери геройски погибшего капитана Миронова.
В очень трудных условиях она, подобно своему отцу, проявила твёрдость и мужество.
Благодаря природному уму, честности и искренности она смогла спасти честное имя своего жениха и помогла восстановить справедливость. В двух словах, образующих это название, заложены две основные сюжетные линии: историческая и семейная, они отражают две стороны человека — гражданскую и личную.
Капитанская
- отечество
- долг
- служба (служение)
- присяга
- ранг
- честь
дочка
- семья
- традиции
- любовь
- верность, преданность
- уважение
- род
Эпиграфом ко всему роману служит сокращённая русская пословица «береги честь смолоду», определяющая основную идею романа — в любых обстоятельствах необходимо хранить верность долгу и чести.
При этом честь для автора оказывается высшей ценностью в обоих мирах романа:
в мире историческом
поведение различных героев во время пугачёвского бунта.
в мире семейном
личные качества героев.
Особенно ярко это проявилось в образе Маши Мироновой, дочери коменданта Белгородской крепости капитана Миронова. Она оказалась в центре событий:
- из-за неё возникает ссора и дуэль между вставшим на её защиту Гринёвым и Швабриным;
- ради неё счастливо избежавший казни Гринёв идёт навстречу неизвестности в занятую восставшими Белгородскую крепость.
Постепенно главной героиней романа становится Марья Ивановна, капитанская дочка. Из робкой «трусихи» она, по воле обстоятельств, перерождается в решительную и стойкую героиню, сумевшую добиться торжества справедливости. Именно её образ попал в название романа.
Счастливый финал романа не случаен: автор хотел показать, что благородный человек сохраняет достоинство в любой ситуации, а честь и благородство не остаются незамеченными, неоценёнными.
Характеристика Маши Мироновой словами из произведения:
«Девка на выданье, а какое у ней приданое? — частый гребень, да веник, да алтын денег, с чем в баню сходить. Хорошо, коли найдётся добрый человек; а то сиди себе в девках вековечной невестою».
«Она скрывала от всех свои слёзы и страдания и между тем непрестанно думала о средствах, как бы его [Гринёва] спасти».
«Вскоре они [родители Гринёва] к ней искренно привязались, потому что нельзя было её узнать и не полюбить».
«Сравнительно с «Капитанской дочкой», — восхищённо замечал Н. В. Гоголь, — все наши романы и повести кажутся приторной размазнёю. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую высокую степень, что сама действительность кажется перед нею искусственной и карикатурною...»
Влияние А. С. Пушкина распространилось не только на литературу, но и на другие области искусства.
Русская живопись. Художники В. Тропинин, О. Кипренский, И. Репин и др. обращались к пушкинским темам.
Музыка. По мотивам пушкинских произведений написаны опера «Борис Годунов» М. Мусоргского, опера «Руслан и Людмила» М. Глинки; «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Мазепа» П. И. Чайковского, «Сказка о Царе Салтане», «Золотой петушок», «Моцарт и Сальери» Н. Римского-Корсакова; «Русалочка» А. Даргомыжского и др.
Кинематограф. По сюжетам произведений А. С. Пушкина сняты фильмы «Руслан и Людмила», «Капитанская дочка», «Дубровский», «Маленькие трагедии», «Коллежский регистратор», «Сказка о Царе Салтане» и др.

Жанр:
Философско-символическая поэма.
Художественный метод:
реализм.
Тема. Идея:
В произведении раскрывается тема взаимоотношений «маленького человека» (чиновник Евгений) и власти (Медный всадник — Пётр I). Они противостоят друг другу, но в то же время равнозначны, так как воплощают разные сферы исторической жизни, имеющие равное право на существование. Поэтому в поэме нет сюжетной однолинейности и «одногеройности».
Образ автора или лирического героя (его мысли, чувства, переживания). Отношение автора к своему герою:
«Как все, он вёл себя нестрого,
Как вы, о деньгах думал много,
Как вы, сгрустнув, курил табак,
Как вы, носил мундирный фрак».
(IV, 404)
Композиция (развитие чувств, идей или образов):
Во вступлении славится Пётр Великий и его «творенье» — Петербург.
Главный герой — чиновник Евгений — беспокоится о том, что с прибывающей реки сняли мосты и разлучили его с возлюбленной Парашей, живущей на другом берегу.
Петербург оказывается под водой.
Возвышаясь над стихией, «стоит с простёртою рукою
Кумир на бронзовом коне»
(памятник Петру I).
Параша и её мать погибли, герой лишается рассудка.
Проходит год, и однажды, проснувшись, Евгений живо вспоминает наводнение.
Случайно оказавшись у памятника Петру Великому, Евгений в гневе грозит ему («Ужо тебе!..»).
Этот бунт — кульминация поэмы.
Но вдруг герою кажется, что лицо грозного царя обращается к нему, а в глазах его сверкает гнев, Евгений бросается прочь, слыша за собой тяжёлый топот медных копыт.
Всю ночь несчастный мечется по городу, спасаясь от погони.
Особенности ритмомелодики, темпоритма (система рифмовки, стихотворный размер, рифма и т. д.):
Поэма написана четырёхстопным ямбом.
Язык художественного произведения (тропы, фигуры и др.):
«Медный всадник» — оксюморон в названии: мотив оживающей статуи.
Символическая образность: всадник — царь, конь — его народ и государство, змея в ногах — козни и злодеяния, мешавшие Петру; наводнение — не поток воды, а неконтролируемая стихия.
Связь с определённым направлением, течением:
Белинский первым предложил наиболее распространённое толкование: поэма о столкновении частной судьбы и исторической необходимости. Пётр сделал великое и нужное дело, но при этом пострадали невинные частные люди. Позднее появились другие акценты в интерпретации поэмы.
Кроме указания имени автора и краткой истории написания произведения, анализа жизненных событий, темы, идеи и жанровой разновидности, а также других особенностей, следует обратить внимание на значение стихотворения для его современников, для сегодняшнего читателя, на общечеловеческую значимость стихотворения.
Иногда возникает необходимость не просто проанализировать одно лирическое произведение, а сопоставить два или несколько. В данном случае нужно обратить внимание на следующие особенности процесса анализа:
В сопоставляемых произведениях следует искать точки соприкосновения.
Общие символы, образы, мифологемы; ключевые слова по сходству, контрасту, смежности, ассоциации, умозаключению.
Анализ композиции может показать общие черты между двумя произведениями.
Особенностью обоих может быть лирический зачин, созвучный с финалом, или кольцевая композиция, или же стихотворения строятся на антитезе как основном приёме и т.п.
Чтобы сопоставление было целостным, стоит уделить внимание ритмической организации стихов, а также принципам стихосложения, к которым прибегают авторы.
В русском стихосложении три вида ритмической организации:
- cиллабическая;
- тоническая;
- cиллабо-тоническая (наиболее характерная и распространённая в русской поэзии).
Главные герои
Пётр I
Два лика Петра I
1) великая личность.
Петр во «Вступлении» живой и деятельный.
С именем Петра связано начало реформ, преобразований в России. Петр — основатель прекрасной столицы, царь-труженик, государственный деятель, патриот, мудрый правитель:
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн,
И вдаль глядел.
Он объединяет нацию (в его речи использовано местоимение «мы», а не «я»), думает о процветании всей империи.
2) деспот-самодержец.
Петр в основном тексте предстает в образе Медного всадника — статуи, памятника, неподвижного и окаменелого.
Медный всадник — олицетворение бесчеловечной государственности, с презрением относящейся к проблемам «маленького человека».
Образ такого Петра появляется в конце первой части:
Стоит с простертою рукою
Кумир на бронзовом коне
и далее развивается во второй, обретая все более эмоционально-оценочные характеристики:
...Ужасен он в окрестной мгле!..,
...мощный властелин судьбы...,
...державец полумира...,
...горделивый истукан...,
...строитель чудотворный...,
...грозный царь....
А. С. Пушкин не дает однозначной оценки деятельности Петра I.
Евгений
Два лика Евгения
1) потомок некогда знатного рода, а ныне бедный молодой человек, зарабатывающий своим трудом, мечтающий о собственном семейном счастье с любимой Парашей, покорный судьбе.
До трагедии Евгений
«молод и здоров,
Трудиться день и ночь готов».
«О чем же думал он? о том,
Что был он беден, что трудом
Он должен был себе доставить
И независимость и честь».
После катастрофы герой меняется:
Он оглушен
Был шумом внутренней тревоги.
И так он свой несчастный век
Влачил, ни зверь ни человек,
Ни то ни се, ни житель света,
Ни призрак мертвый...
2) обезумевший, сумевший пойти на бунт против великого императора, против власти.
Вернувшись во второй раз на Петрову площадь, но уже с новым знанием (ему, безумцу, понятны те смыслы, которые закрыты от других), вновь увидев памятник Петру, ответственному за гибель Параши, Евгений в порыве гнева выражает ему свой протест:
Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!»...
В образе Евгения присутствуют черты, типичные для «маленького человека» (бедность, забота о деньгах, мечты о счастье, волнение о близких, способность на внутренний протест и т. д.). Герой лишен индивидуальных черт, он один из многих.
Петербург
Два облика
Прекрасный европейский город,
«юный град,
Полнощных стран краса и диво».
Автор-повествователь восхищен Петербургом:
«Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид»,
«Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо как Россия»
Искусственно созданный город, при строительстве которого погибло много людей. Он не для частного человека; в нем заведомо не учтена жизнь. Это город, где сходят с ума (как позже герои Достоевского). Петербург — город-мираж на болотах — противопоставлен Москве, естественно возникшей, однако не столь пышной.
Петербург является не просто пространством действия, а прямым участником конфликта.
- В поэме важную роль играет фантастика, помогающая раскрыть восприятие действительности героем, обостряющая конфликт до предела.
- Автор-повествователь открыто заявляет о себе в произведении, комментируя события, направляя читателя к нужному выводу и т. д.
«Медный всадник» — одно из центральных произведении «петербургского текста» русской литературы.
Конфликт
частной личности — Евгений — «маленький человек», обезумевший от открывшейся для него правды, столкнувшийся с лицом государства, сумевший пойти на бунт, однако погибший в столкновении с бездушной властью.
государства — Медный всадник — лицо государства, каменное, безжалостное. Он стоит на страже самодержавия, подавляя любые бунты, преследуя любого, помыслившего пройти против власти.
Конфликт будет существовать, пока интересы личности не станут целью государства.
Проблематика поэмы А. С. Пушкина «Медный всадник»
А. С. Пушкин анализирует конфликт между частной личностью и государством:
- Евгений — «маленький человек», обезумевший от открывшейся для него правды о жиз-ни. Столкнувшись с лицом государства, герой сумел пойти на бунт, однако погиб в столкновении с бездушной властью.
- Медный всадник — лицо государства, каменное, безжалостное. Он стоит на страже самодержавия, подавляя любые бунты, преследуя любого, помыслившего пойти против власти.
Конфликт будет существовать, пока интересы личности не станут целью государства.
Проблематика поэмы: столкновение личности с неизбежным ходом истории, противостояние коллективной, общественной воли (Пётр Великий) и воли личной (Евгений).
Пушкин неоднозначно оценивал Петра I как личность:
Пётр — великий деятель, реформатор, основатель прекрасной столицы, царь-труженик, патриот, мудрый правитель.
Но в то же время он деспот-самодержец, не заботящийся об интересах частного человека.
Читать поэму "Медный всадник" → Медный всадник

Жанровая природа произведения:
рассказ
Тема. Проблема:
Процесс поглощения человека пошлостью, рутиной жизни, внутренняя смерть человека. Проблема превращения молодого, энергичного врача Старцева в любящего только деньги Ионыча.
Сюжетно-композиционные особенности (в том числе и внесюжетные элементы):
Рассказ состоит из пяти глав, в каждой из которых показаны этапы «пути вниз» главного героя, Дмитрия Ионыча Старцева.
Пространство и время:
В первых четырёх главах показано прошлое героя, в пятой — настоящее.
Система образов и способы их раскрытия:
Старцев назначен земским врачом в провинциальный город, обыватели которого ведут монотонную жизнь («скука и однообразие», «стоит заговорить о чём-нибудь несъедобном, <...> заводит такую философию, тупую и злую, что остаётся только рукой махнуть и отойти»). Старцев беден («дьячковский сын», ходит пешком — своих лошадей у него нет), много работает, потому что «надо трудиться, без труда жить нельзя».
Заметив влюблённость Старцева, Катерина Ивановна (Котик) Туркина решает «пошутить»: назначает ему свидание вечером на кладбище.
Он напрасно ждёт её («ему хотелось закричать, что он хочет, что он ждёт любви во что бы то ни стало»). Это эмоциональный пик героя.
Старцев делает предложение (при этом подумав о приданом и карьере) и получает отказ. За четыре года главный герой становится простым обывателем: «Старцев ещё больше пополнел, ожирел», «пухлый, красный», «не человек, а языческий бог». Жизнь его — это «глухая тоска небытия». Состояние его растёт. Он жаден и груб. Единственное его увлечение — рассматривать денежные купюры.
Идея. Замысел писателя и его воплощение:
Автор ставит вопрос о смысле жизни, о губительной силе пошлости и «обывательщины». Показывая духовную деградацию героя, Чехов утверждает: человека формирует не только среда, но и стремления, идеалы, которые и помогают противостоять обстоятельствам.
Место произведения в историко-литературном процессе:
Рассказ тесно связан с темой «футлярности».
Деградация Дмитрия Старцева
В город С. приезжает молодой земский врач Дмитрий Ионыч Старцев. Он увлечен своей деятельностью, лечит бедняков; способен на искреннее чувство к Екатерине Ивановне (Котику), дочери Туркиных, «самых талантливых людей в городе».
Старцев ходит пешком — своих лошадей у него еще нет.
Постепенно частная практика становится главным его занятием, страсть к наживе — смыслом жизни.
У Старцева появляется пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке (двойник Старцева). Герой думает о том, что ему не нужно полнеть.
Через четыре года у Старцева уже большая практика. Он еще рассуждает о том, что «нужно трудиться...».
У Старцева уже тройка с бубенчиками. Он пополнел, страдает одышкой. Пополнел и его кучер Пантелеймон.
Старцев окончательно деградирует. Любовь Екатерины Ивановны его не трогает. На слова Котика о высоком предназначении Старцев вспоминает свое любимое занятие — пересчитывать по вечерам деньги.
Спустя несколько лет Старцев еще больше пополнел, тяжело дышит и уже ходит, откинув голову назад.

Герой русского народного эпоса об Анике и Смерти.
В переносном смысле означает человека, который хвастается лишь вдалеке от опасности.
Молодой Аника-воин хвастается своей силой и разоряет беззащитных людей.
В пути ему встречается Смерть и упрекает его за хвастовство. Аника-воин нисколько её не боится и вызывает на поединок.
Смерть быстро одолевает его, и он, раскаявшись о необдуманном слове, начинает умолять её дать ему хоть сколько-нибудь времени, но Смерть убивает его.
Согласно одной из гипотез, русский эпос восходит к «Повести о прении живота со смертью».
Имя героя скорее всего взято из византийского сказания о герое Дигенисе, который там упоминается с постоянным эпитетом anikitos. Русские переписчики могли посчитать эпитет за имя собственное.
Аника-воин перешёл в поговорку «Аника-воин сидит да воет».
Его имя упоминается в сказках, притчах, народной драме (например, в пьесе о «Царе Максимилиане», интермедии «Аника-воин»).
Его нередко изображали с кратким изложением повести «О прении живота со смертью» на лубочных картинках.
Н. А. Некрасов в своём произведении «Кому на Руси жить хорошо».
Новгородская былина
Жил-был на свете Аника-воин. Ходил он по всей земле и повсюду наводил страх, трепет своею храбростию великою. Много полонил он земель, много поразорил городов, много церквей поразрушил, много святых икон перерубил, много христианских душ обратил в веру латинскую.
Сидит Аника на пиру, похваляется:
— Я поеду-ка теперь во Иерусалим-град, полоню-ка я святую землю, растворю-ка церковь соборную, заберуся ко святой гробнице, где демьян-ладан из кадила вон не выходит, где горят свечи неугасимые.
Как сказал, так и сделал храбрый Аника-воин: седлал своего коня доброго, вскакивал в седло черкасское, выезжал в поле чистое, поехал к славному граду Иерусалиму.
Едет Аника долго ли, коротко ли, не доехал полпути до Святой земли, как вдруг навстречу ему Чудо чудное, Чудо страшное: голова у того Чуда человеческая, волосы у него до пояса, туловище звериное, а ноги лошадиные.
Остановился конь богатырский, что вкопанный, дрожит, озирается, а Аника-воин Чуду дивуется:
— Скажи ты мне, Чудо чудное, престрашное, поведай: царь ли ты, царевич, король ли ты, королевич, или же ты сильный, могучий богатырь?
Отвечает ему Чудо:
— Я не царь и не царевич, и не сильный, могучий богатырь, а я Смерть страшная и грозная, неподкупная. Тот, кто сотворил небо и землю, меня сотворил, на всю землю напустил. Не скрыться от меня никому: где кого застану, в дороге ли, в избе ли, на подворье ли—скошу, как соломинку. Не доехать тебе, Аника-воин, до святого Иерусалима-града, скошу я тебя, сражу, на мать сырую землю положу.
Аника воин на эту речь усмехнулся:
— Никогда я Смерти видом не видал, слухом не слыхал. Говорили мне про Смерть, что страшна она, грозна и непомерна, да не всякому слуху верь. Не боюся я Смерти, не страшуся, подниму палицу боевую выше головы, ушибу тебя, Смерть, поражу, на мать сырую землю уложу.
Засмеялась Смерть, отвечает:
— Не храбрись, не хвались, Аника-воин; жил на свете храбрый, сильный, могучий богатырь Святогор, жил и могучий Олоферн-богатырь, жил еще и сильный Самсон-богатырь; все они были сильнее и могучее тебя, да и то мне покорилися, поклонилися...
Не слушает Аника-воин Смерти, вздымает свою палицу выше головы, хочет убить Смерть, пробить ей голову.
Вынула тут Смерть пилы невидимые, подпилила ему в руках становые жилы, взяла косу неуязвимую, подкосила его ноги резвые; подогнулись ноги в стременах, опустились руки белые, лицо белое помрачилося, очи ясные помутилися, буйная головушка на плечах повисла. Зашатался храбрый воин, грохнул, как сноп, на землю.
Заплакал, зарыдал Аника, взмолился к Смерти, зовет ее матерью родною:
— Матушка ты моя родная, Смерть, Господом Богом сотворенная, на землю попущенная! Дай ты мне веку только двадцать лет, я поеду домой, дома-то у меня злата, серебра много, добра всякого; раздам я все свое имение по церквам, по монастырям, по нищей братии, чтобы молились они о моей грешной душе, чтобы не погибнуть ей на страшном суде.
Отвечает Анике Смерть:
— Не трудовая у тебя казна, не потом нажитая; дунет ветер, и пойдет твоя казна прахом, провалится, не будет от неё пользы душе твоей.
Еще пуще зарыдал Аника-воин:
— Ты, матушка родная, Смерть гордая, неприступная! Дай мне веку только десять лет, я поеду домой, захвачу казну, злато, серебро, с тобою, Смерть, поделюся, возьми с меня, сколько хочешь.
Отвечает Анике Смерть:
— Храбрый воин! Мрут на земле и цари, и царевичи, и короли, и королевичи, и все сильные, и все богатые; все бы они охотно со мною казною своею делилися; если бы мне со всех с них брать дани-выкупы великие, у меня была бы гора золотая наложена и залегла бы та гора с востока до запада.
Опять плачет, рыдает Аника-воин:
— Матушка Смерть гордая, неподкупная, неприступная! Дай мне веку только три года; побываю я у себя дома, захвачу казну, злато, серебро, построю церковь соборную, спишу лик твой престрашный на икону, поставлю икону на престоле, чтобы все царевичи, цари, короли и королевичи, чтобы все сильные и богатые на тебя молилися, тебе молебны служили; станут тебе каноны говорить, лик твой каменьями драгоценными украшать.
Говорит Анике Смерть:
— Нельзя этого, Аника-воин, нельзя меня ставить наравне со Господом, украшать мой лик и молиться мне.
— Ну, так дай мне веку хоть на единый час, на единую минуту, я поеду домой; есть у меня дома отец и мать, есть молодая жена и малые детушки, есть сродники и приятели... Я простился бы с отцом, с матерью, попросил бы у них великого благословеньица, попрощался бы с молодой женой, благословил бы малых детушек, простился бы и со сродниками, со приятелями.
Отвечает Анике Смерть:
— Как же ты ехал на дело ратное и с отцом, с матерью не простился, не испросил их благословения великого? Нет, Аника-воин, у меня, Смерти, ни отца, ни матери, ни роду, ни племени, ни друзей, ни братьев. Где я кого застигну, в церкви ли соборной, на торгу ли, на базаре, на пиру ли, на беседе, в чистом ли поле, в темном ли лесе, в синем ли море — тут ему и конец, нет ему сроку ни на час, ни на минуту. Где тужат, плачут, тут мне, Смерти, и праздник.
Слетели с небес два Ангела, два Архангела, вынули Аникину душу не честно, не хвально, посадили ее на копье, вознесли ее высоко и низвергли во тьму глубокою, в муку вечную, в палящий огонь.
Тут по Анике и славу поют.
Оригинальный текст Аника-воин
Жил-был на свете Аника-воин. Ходил он по всей землѣ и повсюду наводилъ страхъ, трепетъ своею храбростію великою. Много полонилъ онъ земель, много поразорилъ городовъ, много церквей поразрушилъ, много святыхъ иконъ перерубилъ, много христіанскихъ душъ обратилъ въ вѣру латинскую.
Сидитъ Аника на пиру, похваляется:
— Я поѣду-ка теперь во Іерусалимъ-градъ, полоню-ка я святую землю, растворю-ка церковь соборную, заберуся ко святой гробницѣ, гдѣ демьянъ- ладанъ изъ кадила вонъ не выходитъ, гдѣ горятъ свѣчи неугасимыя.
Какъ сказалъ, такъ и сдѣлалъ храбрый Аника-воинъ: сѣдлалъ своего коня добраго, вскакивалъ въ сѣдло черкасское, выѣзжалъ въ поле чистое, поѣхалъ къ славному граду Іерусалиму.
Ѣдетъ Аника долго ли, коротко ли, не доѣхалъ полпути до Святой земли, какъ вдругъ навстрѣчу ему Чудо чудное, Чудо страшное: голова у того Чуда человѣческая, волосы у него до пояса, туловище звѣриное, а ноги лошадиныя.
Остановился конь богатырскій, что вкопанный, дрожитъ, озирается, а Аника-воинъ Чуду дивуется:
— Скажи ты мнѣ, Чудо чудное, престрашное, повѣдай: царь ли ты, царевичъ, король ли ты, королевичъ, или же ты сильный, могучій богатырь?
Отвѣчаетъ ему Чудо:
— Я не царь и не царевичъ, и не сильный, могучій богатырь, а я Смерть страшная и грозная, неподкупная. Тотъ, кто сотворилъ небо и землю, меня сотворилъ, на всю землю напустилъ. Не скрыться отъ меня никому: гдѣ кого застану, въ дорогѣ ли, въ избѣ ли, на подворьѣ ли—скошу, какъ соломинку. Не доѣхать тебѣ, Аника-воинъ, до святого Іерусалима-града, скошу я тебя, сражу, на мать сырую землю положу.
Аника воинъ на эту рѣчь усмѣхнулся:
— Никогда я Смерти видомъ не видалъ, слухомъ не слыхалъ. Говорили мнѣ про Смерть, что страшна она, грозна и непомѣрна, да не всякому слуху вѣрь. Не боюся я Смерти, не страшуся, подниму палицу боевую выше головы, ушибу тебя, Смерть, поражу, на мать сырую землю уложу.
Засмѣялась Смерть, отвѣчаетъ:
— Не храбрись, не хвались, Аника-воинъ; жилъ на свѣтѣ храбрый, сильный, могучій богатырь Святогоръ, жилъ и могучій Олофернъ-богатырь, жилъ еще и сильный Самсонъ-богатырь; всѣ они были сильнѣе и могучѣе тебя, да и то мнѣ покорилися, поклонилися...
Не слушаетъ Аника-воинъ Смерти, вздымаетъ свою палицу выше головы, хочетъ убить Смерть, пробить ей голову.
Вынула тутъ Смерть пилы невидимыя, подпилила ему въ рукахъ становыя жилы, взяла косу неуязвимую, подкосила его ноги рѣзвыя; подогнулись ноги въ стременахъ, опустились руки бѣлыя, лицо бѣлое помрачилося, очи ясныя помутилися, буйная головушка на плечахъ повисла. Зашатался храбрый воинъ, грохнулъ, какъ снопъ, на землю.
Заплакалъ, зарыдалъ Аника, взмолился къ Смерти, зоветъ ее матерью родною:
— Матушка ты моя родная, Смерть, Господомъ Богомъ сотворенная, на землю попущенная! Дай ты мнѣ вѣку только двадцать лѣтъ, я поѣду домой, дома-то у меня злата, серебра много, добра всякаго; раздамъ я все свое имѣніе по церквамъ, по монастырямъ, по нищей братіи, чтобы молились они о моей грѣшной душѣ, чтобы не погибнуть ей на страшномъ судѣ.
Отвѣчаетъ Аникѣ Смерть:
— Не трудовая у тебя казна, не потомъ нажитая; дунетъ вѣтеръ, и пойдетъ твоя казна прахомъ, провалится, не будетъ отъ нея пользы душѣ твоей.
Еще пуще зарыдалъ Аника-воинъ:
— Ты, матушка родная, Смерть гордая, неприступная! Дай мнѣ вѣку только десять лѣтъ, я поѣду домой, захвачу казну, злато, серебро, съ тобою, Смерть, подѣлюся, возьми съ меня, сколько хочешь.
Отвѣчаетъ Аникѣ Смерть:
— Храбрый воинъ! Мрутъ на землѣ и цари, и царевичи, и короли, и королевичи, и всѣ сильные, и всѣ богатые; всѣ бы они охотно со мною казною своею дѣлилися; если бы мнѣ со всѣхъ съ нихъ брать дани-выкупы великіе, у меня была бы гора золотая наложена и залегла бы та гора съ востока до запада.
Опять плачетъ, рыдаетъ Аника-воинъ:
— Матушка Смерть гордая, неподкупная, неприступная! Дай мнѣ вѣку только три года; побываю я у себя дома, захвачу казну, злато, серебро, построю церковь соборную, спишу ликъ твой престрашный на икону, поставлю икону на престолѣ, чтобы всѣ царевичи, цари, короли и королевичи, чтобы всѣ сильные и богатые на тебя молилися, тебѣ молебны служили; станутъ тебѣ каноны говорить, ликъ твой каменьями драгоцѣнными украшать.
Говоритъ Аникѣ Смерть:
— Нельзя этого, Аника-воинъ, нельзя меня ставить наравнѣ со Господомъ, украшать мой ликъ и молиться мнѣ.
— Ну, такъ дай мнѣ вѣку хоть на единый часъ, на единую минуту, я поѣду домой; есть у меня дома отецъ и мать, есть молодая жена и малыя дѣтушки, есть сродники и пріятели... Я простился бы съ отцомъ, съ матерью, попросилъ бы у нихъ великаго благословеньица, попрощался бы съ молодой женой, благословилъ бы малыхъ дѣтушекъ, простился бы и со сродниками, со пріятелями.
Отвѣчаетъ Аникѣ Смерть:
— Какъ же ты ѣхалъ на дѣло ратное и съ отцомъ, съ матерью не простился, не испросилъ ихъ благословенія великаго? Нѣтъ, Аника-воинъ, у меня, Смерти, ни отца, ни матери, ни роду, ни племени, ни друзей, ни братьевъ. Гдѣ я кого застигну, въ церкви ли соборной, на торгу ли, на базарѣ, на пиру ли, на бесѣдѣ, въ чистомъ ли полѣ, въ темномъ ли лѣсѣ, въ синемъ ли морѣ — тутъ ему и конецъ, нѣтъ ему сроку ни на часъ, ни на минуту. Гдѣ тужатъ, плачутъ, тутъ мнѣ, Смерти, и праздникъ.
Слетѣли съ небесъ два Ангела, два Архангела, вынули Аникину душу не честно, не хвально, посадили ее на копье, вознесли ее высоко и низвергли во тьму глубокою, въ муку вѣчную, въ палящій огонь.
Тутъ по Аникѣ и славу поютъ.

Карсон открыл глаза и увидел над собой тускло мерцающую голубизну.
Было жарко. Он лежал на песке. Ему в спину впивался торчавший из песка острый камень. Карсон повернулся на бок, потом сел, упираясь руками в песок.
«Я сошёл с ума, — подумал он. — Или умер. Или ещё что-нибудь…»
Песок был голубым. Ярко-голубым. А голубого песка нет ни на Земле, ни на одной из планет.
Голубой песок.
Голубой песок под голубым куполом — ни небом, ни потолком, а какой-то замкнутой поверхностью. Карсон почему-то знал, что она замкнута и конечна, хотя и не мог этого видеть.
Он набрал горсть песка, который заструился между его пальцами. Струйки защекотали его голую ногу.
Голую? Он был абсолютно обнажён, и его тело уже покрылось обильным потом от расслабляющего жара и тоже стало голубым там, где к нему прилип песок.
Но в остальных местах оно было белым. «Значит, этот песок на самом деле голубой, — подумал он. — Если бы он только казался голубым в голубом свете, то и я был бы голубой. Но я белый — значит, песок голубой. Голубой песок. Голубого песка не бывает. И такого места не бывает, как это».
Пот стекал ему в глаза. Было жарко, как в аду. Только ад должен быть докрасна раскалённым, а не голубым.
Но если это не ад, то что это? Из всех планет такой горячий только Меркурий, но это не Меркурий. И потом, Меркурий остался примерно в четырёх миллиардах миль позади от…
И тут он вспомнил, где он был только что. В маленьком одноместном космолёте, нёсшем патрульную службу за орбитой Плутона, в миллионе миль от фланга земной армады, построившейся в боевой порядок, чтобы встретить Пришельцев.
Он вспомнил тот внезапный, резкий, тревожный звонок, когда следящие системы зарегистрировали приближение врага…
* * *
Никто не знал, кто такие Пришельцы, как они выглядят, из какой далёкой галактики они пришли, — знали только, что она где-то в направлении Плеяд.
Первые разрозненные налёты на дальние колонии и опорные пункты Земли. Отдельные стычки между земными патрулями и небольшими группами космических кораблей Пришельцев; стычки, в которых земляне иногда побеждали, иногда терпели поражение, но до сих пор ни разу не смогли захватить космолёт противника. Не осталось в живых и ни одного жителя подвергавшихся налётам колоний — рассказать хоть что-нибудь о Пришельцах было некому.
Сначала угроза казалась не очень серьёзной — налёты были немногочисленными и приносили не так уж много ущерба. Их космолёты как будто слегка уступали земным в вооружении, хотя чуть-чуть превосходили их в скорости и манёвренности. Как раз настолько, что Пришельцы, если только они не были окружены, могли выбирать — вступить им в бой или скрыться.
И всё-таки Земля готовилась к решительному сражению. Был построен небывало могучий космический флот. Ждать пришлось долго. Но теперь генеральное сражение приближалось.
Разведчики обнаружили огромный флот Пришельцев в двадцати миллиардах миль от Земли. Эти разведчики так и не вернулись, но их сообщения были получены. И вот земная армада, все десять тысяч космолётов и полмиллиона космонавтов, расположилась в ожидании за орбитой Плутона, готовая сражаться насмерть.
Битва предстояла на равных — об этом можно было судить по рапортам передовых патрулей, которые пожертвовали жизнью, но перед тем, как погибнуть, передали данные о численности и силе флота противника.
При равенстве сил судьбу Солнечной системы могла решить ничтожнейшая случайность. И решение было бы окончательным — в случае поражения Земля и все её колонии оказались бы в полной власти Пришельцев…
О да, теперь Боб Карсон всё вспомнил.
Правда, это не имело отношения к голубому песку и мерцающей голубизне над головой. Но он помнил, как прозвучал этот резкий звонок тревоги, как он бросился к панели управления, как в лихорадочной спешке пристегнулся к креслу, как перед ним на экране росла светлая точка.
Как у него пересохло горло. Как он с ужасом понял — началось! Для него, по крайней мере: основные силы сражающихся были ещё вне пределов досягаемости друг для друга.
Меньше чем через три секунды он или останется победителем, или превратится в горстку пепла. Три секунды — столько длится бой в космосе. За это время можно не спеша сосчитать до трёх, а после этого ты или победишь, или будешь мёртв. Одного попадания вполне достаточно для маленького, одноместного, легко вооружённого и слабо бронированного патрульного космолёта.
Машинально шепча пересохшими губами «Раз!», он лихорадочно крутил ручки на пульте, чтобы растущая точка оставалась в перекрестье линий на экране. Правая нога его замерла над педалью спуска. Единственный смертоносный залп — или он попадёт, или нет. Для второго выстрела времени уже не останется.
«Два». Он снова не слышал, как у него это вырвалось. Точка на экране перестала быть точкой. Расположенный в нескольких тысячах миль вражеский космолёт был виден так, как будто до него несколько сотен метров. Это был лёгкий, быстрый патрульный космолёт почти такого же размера, как и у Боба.
Вражеский патрульный космолёт.
«Тр…» Его нога коснулась педали…
И вдруг Пришелец скользнул по экрану в сторону и вышел из перекрестья. Карсон схватился за ручки, чтобы пуститься в погоню. Какую-то долю секунды противника не было видно, потом корабль Карсона развернулся, и тот снова появился на экране — Карсон увидел, как он круто снижается к Земле.
К Земле?!
Какая-то оптическая иллюзия, не иначе. Этой планеты, теперь занимавшей весь экран, не могло быть здесь. Просто не могло. Вокруг не было ни одной планеты ближе, чем Нептун, а он был в трёх миллиардах миль. Плутон находился по другую сторону Солнца, которое виднелось отсюда крохотной точкой.
А как же системы слежения? Они не обнаруживали никакого предмета размером хотя бы с астероид. Сигналы молчали и сейчас.
Этого не могло быть — того, к чему он приближался и что было уже в нескольких сотнях миль под ним.
Внезапная угроза катастрофы заставила его забыть даже о противнике. Он включил передние тормозные ракеты и, повиснув на ремнях, изо всех сил навалился на штурвал аварийного разворота, зная, что только полная мощность двигателей спасёт его от катастрофы и что от таких перегрузок он сейчас потеряет сознание.
* * *
А теперь он сидел на горячем голубом песке, совершенно голый, но целый и невредимый. Вокруг не было никаких следов его космолёта, да и самого космоса. Эта поверхность над головой никак не могла быть небом.
Он, шатаясь, встал на ноги. Сила тяжести была немного больше земной. Не намного.
Кругом простирался ровный песок. Кое-где группами росли какие-то тощие кустики. Они тоже были голубые, но разных оттенков — одни светлее, чем песок, другие темнее.
Из-под ближайшего куста выбежало маленькое животное, похожее на ящерицу, только у него было не четыре ноги, а гораздо больше. Оно тоже было голубым — светло-голубым. Увидев Карсона, оно снова спряталось под куст.
Боб снова посмотрел вверх, пытаясь сообразить, что же там такое. Это не было похоже на крышу, однако имело форму купола. Оно мерцало, и смотреть на него было трудно. Но оно определённо со всех сторон доходило до самой земли — до голубого песка.
Боб стоял недалеко от центра купола. До ближайшей стены — если это стена — было метров сто. Над плоской поверхностью песка как будто было опрокинуто какое-то голубое полушарие метров 250 в окружности.
И всё было голубое, кроме одного предмета. У дальней стороны круглой стены лежало что-то багровое. Это был почти правильный шар диаметром около метра. Он был слишком далеко, чтобы его можно было ясно разглядеть в этом голубом мерцании. И всё-таки Картон почему-то содрогнулся.
Он вытер пот со лба тыльной частью руки.
Что это, кошмар? Эта жара, этот песок, это смутное ощущение ужаса при одном взгляде на багровый шар?
Сон? Не может быть: во время космического боя не засыпают.
Смерть? Невозможно: если бессмертие и существует, то в нём не может быть этого бессмысленного голубого песка, голубого жара и багрового ужаса.
И тогда он услышал голос.
Он услышал его не ушами — голос зазвучал внутри его головы. Он шёл ниоткуда и отовсюду.
«Путешествуя в пространстве и времени, — звенело у него в мозгу, — я обнаружил две цивилизации, готовые начать войну, которая истребила бы одну из них и настолько ослабила бы другую, что она неизбежно регрессировала бы и уже никогда не выполнила бы своего предназначения, а распалась бы и вернулась в прах, из которого она поднялась. Но этого не должно случиться».
«Кто… ты?» — Карсон не сказал это вслух, но вопрос возник у него в мозгу.
«Ты не сможешь этого правильно понять. Я… — голос замолк, как будто искал в мозгу Карсона слово, которого там не было, которого он не знал. — Я результат эволюции цивилизации такой древней, что её возраст нельзя выразить понятными для тебя словами. Цивилизации, слившейся в единое целое, каким может стать и твоя примитивная цивилизация… — снова пауза, подыскивание слова, — много времени спустя. Такими могут стать и те, кого ты называешь Пришельцами. Поэтому я и вмешался перед началом битвы, столь равной, что результатом её будет истребление обеих цивилизаций. Одна из них должна выжить. Выжить, чтобы развиваться дальше».
«Одна? — подумал Карсон. — Моя или…»
«В моих силах прекратить войну, послать Пришельцев назад, в свою галактику. Но они всё равно вернутся, или же вы рано или поздно их найдёте. Только постоянным вмешательством мог бы я предотвратить взаимное истребление, но я не могу остаться. Поэтому я решил вмешаться сейчас. Я полностью истреблю один флот без всяких потерь для другого. Так одна из цивилизаций сможет выжить».
«Кошмар. Конечно, это кошмар», — подумал Карсон. Но он знал, что это не кошмар.
Всё это было слишком бредово, слишком невероятно, чтобы не происходить на самом деле.
Он не осмелился задать вопрос — который? Но его мысли задали этот вопрос сами.
«Выживет сильнейший, — сказал голос. — Этого я не могу — и не стал бы — изменять. Я просто вмешаюсь, чтобы это была настоящая, а не… — снова пауза, — а не Пиррова победа, чтобы победившая цивилизация не была ею сломлена.
Я выбрал двух индивидуумов — тебя и Пришельца. Я вижу, что в вашей древней истории, истории межнациональных войн, известны поединки между представителями племён, решавшие исход борьбы.
Тебе и твоему противнику предстоит выдержать поединок. Оба вы наги и безоружны, обстановка одинаково незнакома обоим, одинаково неприятна для обоих. Время не ограничено — здесь нет времени. Один из вас победит. Его цивилизация выживет».
— Но… — Карсон сам не знал, что он хотел сказать, но голос ответил:
«Это справедливо. Условия таковы, что решит не случайное физическое превосходство. Между вами барьер. Ты поймёшь. Ум и мужество будут важнее силы. Особенно мужество — воля к жизни».
— Но пока это будет происходить здесь, наши космолёты…
«Нет, вы в ином времени, ином пространстве. Пока вы здесь, в известном вам мире время стоит на месте. Я вижу, ты думаешь, на самом ли деле всё это существует. И да и нет. Но для тебя сейчас это существует на самом деле. То, что ты здесь перенесёшь, будет на самом деле. И если ты умрёшь, ты умрёшь на самом деле. А твоя смерть будет концом всей вашей цивилизации. Теперь ты знаешь достаточно».
И голос умолк.
Карсон снова остался один. Нет, не один — он поднял глаза и увидел, что тот багровый предмет, тот страшный шар, который, как он теперь знал, и есть Пришелец, катится к нему.
Катится.
У него как будто не было ни рук, ни ног, никаких внешних придатков. Он катился по голубому песку, как капля ртути. А перед ним каким-то образом распространялась парализующая волна головокружительной, одуряющей, страшной ненависти.
Карсон огляделся. В нескольких футах от него в песке лежал камень — единственное, что могло сойти за оружие. Камень был невелик, но с острыми краями, как у осколка кремня. Он и похож был на голубой кремень.
Карсон схватил камень и пригнулся, готовый отразить нападение. Противник приближался — он двигался быстрее, чем мог бы бежать Карсон.
Некогда было думать о том, как сражаться с ним, да и как можно было заранее представить себе сражение с существом неизвестной силы, неведомого устройства, с неизвестными приёмами борьбы?
Десять метров. Пять. И тут оно остановилось.
Вернее, его что-то остановило. Его передняя часть вдруг стала плоской, как будто оно наткнулось на невидимую стену. Оно даже отскочило назад.
Потом оно снова покатилось вперёд, но уже медленнее, осторожнее. И в том же месте снова остановилось. Попробовало в другом месте — и тоже остановилось.
Между ними был какой-то барьер. И Карсон вспомнил: «Дело решит не случайное физическое превосходство. Между вами барьер».
Это, конечно, какое-то силовое поле. Не поле Нетци, известное на Земле: оно светилось и потрескивало. Это же было невидимо и не издавало никаких звуков.
Барьер шёл от одного края перевёрнутого полушария до другого. Карсону не пришлось самому в этом удостовериться — это сделал Пришелец. Он боком прокатился вдоль барьера и не нашёл прохода.
Карсон сделал полдюжины шагов вперёд, протянув перед собой левую руку, и наконец коснулся барьера. Он был гладкий, упругий, похожий больше на резину, чем на стекло. Тёплый на ощупь, но не теплее песка под ногами. И он был совершенно невидим, даже вблизи.
Он бросил камень и налёг на барьер обеими руками. Барьер как будто чуть подался. Но не больше, даже после того как Карсон навалился на него всем своим весом. Это было похоже на сталь, покрытую слоем резины. До какого-то предела — упругость, а дальше — несокрушимая твёрдость.
Он привстал на носки, но там, куда он мог дотянуться, барьер был.
Пришелец, докатившись до края арены, возвращался. Карсона снова охватило головокружение и тошнота, и он отступил от барьера. Но Пришелец не остановился.
А далеко ли простирается барьер вниз? Карсон встал на колени и начал разрывать песок. Песок был лёгкий, рыхлый, копать его было легко. Он выкопал яму глубиной в два фута — и барьер там всё ещё был.
Пришелец снова катился к нему. Очевидно, он нигде не нашёл прохода.
Но ведь должен же быть способ проникнуть через барьер, подумал Карсон. Мы должны как-то добраться друг до друга. Иначе вся эта дуэль бессмысленна.
Но не надо спешить. Сначала нужно попробовать кое-что ещё. Пришелец уже вернулся и остановился по ту сторону барьера, всего в каких-нибудь двух метрах от Карсона. Казалось, он разглядывает его, хотя Карсон никак не мог обнаружить у него каких бы то ни было органов чувств. Ничего похожего на глаза, уши, даже на рот. Впрочем, теперь он увидел на поверхности с десяток выемок, и как раз в это время из двух таких выемок внезапно высунулись два щупальца, которые погрузились в песок, как будто пробуя его плотность. Щупальца были около дюйма диаметром и фута в полтора длиной. Они убирались в выемки, когда в них не было нужды — например, когда Пришелец катился. К его способу передвижения они, очевидно, не имели отношения. Насколько Карсон мог судить, Пришелец перекатывался, как-то изменяя положение своего центра тяжести, хотя как он мог это делать, Карсон не имел даже отдалённого представления.
Ещё раз поглядев на Пришельца, он содрогнулся. Это было существо, до жути чуждое всему земному, всем формам жизни, обнаруженным на других планетах Солнечной системы. И он инстинктивно почувствовал, что разум, которым наделено это существо, так же чужд всему земному, как и его организм.
Но попробовать нужно было. Если это существо не обладает телепатическими способностями, попытка обречена на неудачу. Но Карсону казалось, что такие способности у Пришельца есть. Во всяком случае, он распространял вокруг себя почти ощутимую волну ощущения — ощущения ненависти. А раз так, то, может быть, он сможет и читать мысли.
Карсон поднял камень — своё единственное оружие, потом демонстративно швырнул его на землю и поднял перед собой пустые руки ладонями вперёд. Он заговорил, хотя и знал, что его слова будут непонятны для этого существа, — но он подумал, что так ему легче будет сосредоточиться на мыслях, которые он хотел передать.
— А может быть, заключим мир? — сказал он, и его голос странно прозвучал в абсолютной тишине. — Нам сказали, что произойдёт, если наши цивилизации будут воевать друг с другом: истребление одной и ослабление и регресс другой. Исход сражения зависит от того, чем кончится дело у нас здесь. Не заключить ли нам мир — вы остаётесь в своей галактике, мы — в своей?
Карсон отключил все свои мысли, чтобы получить ответ.
И ответ пришёл — он обрушился на него почти физически, так что Карсон пошатнулся. Он даже отступил на несколько шагов в ужасе от силы и глубины той ненависти, той жажды убивать, которые открылись перед ним в переданных Пришельцем образах. Не в членораздельных словах, как передавались ему мысли Единого Существа, а в волнах дикой ярости. Какое-то мгновение, показавшееся ему вечностью, он боролся с силой этой ненависти, чтобы очистить от неё свой разум и отогнать чуждые мысли, которые он допустил себе в голову. Его затошнило.
Его разум понемногу освободился, как человек, очнувшийся от кошмара, понемногу разрывает бредовые нити, которыми был опутан. Карсон ещё задыхался и ощущал слабость, но он уже мог думать.
Он стоял, разглядывая Пришельца. Тот не двигался с места, пока длилась эта дуэль, которую он чуть не выиграл. Теперь он откатился на несколько футов в сторону, к ближайшему голубому кусту. Из выемок показались три щупальца и начали ощупывать куст, ветка за веткой.
— Что ж, — сказал Карсон, — война так война.
Ему удалось даже криво ухмыльнуться.
— Если я правильно тебя понял, мир тебя не устраивает.
И, не в силах удержаться от красивой фразы, добавил:
— Война — не на жизнь, а на смерть!
Но в этой абсолютной тишине его слова прозвучали глупо — даже он сам это почувствовал. И тут он понял, что война будет в самом деле не на жизнь, а на смерть. И его смерть — или смерть этого круглого существа — будет смертью целой цивилизации. Если он потерпит поражение, это приведёт к гибели человечества.
При этой мысли он вдруг почувствовал робость. Ведь он знал это наверняка, вне всякого сомнения. Он почему-то знал, что тот, кто устроил этот поединок, говорил правду о своих намерениях и возможностях. Без дураков.
Будущее человечества зависит от него. Об этом было страшно подумать, и он отогнал эту мысль. Нужно было подумать о насущных делах.
Должен же быть какой-нибудь способ проникнуть через барьер — или убивать через барьер.
С помощью телепатии? Он надеялся, что нет, потому что телепатические способности Пришельца явно превосходили человеческие. А может быть, не превосходили? Ведь смог же он изгнать из своего разума мысли Пришельца. А Пришелец? Если у него сильнее развита способность передавать свои мысли, не делает ли это его более уязвимым для чужих?
Карсон уставился на Пришельца и сконцентрировал на нём всю силу своих мыслей.
— Умри, — подумал он. — Ты сейчас умрёшь. Ты умираешь. Ты…
Он пробовал несколько раз, в разных вариантах, пробовал передавать образы. Пот выступил у него на лбу, он весь дрожал от напряжения. Но Пришелец продолжал ощупывать куст — всё это произвело на него не большее впечатление, чем если бы Карсон декламировал таблицу умножения.
Значит, ничего не вышло.
От жары и страшного напряжения мысли он снова почувствовал слабость и головокружение. Он присел на песок отдохнуть и занялся внимательным изучением Пришельца. Может быть, так он сможет обнаружить его сильные и слабые стороны, узнает о нём что-нибудь такое, что может пригодиться, когда дойдёт дело до рукопашной.
Пришелец обламывал веточки. Карсон внимательно следил за ним, пытаясь определить, каких это требует от него усилий. Надо будет найти такой же куст на моей стороне, подумал он, самому сломать такие же веточки и сравнить силу моих рук и этих щупалец. Веточки отламывались с трудом; он видел, что Пришельцу приходилось с каждой изрядно повозиться. Каждое щупальце на конце раздваивалось, образуя два пальца с когтем на каждом. Когти выглядели не особенно опасными. Не опаснее человеческих ногтей, если дать им немного подрасти.
Нет, в общем с ним не так трудно будет справиться. Конечно, если эти кусты не очень крепкие. Карсон огляделся и увидел точно такой же куст рядом с собой. Он протянул руку и отломил веточку. Она оказалась хрупкой и непрочной. Конечно, Пришелец мог нарочно скрывать свою силу, но вряд ли.
С другой стороны, где его уязвимые места? Как, собственно, можно его убить, если представится такая возможность? Он снова начал изучать противника. Его внешняя оболочка выглядела довольно крепкой. Понадобится какое-нибудь острое оружие. Карсон опять поднял камень. Он был дюймов 12 длиной, узкий и с одним довольно острым краем. Если бы он расщеплялся, как кремень, из него можно было бы сделать вполне приличный нож.
Пришелец продолжал исследовать кусты. Он подкатился к ближайшему кусту другой разновидности. Из-под куста выскочила голубая многоногая ящерка — точно такая же, какую Карсон видел на своей стороне.
Щупальце Пришельца метнулось, схватило её и подняло в воздух. Другое щупальце начало обрывать ей ноги — спокойно и равнодушно, как будто это были веточки. Ящерка судорожно билась, издавая резкий визг — первый звук, который Карсон услышал здесь, если не считать его собственного голоса.
Карсон содрогнулся, ему захотелось отвести взгляд. Но он заставил себя смотреть — всё, что он узнает о Пришельце, мотает оказаться полезным. Полезно даже видеть эту ненужную жестокость. Будет просто приятно прикончить это существо, если это удастся.
Именно поэтому он сдержал отвращение и продолжал смотреть, как Пришелец рвёт ящерку на куски.
Но он обрадовался, когда ящерка, у которой была уже оторвана половина ног, умолкла, перестала биться и висела мёртвая в щупальцах Пришельца.
Тот не стал отрывать ей остальные ноги и пренебрежительно отшвырнул её тело в сторону Карсона. Мёртвая ящерка упала у самых его ног.
Она миновала барьер! Барьера больше нет!
Карсон мгновенно вскочил, крепко сжимая в руке нож, и прыгнул вперёд. Сейчас он с ним расправится! Если барьера нет…
Но барьер был. Он убедился в этом на горьком опыте, налетев на него головой и чуть не потеряв сознание от удара. Его отбросило назад, и он упал.
Когда он снова сел, тряся затуманенной головой, он заметил, что в его сторону что-то летит, и, чтобы увернуться, распластался на песке. Он уберёг своё туловище, но ощутил внезапную острую боль в левой икре.
Не обращая внимания на боль, он откатился назад и поднялся на ноги. Теперь он видел, что в него попал камень, а Пришелец уже поднял другой, захватив его двумя щупальцами, и замахнулся для броска.
Камень полетел в Карсона, но он легко увернулся. Пришелец, очевидно, не мог бросать камни сильно и далеко. Первый камень попал в него только потому, что он сидел и не видел его приближения.
Увернувшись от слабо брошенного второго камня, Карсон запустил в Пришельца своим камнем, который всё ещё был у него в руке. Он вдруг обрадовался, подумав: если камни могут перелетать через барьер, то стоит этим заняться. Человек с сильной рукой и точным глазомером…
На расстоянии четырёх метров он не мог промахнуться по трехфутовой мишени, и он не промахнулся. Камень полетел точно и сильно — в несколько раз быстрее, чем камни, брошенные Пришельцем. Он попал в самую середину, но, к несчастью, попал плашмя, а не острым концом.
Тем не менее он попал — раздался увесистый удар, и Пришелец явно его почувствовал. Он в это время искал ещё камень, но теперь передумал и откатился назад. К тому времени, как Карсон приготовился к новому броску, Пришелец был уже в сорока метрах от барьера и продолжал катиться назад.
Во второй раз Карсон промахнулся на несколько футов, а третий камень не долетел до цели. Пришелец был вне пределов досягаемости — во всяком случае, для достаточно тяжёлого камня, который мог бы причинить ему вред.
Карсон усмехнулся. Этот раунд он выиграл. Если не считать…
Он нагнулся, чтобы посмотреть, что у него с ногой, и улыбка исчезла с его губ. Острый край камня нанёс ему довольно глубокую рану в несколько дюймов длиной. Она сильно кровоточила, хотя артерия, скорее всего, задета не была. Если кровотечение прекратится само, всё будет в порядке. А если нет, дело плохо.
Но нужно было заняться кое-чем поважнее этой раны. Устройством барьера.
Он снова подошёл к барьеру, вытянув вперёд руки. Он нашёл барьер и, упираясь в него одной рукой, швырнул в него горсть песка. Песок пролетел насквозь, а его рука — нет.
Органика и неорганика? Нет, потому что сквозь барьер пролетела мёртвая ящерка, а ящерка, даже мёртвая, — это всё равно органика. А растение? Он отломал сучок и ткнул им в барьер. Сучок прошёл насквозь, но когда до барьера дотронулись его пальцы, сжимавшие сучок, они не прошли.
Значит, Карсона барьер не пропускает и Пришельца тоже. А камни, песок, мёртвую ящерицу…
А живая ящерица? Он принялся охотиться за ними под кустами и скоро поймал одну. Он осторожно бросил её в барьер, и она отлетела назад и побежала прочь по голубому песку.
Насколько можно было судить, это был окончательный ответ. Барьер преграждал путь живым существам. Неживое и неорганическое вещество могло проникать сквозь него.
Выяснив это, Карсон снова взглянул на свою раненую ногу. Кровотечение ослабло — это значило, что ему не нужно думать о турникете. Но нужно было разыскать немного воды, чтобы обмыть рану.
При мысли о воде он понял, что страшно хочет пить. Если схватка затянется, рано или поздно необходимо будет найти воду.
Слегка хромая, он начал обход своей половины арены. Касаясь барьера одной рукой, он дошёл до полукруглой стены. Она была видима — вблизи она казалась серо-голубой — а на ощупь была точно такая же, как и барьер.
Карсон на всякий случай бросил в неё горсть песка — песок прошёл насквозь и исчез из виду. Значит, полукруглая стена — это тоже силовое поле. Но сплошное, а не прозрачное, как барьер.
Он пошёл вдоль стены, пока не вернулся к барьеру, а потом вдоль барьера к тому месту, с которого начал.
Воды не было и следов.
Обеспокоенный, он начал ходить зигзагами между барьером и стеной, внимательно разглядывая пространство между ними.
Воды не было. Голубой песок, голубые кусты, невыносимая жара. И больше — ничего.
«Наверное, мне только кажется, что я так уж страдаю от жажды», — сказал он себе. Сколько прошло времени? Конечно, по меркам его пространства-времени — нисколько. Ему же было сказано, что пока он здесь, там время стоит на месте. Но жизненные процессы в его организме идут и здесь. Сколько же прошло времени, если измерять его этими процессами? Вероятно, три-четыре часа. Во всяком случае, не так долго, чтобы начать серьёзно страдать от жажды.
И всё-таки он испытывал сильнейшую жажду. В горле у него пересохло. Может быть, дело в жаре. А было в самом деле жарко! Наверное, градусов 55. Сухая жара без малейшего движения воздуха.
Он сильно хромал и был совершенно измучен к тому времени, как кончил бесплодный обход своих владений.
Он поглядел на неподвижного Пришельца и подумал: надеюсь, что и ему так же скверно. Очень может быть, что так и есть. Ведь нам сказали, что обстановка здесь одинаково незнакомая и одинаково неприятная для нас обоих. Может быть, на планете Пришельцев нормальная температура — градусов 90. Может быть, здесь, где Карсон медленно поджаривается, Пришелец замерзает.
А может быть, воздух здесь слишком плотен для Пришельца, как он слишком разрежен для Карсона. После прогулки он просто запыхался. Теперь он сообразил, что воздух здесь не плотнее, чем на Марсе.
И никакой воды.
Это означало, что для борьбы поставлен предел — во всяком случае, для него. Если он не найдёт способа проникнуть сквозь барьер или убить врага, оставаясь по эту сторону, — рано или поздно его убьёт жажда.
Он понял, что нужно спешить. Но всё-таки он заставил себя присесть, чтобы немного отдохнуть и подумать.
Что делать? Ничего. И тем не менее дел много. Вот, например, разные виды кустов. Они выглядят не очень многообещающими, но нужно внимательно их изучить. Потом нога: с ней что-то нужно сделать, хоть и без воды. Приготовить боеприпасы в виде камней. Найти камень, из которого можно было бы сделать хороший нож.
Нога к этому времени сильно разболелась, и он решил начать с неё. На одном из кустов росли листья или что-то вроде листьев. Он сорвал горсть листьев и решил рискнуть. Листьями он стёр песок, грязь и запёкшуюся кровь, потом сделал компресс из свежих листьев и привязал его к ноге усиками с того же куста.
Эти усики оказались неожиданно прочными. Они были тонкие, но зато гибкие и упругие, и он не мог их переломить, как ни старался. Пришлось отпиливать их острым краем голубого камня. Те усики, что были потолще, в длину достигали целого фута, и он на всякий случай запомнил, что, если их связать по нескольку штук, получится вполне приличная верёвка. Может быть, верёвка ему пригодится.
Он продолжал исследовать кусты. Оставалось ещё три разновидности. Одни кусты были без листьев, сухие, хрупкие, похожие на сухое перекати-поле. Другие были мягкие и крошились, почти как гнилушка. Похоже было, что из них получится прекрасный трут для костра. Третьи были больше остальных похожи на деревья. У них были нежные листья, которые сворачивались при прикосновении, а стебли были хотя и короткими, но прочными и крепкими.
Было жарко. Невыносимо жарко.
Сильно хромая, Карсон подошёл к барьеру и пощупал, здесь ли он ещё. Барьер всё ещё был здесь.
Некоторое время он стоял и глядел на Пришельца. Тот держался на безопасном расстоянии от барьера и там что-то делал, двигаясь взад и вперёд. Что он делал, Карсон разглядеть не мог.
Один раз он остановился, немного приблизился и как будто уставился на Карсона. И снова Карсону пришлось бороться с приступом тошноты. Он швырнул в Пришельца камнем, тот отступил и продолжал заниматься своим непонятным делом.
По крайней мере Карсон мог держать его на расстоянии.
«Очень много от этого толку», — подумал он с горечью. Тем не менее следующие два часа он провёл, собирая камни подходящей величины и складывая их в аккуратные кучки поблизости от барьера.
Горло у него горело. Он почти ни о чём не мог думать, кроме воды.
Но ему приходилось думать. О том, как проникнуть сквозь барьер, как добраться до этого существа и убить его, пока жара и жажда не убили его самого.
Барьер с обеих сторон доходил до стены. А вверху и внизу?
Некоторое время у Карсона в голове стоял какой-то туман, и он никак не мог сообразить, как бы ему это выяснить. Сидя неподвижно на голубом песке (а как он сел — этого он не помнил), он бесцельно смотрел, как голубая ящерка перебегает от одного куста к другому.
Карсон улыбнулся ей. Может быть, у него в голове что-то было неладно, потому что он вдруг вспомнил старые россказни марсианских колонистов: «…Скоро тебе становится так одиноко, что ты начинаешь заговаривать с ящерицами, а потом приходит время, когда они начинают тебе отвечать…»
Конечно, ему надо бы думать о том, как убить Пришельца, но вместо этого он улыбнулся ящерице и сказал:
— Привет!
Ящерица сделала несколько шагов в его сторону.
— Привет! — ответила она.
Карсон оцепенел от изумления, а потом пришёл в себя и разразился хохотом. И смеяться ему было не больно — не настолько уж у него пересохло горло.
А почему бы и нет? Почему бы существу, которое изобрело это кошмарное место, не обладать и чувством юмора? Говорящие ящерки, которые отвечают тебе на твоём языке, — разве это не мило?
Он улыбнулся ящерке и сказал:
— Иди сюда.
Но ящерка повернулась и убежала, перебегая от куста к кусту, пока не скрылась из виду.
Он снова почувствовал жажду.
И потом нужно что-то делать. Он не может победить, просто сидя здесь и предаваясь отчаянию. Нужно что-то делать. Но что?
Проникнуть сквозь барьер. Но он не может пройти сквозь него, не может и перелезть. А если подлезть под него снизу? И ведь к тому же, чтобы найти воду, копают колодцы. Одним выстрелом двух зайцев…
Преодолевая боль, Карсон подошёл к барьеру и начал копать песок голыми руками. Это была медленная, трудная работа: песок осыпался, и чем глубже он копал, тем шире приходилось делать яму. Он не знал, сколько часов прошло, но на глубине четырёх футов он упёрся в скалу. Скала была совершенно сухой — никаких признаков воды.
А силовое поле доходило до скалы. Всё зря. И воды нет. Ничего.
Он выполз из ямы и лёг на песок, задыхаясь. Потом он поднял голову, чтобы посмотреть, что делает Пришелец. Должен же он что-то делать.
Так и есть. Он что-то сооружал из веток кустарника, связывая их тонкими усиками. Странное сооружение высотой фута в четыре, и почти квадратное. Чтобы разглядеть его получше, Карсон взобрался на кучу песка, которую он выкопал. Сзади из машины торчали два длинных рычага, один из них заканчивался углублением наподобие чашки. «Похоже на какую-то катапульту», — подумал Карсон.
И верно — Пришелец положил в чашку увесистый камень, одним щупальцем подвигал вверх-вниз другой рычаг, потом слегка повернул машину, как будто целясь, а потом рычаг с камнем метнулся вверх и вперёд.
Камень пролетел в нескольких метрах над головой Карсона, так далеко, что он даже не стал нагибаться, но он прикинул, на какое расстояние полетел камень, и присвистнул. Он не мог бы бросить камень такого веса дальше, чем на половину этого расстояния. И даже если он отступит к задней стене своих владений, эта машина достанет до него, когда Пришелец придвинет её к самому барьеру.
Над ним пролетел ещё камень — уже поближе.
«Это может быть опасно», — решил он. Нужно что-то предпринять.
Двигаясь из стороны в сторону вдоль барьера, чтобы катапульта не могла взять его в вилку, он запустил в неё десятком камней. Но он увидел, что от этого не будет никакого толку. Так далеко он мог бросать только небольшие камни. И если они попадали в машину, они отскакивали от неё, не причинив никакого вреда. А Пришелец на таком расстоянии легко увёртывался от тех камней, которые падали около него.
Кроме того, у него сильно устала рука. От изнеможения у него болело всё тело. Если бы только он мог немного отдохнуть и не увёртываться каждые тридцать секунд от снарядов катапульты…
Он, шатаясь, отошёл к задней стене. Но и это его не спасало. Камни долетали и туда, только реже, как будто приходилось дольше заводить механизм катапульты.
Он снова устало потащился к барьеру. Несколько раз он падал и с трудом поднимался на ноги. Он знал, что его силы на исходе. И всё-таки он не мог остановиться, пока не выведет из строя эту катапульту. Стоит ему задремать, и больше он не проснётся.
Первый проблеск идеи появился у него после очередного выстрела катапульты. Её снаряд попал в одну из кучек камней, которые он запас у барьера, и от удара вылетела искра.
Искра. Огонь. Первобытные люди добывали огонь, высекая искры. А если использовать эти сухие крошащиеся кусты как топливо…
К счастью, один такой куст оказался как раз около него. Он сломал его, поднёс к куче камней, а потом принялся терпеливо молотить камнем о камень, пока одна искра не попала на древесину, похожую на трут. Дерево занялось так быстро, что пламя обожгло ему брови, и превратилось в пепел за несколько секунд.
Но теперь он уже знал, что делать, и через несколько минут под защитой горки песка, который он выкопал из ямы, горел маленький костёр. На растопку он взял мягкие ветки, а огонь можно было поддерживать ветками другого куста, которые тоже горели, но медленнее.
Прочные усики, похожие на проволоку, почти не горели — с их помощью было легко делать зажигательные снаряды. Пучки хвороста с маленьким камнем внутри — для веса, обвязанные усиками с петлёй, чтобы сильнее замахнуться.
Он запас полдюжины таких снарядов, потом зажёг и бросил первый. Он не попал в цель, и Пришелец спешно начал отступать, таща за собой катапульту. Но у Карсона было готово ещё несколько снарядов, и он швырнул их один за другим. Четвёртый застрял в машине, и этого было достаточно. Пришелец тщетно пытался погасить расползавшееся пламя, закидывая его песком, — когтистые щупальца не могли захватить его помногу. Катапульта сгорела.
Пришелец откатился на безопасное расстояние от огня и снова сосредоточил своё внимание на Карсоне. Снова Карсон почувствовал эту волну ненависти и тошноты. Но уже слабее: или сам Пришелец ослабел, или Карсон уже научился защищаться от такого нападения.
Он показал Пришельцу нос и отогнал его камнями на почтительное расстояние. Пришелец откатился к задней стене своей половины и снова начал собирать ветки. Наверное, он собирался сделать ещё одну катапульту.
Карсон в сотый раз проверил, действует ли ещё барьер, и вдруг обнаружил, что сидит у самого барьера на песке, слишком ослабев, чтобы встать. В его раненой ноге распространялась пульсирующая боль, и жажда мучила его ещё сильнее. Но всё это отступало на второй план перед полным изнеможением.
И жарой.
Вот это, наверное, и есть ад, подумал он. Ад, в который верили в древности. Он изо всех сил старался не заснуть, хотя не видел в этом особого смысла: всё равно он ничего не может сделать, пока барьер остаётся непроходимым и Пришелец держится далеко у задней стены.
Но должен же быть какой-нибудь способ! Он попытался припомнить, что он читал в книгах по археологии о том, как воевали когда-то, до появления металла и пластиков. Первым оружием был как будто камень для метания. Ну, это у него уже было. Единственным усовершенствованием этого оружия была катапульта, вроде той, какую построил Пришелец. Но Карсон никогда не сможет такую сделать: кусты могли дать только крохотные веточки, длиной не больше фута. Он, конечно, мог бы придумать что-нибудь и из них, но для этого понадобилось бы несколько дней, а у него уже мало сил.
Несколько дней? Но Пришелец же её построил. Неужели прошло несколько дней? Но тут он вспомнил, что у Пришельца много щупалец и что он, несомненно, может работать быстрее.
Кроме того, катапульта не решит исхода борьбы. Нужно придумать что-нибудь получше.
Лук и стрелы? Нет! Он как-то пробовал стрелять из лука и знал, что у него ничего не получится. Даже с современным спортивным стальным луком точного боя. А из примитивного самодельного лука, какой он мог бы соорудить здесь, он вряд ли сможет стрелять дальше, чем бросает камни, и наверняка уж не так точно.
Копьё? Это он может сделать. Его будет бессмысленно метать, но оно может пригодиться в рукопашной — если дело дойдёт до рукопашной.
И потом это даст ему хоть какое-то занятие. Отвлечёт его от бредовых мыслей, которые уже лезут к нему в голову. Ему уже время от времени приходилось делать усилие, чтобы вспомнить, зачем он здесь, зачем ему нужно убить Пришельца.
К счастью, он лежал поблизости от одной из заготовленных кучек камней. Он перебрал их, пока не нашёл один осколок, формой напоминавший наконечник копья. Другим, маленьким камнем он начал обтёсывать его, стараясь придать ему такую форму, чтобы он, воткнувшись в тело, не мог выйти обратно.
Что-нибудь вроде гарпуна? В этом что-то есть, подумал он. Для этого сумасшедшего сражения гарпун лучше, чем копьё. Если бы поразить им Пришельца, и если к гарпуну будет привязана верёвка, он сможет притянуть Пришельца к барьеру — и тогда, даже если его руки не смогут проникнуть на ту сторону, это сделает каменное лезвие ножа.
Древко было труднее сделать, чем наконечник. Но, расколов вдоль и соединив самые толстые стволы четырёх кустов и обвязав сочленения тонкими, но крепкими усиками, он сделал прочное древко фута в четыре длиной и к концу его привязал каменный наконечник. Получилось коряво, но надёжно.
Теперь верёвка. Из тонких, крепких усиков он сплёл верёвку футов в двадцать длиной. Верёвка была лёгкой и казалась непрочной. Но он знал, что она легко выдержит его вес. Один конец её он привязал к древку гарпуна, а другой обвязал вокруг правого запястья. Теперь, бросив гарпун сквозь барьер, он во всяком случае сможет вытянуть его обратно, если промахнётся.
Когда он затянул последний узел и не знал, что делать дальше, он почувствовал, что жара, усталость, боль в ноге и страшная жажда стали вдруг во сто раз сильнее.
Он попытался встать, чтобы посмотреть, что делает Пришелец, и обнаружил, что не может подняться на ноги. С третьей попытки он ухитрился встать на четвереньки и снова упал на песок.
«Надо поспать, — подумал он. — Если сейчас дойдёт до схватки, я ничего не смогу сделать. Он мог бы сейчас подойти и убить меня, если бы он знал. Нужно немного отдохнуть».
Преодолевая боль, он с трудом пополз от барьера.
* * *
Что-то ударилось о песок рядом с ним и пробудило его от ужасного, запутанного сна к ещё более ужасной реальности. Он открыл глаза и снова увидел голубое мерцание над голубым песком.
Сколько времени он спал? Минуту? День?
Рядом упал ещё один камень, уже ближе. Его осыпало леском. Он упёрся руками, сел, повернулся и увидел Пришельца в двадцати ярдах от себя, у самого барьера.
Как только Карсон сел, Пришелец поспешно укатился прочь и остановился только у задней стены.
Карсон понял, что заснул слишком рано, когда был ещё в пределах досягаемости для камней, брошенных Пришельцем. А тот, увидев, что он лежит неподвижно, осмелился подойти к барьеру и начал бросать в него камнями. К счастью, Пришелец не знал, насколько Карсон ослабел — иначе он остался бы здесь и продолжал бросать камни.
Долго ли он спал? Наверное, нет, потому что чувствовал себя точно так же, как и раньше. Сил у него не прибавилось, жажда не усилилась, — никакой разницы. Может быть, прошло всего несколько минут.
Он снова прополз, на этот раз заставляя себя ползти дальше и дальше, пока бесцветная, непрозрачная внешняя стена арены не была всего в метре от него. Тогда он снова заснул…
Когда он проснулся, ничего вокруг не изменилось, но на этот раз он знал, что спал долго.
Первое, что он ощутил, была сухость в запёкшемся рту. Язык распух.
Медленно приходя в сознание, он понял: что-то неладно. Он уже не чувствовал такой усталости — изнеможение прошло. Но он чувствовал сильнейшую боль. И когда он попробовал пошевелиться, он понял, что источник её — нога.
Он поднял голову и посмотрел. Нога ниже колена ужасно распухла, и опухоль распространилась до половины бедра. Усики растений, которыми он привязал к ране компресс из листьев, теперь глубоко впились в раздувшуюся ногу. Просунуть под них нож оказалось невозможно. К счастью, последний узел пришёлся над костью голени, спереди, где прутья впились не так глубоко. Собрав все силы, он развязал узел.
Взглянув под повязку, он увидел самое худшее, что только могло быть. Заражение — очень сильное и ползущее кверху.
И не имея лекарств, не имея бинтов, не имея даже воды, он ничего не мог с этим поделать.
Разве что умереть, когда заражение охватит всё тело.
Теперь он понял, что надежды нет. Он побеждён.
И вместе с ним — человечество. Когда он умрёт здесь, там, в его мире, умрут все его друзья, все люди. Земля и её колонии на планетах станут вотчиной чуждых всему земному Пришельцев. Кошмарных, нечеловеческих созданий, которые получают удовольствие, разрывая на часты живых ящериц.
Эта мысль придала ему мужества, и он пополз вперёд, почти ничего не видя от боли, вперёд, к барьеру. Теперь уже не на четвереньках, а ползком, отталкиваясь ногами и подтягиваясь на руках.
Оставался один шанс из миллиона, что, когда он доберётся до барьера, у него хватит сил один-единственный раз бросить свой гарпун и попасть, если — ещё один шанс из миллиона — Пришелец тоже окажется около барьера. Или если барьер исчезнет.
Ему показалось, что понадобились годы, чтобы доползти до барьера. Барьер был на месте. Такой же непроходимый, как и тогда, когда он впервые его нащупал.
А Пришельца у барьера не было. Приподнявшись на локтях, Карсон увидел его в задней части той половины арены — он был занят постройкой деревянной рамы, которая была наполовину готовой копией уничтоженной Карсоном катапульты.
Движения Пришельца были медленными — несомненно, он тоже ослабел. Но Карсон подумал, что вряд ли Пришельцу понадобится вторая катапульта. Он подумал, что умрёт раньше, чем тот её закончит.
Если бы приманить его к барьеру, пока он ещё жив… Карсон замахал рукой и попытался крикнуть, но его запёкшиеся губы не могли произнести ни звука. Или если бы проникнуть сквозь барьер…
На него, наверное, нашло какое-то затмение, потому что он обнаружил, что в тщетной ярости колотит кулаками по барьеру. Он заставил себя остановиться, закрыл глаза, пытаясь успокоиться.
— Привет, — произнёс какой-то тоненький голос. Он был похож на голос…
Карсон открыл глаза и повернулся. Это в самом деле была ящерка.
«Уйди, — хотел сказать Карсон. — Уйди. Тебя на самом деле нет, а если ты тут, то ты не можешь говорить. Мне опять мерещится».
Но он не мог произнести ни слова — его рот и горло совершенно высохли. Он снова закрыл глаза.
— Больно, — сказал голос. — Убей. Больно. Убей. Иди.
Он снова открыл глаза. Десятиногая голубая ящерка была ещё тут. Она пробежала немного вдоль барьера, вернулась, опять пробежала, опять вернулась.
— Больно, — сказала она. — Убей. Иди.
Снова она отбежала, опять вернулась. Она явно хотела, чтобы Карсон последовал за ней вдоль барьера.
Он снова закрыл глаза. Голос не умолкал. Всё те же три бессмысленных слова. Каждый раз, как он открывал глаза, она отбегала и возвращалась.
— Больно. Убей. Иди.
Карсон застонал. Проклятое создание не оставит его в покое, пока он не последует за ним. Он пополз следом за ящеркой. До него донёсся другой звук — тонкий визг. Он становился громче.
На песке что-то лежало, извиваясь и корчась. Что-то маленькое и голубое — похожее на ящерку и в то же время…
Тут он понял, что это такое — это ящерка, у которой Пришелец отрывал ноги. Это было так давно… Но она была жива; она пришла в себя и теперь, визжа, корчилась в агонии.
— Больно, — сказала другая ящерка. — Больно. Убей. Убей.
Карсон понял. Он вытащил из-за повязки каменный нож и убил изувеченное создание. Живая ящерка быстро ускользнула.
Карсон повернулся к барьеру. Припав к нему руками и лицом, он смотрел, как вдалеке Пришелец мастерит катапульту.
«Если бы добраться туда, — думал он. — Если бы попасть на ту сторону. Я бы ещё мог победить. Кажется, он тоже ослабел. Я мог бы…»
Снова на него надвинулась чёрная безнадёжность; его воля отступила перед болью, и он подумал, что лучше было бы умереть. Он позавидовал ящерке, которую только что убил. Ей не пришлось больше страдать. А ему придётся. Может быть, часы, может быть, дни — пока он не умрёт от заражения крови.
Если бы можно было самого себя этим ножом…
Но он знал, что не сможет это сделать. Пока он жив, есть хоть один шанс из миллиона…
Он изо всех сил нажимал руками на барьер, как будто хотел оттолкнуть его от себя. Он заметил, какими тонкими и костлявыми стали его руки. Наверное, он здесь уже долго, уже много дней.
Сколько же осталось ему жить? Сколько времени он ещё может терпеть жару, жажду и боль?
Некоторое время он был близок к истерике, но потом пришло глубокое спокойствие и с ним — потрясающая мысль.
Ящерка, которую он только что убил. Она пересекла барьер, когда была ещё жива! Она была на стороне Пришельца; тот оборвал ей ноги и презрительно отшвырнул сюда, и она пролетела сквозь барьер. Он-то подумал — это потому, что она мертва.
Но она была жива! Она была всего лишь без сознания.
Живая ящерка не может пересечь барьер, но если она без сознания — это возможно. Значит, барьер непроходим не для живой материи, а для мыслящей материи!
И с этой мыслью Карсон пополз вдоль барьера, чтобы сделать последнюю отчаянную ставку. Надежда была так ничтожна, что только умирающий мог бы ухватиться за неё.
Нет смысла взвешивать шансы на успех. Потому что если он откажется от этой попытки, они почти равны нулю.
Он дополз до кучи песка высотой фута в четыре, которую он накопал, пытаясь — сколько дней назад это было? — подкопаться под барьер или найти воду.
Куча была у самого барьера — один её склон наполовину заходил на ту сторону.
Взяв камень из соседней кучи, он забрался на холмик, миновал его вершину и улёгся, опершись на барьер так, что, если бы барьер вдруг исчез, он скатился бы по склону на вражескую территорию.
Он проверил, на месте ли нож, удобно ли лежит в его левой руке гарпун и прочно ли привязана к нему и к запястью верёвка.
Потом он поднял правой рукой камень, которым сейчас ударит себя по голове. Придётся положиться на везение: удар должен быть настолько сильным, чтобы он потерял сознание, но не настолько, чтобы это было надолго.
Он чувствовал, что Пришелец следит за ним, что тот увидит, как он скатится сквозь барьер, и непременно приблизится, чтобы выяснить, в чём дело; Карсон надеялся, что тот примет его за мёртвого — он надеялся, что тот пришёл к такому же выводу о барьере, как в своё время и он. Но Пришелец будет осторожен и подойдёт не сразу. Немного времени у него будет.
Он нанёс удар…
Очнулся он от боли. От внезапной резкой боли в бедре, не похожей на пульсирующую боль в голове и в ноге.
Но, обдумывая всё перед тем, как оглушить себя, он предвидел именно эту боль, даже надеялся на неё и приготовился очнуться, не выдавая себя никаким движением.
Лёжа неподвижно, он чуть приоткрыл глаза и увидел, что его догадка оправдалась. Пришелец приближался. Он был футах в двадцати, и боль, от которой Карсон очнулся, причинил ему брошенный Пришельцем на всякий случай камень.
Он продолжал лежать неподвижно. Пришелец приближался. В пятнадцати футах он остановился. Карсон затаил дыхание.
Он изо всех сил старался, чтобы у него в голове не было ни единой мысли, — иначе телепатические способности врага подскажут ему, что Карсон в сознании. Но тут на его мозг с потрясающей силой обрушились мысли Пришельца.
Он почувствовал дикий ужас от этих совершенно чуждых, иных мыслей, которые он ощущал, но не мог ни понять, ни выразить, потому что ни в одном земном языке не нашлось бы для них слов, ни в одной земной душе — представлений. Он подумал, что мысли паука, или богомола, или марсианской песчаной змеи, обрети они разум, показались бы по сравнению с этим родными и милыми.
Он теперь понял, что то таинственное существо было право. Человек или Пришелец — во всей Вселенной было место только для одного их них. Они были дальше друг от друга, чем бог или дьявол, — между ними не могло быть даже равновесия.
Ближе. Карсон ждал, пока он приблизится на несколько футов, пока он протянет к нему свои щупальца…
И тут, забыв про свои страдания и, собрав все оставшиеся силы, он сел, занёс гарпун и бросил его.
Пришелец, с глубоко вонзившимся в него оружием, покатился прочь. Карсон попытался встать, чтобы броситься вдогонку, но не смог. Он упал и пополз вслед за противником.
Верёвка размоталась и потянула Карсона за руку. Его протащило ещё несколько футов, потом натяжение ослабло. Карсон продолжал двигаться вперёд, подтягиваясь руками по верёвке.
Пришелец остановился, размахивая щупальцами и тщетно пытаясь вытащить гарпун. Казалось, он задрожал, а потом, очевидно, поняв, что ему не уйти, прокатился назад к Карсону, протянув к нему когтистые щупальца.
Карсон встретил его с ножом в руке. Он наносил удар за ударом, а эти ужасные когти рвали его кожу и мясо.
И вдруг Пришелец застыл в неподвижности.
* * *
Зазвонил звонок. Карсон открыл глаза, но не сразу сообразил, где он и что с ним. Он был пристёгнут к сиденью своего космолёта, и на экране перед ним не было ничего, кроме космической пустоты. Никакого противника, никакой немыслимой планеты.
Звонок вызова продолжал звенеть — кто-то хотел, чтобы он ответил. Чисто рефлекторным движением Карсон протянул руку и перебросил тумблер.
На экране появилось лицо Брандера — капитана судна-базы «Магеллан». Он был бледен, глаза его возбуждённо сверкали.
— Карсон! Я — «Магеллан»! — рявкнул он. — Отбой. Всё кончилось! Мы победили!
Экран померк — Брандер вызывал остальных патрульных.
Медленно Карсон вывел свой корабль на обратный курс. Медленно, не веря своим глазам и ушам, он отстегнулся от кресла и пошёл к крану попить. Почему-то он чувствовал страшную жажду. Он выпил шесть стаканов.
Потом он прислонился к стене, собираясь с мыслями.
Было ли всё это на самом деле? Он здоров, цел и невредим. Жажда была скорее воображаемой, чем настоящей: горло у него вовсе не пересохло. Нога…
Он задрал штанину и посмотрел на икру. Там был длинный белый шрам, но он давно зажил. Раньше никакого шрама здесь не было. Он расстегнул молнию на куртке и увидел, что его грудь и живот иссечены крохотными, почти незаметными и тоже совершенно зажившими шрамами.
Это было на самом деле.
Автопилот уже вводил его космолёт в трюм базы. Захваты уложили его на место, и через мгновение зуммер сообщил, что шлюз заполнен воздухом. Карсон открыл люк и вышел наружу через двойную дверь шлюза.
Он направился прямо в кабинет Брандера, вошёл и отдал честь.
Брандер выглядел всё ещё слегка ошалевшим.
— Привет, Карсон, — сказал он. — Ты такое пропустил! Вот это была картина!
— Что случилось, сэр?
— Точно не знаю. Мы дали один залп, и весь их флот рассыпался в пыль! Что-то такое мгновенно перекинулось с корабля на корабль — даже на те, в которые мы не целились и которые были за пределами нашего огня. Весь флот был уничтожен на наших глазах, а у нас ни одной царапины! Мы даже не можем приписать себе эту честь. Наверное, в их металле была какая-нибудь нестабильная составная часть, и наш пристрелочный выстрел вызвал реакцию. Ух, что было! Жаль, что всё обошлось без тебя.
Карсону удалось улыбнутъся. Это было жалкое подобие улыбки, — только много дней спустя он переживёт всё происшедшее, — но капитан не смотрел на него и ничего не заметил.
— Да, сэр, — сказал он. Здравый смысл, а не скромность, подсказал ему, что он навеки прослывёт самым последним лжецом во всём космосе, если проговорится хоть словом. — Да, сэр, жаль, что всё обошлось без меня.

Σέ Πάρις χαί Φοϊβος Άπόλλω
Έσυλόν έόντ, όλέσωσιν ένί Σχαιήσί ποληοιν.
(Hom. II., XXII, 360)[1]
Глава первая
Поздняя обедня только что отошла у св. Роха, и сторож ходил как обычно по храму и закрывал опустевшие капеллы. Он уже собрался задвинуть решетку одного из этих прибежищ, для избранных, где иным набожным дамам разрешается за особую плату молиться отдельно от прочих прихожан, как вдруг заметил, что там еще находится какая-то женщина: склонив голову на спинку стула, она, казалось, была погружена в глубокое раздумье. «Да ведь это госпожа де Пьен», — подумал сторож, останавливаясь у входа в капеллу. Г-жа де Пьен была хорошо известна сторожу. В те годы[2] набожность почиталась немалой добродетелью светской женщины, молодой, богатой, хорошенькой, которая дарила церкви хлеб для торжественных месс, жертвовала алтарные покровы, раздавала щедрую милостыню руками своего духовника и, не будучи замужем за правительственным чиновником и не состоя при супруге дофина[3], ничего не выигрывала от посещения церковных служб, кроме спасения своей души. Такова была и г-жа де Пьен.
Сторож очень торопился к обеду, ибо такие люди, как он, обедают в час дня, но все же не посмел нарушить благочестивые размышления особы, столь уважаемой в приходе св. Роха. Итак, он удалился, громко стуча по плитам своими стоптанными башмаками, не без надежды на то, что, обойдя еще раз церковь, найдет капеллу пустой.
Он уже миновал клирос, когда в церковь вошла молодая женщина и стала прохаживаться по одному из боковых приделов, с любопытством смотря по сторонам. Скульптурные украшения алтаря, чаша со святой водой, фрески с изображением крестного пути — все это казалось ей столь же странным, сколь странным показались бы вам, сударыня, михраб[4] или надписи в какой-нибудь каирской мечети. Женщине было лет двадцать пять, однако надо было внимательно посмотреть на нее, чтобы сказать это, иначе она могла показаться старше. Хотя ее черные глаза ярко блестели, но они ввалились, и под ними залегли синеватые тени, матово-белое лицо и бескровные губы выдавали перенесенные страдания, и в то же время что-то дерзко-веселое во взгляде не вязалось с этой болезненной внешностью. В туалете ее вы заметили бы странную смесь небрежности и изысканности. Розовая шляпка с искусственными цветами скорее подошла бы к незатейливому вечернему туалету. Длинная кашемировая шаль — наметанный взгляд светской женщины не преминул бы отметить, что она приобретена из вторых рук — прикрывала помятое платье из ситца по двадцать су за локоть. Наконец только мужчина сумел бы оценить ее ножки в бумажных чулках и прюнелевых ботинках, исходившие, по-видимому, немало улиц на своем веку. Вы, конечно, помните, сударыня, что в те годы асфальт еще не был изобретен.
Эта женщина, общественное положение которой вы, вероятно, отгадали, подошла к капелле, где все еще находилась г-жа де Пьен, в смущении, в растерянности посмотрела на молящуюся и заговорила с ней лишь тогда, когда та встала, собираясь уйти.
— Скажите, пожалуйста, сударыня, — спросила она тихим мелодичным голосом и с застенчивой улыбкой, — скажите, пожалуйста, к кому надобно обратиться, чтобы поставить свечу?
Эта речь прозвучала столь необычно для слуха г-жи де Пьен, что поначалу она ничего не поняла и попросила повторить вопрос.
— Да, мне хотелось бы поставить свечку святому Роху, но я не знаю, кому отдать за нее деньги.
Госпожа де Пьен не разделяла эти простонародные суеверия — ее благочестие было достаточно просвещенным. Но она все же уважала их, ибо есть нечто трогательное в любой форме поклонения, какой бы примитивной она ни была. Подумав, что речь идет о каком-нибудь обете, и не решаясь по своему милосердию сделать из внешности молодой женщины в розовой шляпке те выводы, к которым вы, вероятно, не побоялись прийти, она указала ей на приближавшегося сторожа. Незнакомка поблагодарила ее и поспешила навстречу этому человеку — тот, видимо, понял ее с полуслова.
Пока г-жа де Пьен закрывала молитвенник и поправляла вуалетку, она успела заметить, что молодая женщина достала из кармана маленький кошелек, вынула из кучи мелочи единственную пятифранковую монету и вручила ее сторожу, давая ему шепотом подробные наставления, которые он выслушал с улыбкой.
Обе они одновременно вышли из церкви, но женщина, поставившая свечку, очень торопилась, и г-жа де Пьен вскоре потеряла ее из виду, хотя и шла вслед за ней. На углу улицы, где она жила, г-жа де Пьен снова встретила ее. Под своей поношенной шалью незнакомка прятала четырехфунтовый хлеб, только что купленный в соседней лавочке. Увидев г-жу де Пьен, она опустила голову, невольно улыбнулась и ускорила шаг. Ее улыбка говорила: «Что правда, то правда, я бедна. Смейтесь надо мной. Я и сама понимаю, что не ходят за хлебом в розовой шляпке и кашемировой шали». Эта смесь ложного стыда, смирения и веселости не ускользнула от г-жи де Пьен. Она с грустью подумала о вероятном общественном положении этой девушки. «Ее благочестие, — сказала она себе, — похвальнее моего. Несомненно, отданная ею монета — жертва во сто крат большая, чем все то, что я уделяю от своих щедрот беднякам, ни в чем себе не отказывая».
Затем она вспомнила о двух лептах бедной вдовицы[5], более угодных богу, нежели великолепные приношения богачей. «Я делаю слишком мало добра, — подумала г-жа де Пьен, — я не делаю всего, что могла бы делать». Мысленно осыпая себя упреками, которых она отнюдь не заслуживала, г-жа де Пьен вернулась домой. Свеча, четырехфунтовый хлеб, а главное, единственная пятифранковая монета, принесенная в дар святому, запечатлелись в ее памяти вместе с обликом молодой женщины, которую она сочла образцом благочестия.
С тех пор она довольно часто встречала незнакомку на улице возле церкви, но ни разу не видела ее на богослужении. Проходя мимо г-жи де Пьен, та всякий раз опускала голову и несмело улыбалась. Эта смиренная улыбка нравилась г-же де Пьен. Ей хотелось найти какой-нибудь предлог, чтобы помочь бедной девушке, которая сперва вызвала в ней участие, а теперь возбуждала ее жалость: г-жа де Пьен заметила, что розовая шляпка поблекла, а кашемировая шаль бесследно исчезла — видимо, снова попала к старьевщице. Нетрудно было понять, что св. Рох не возместил сторицей сделанного ему приношения.
Однажды в присутствии г-жи де Пьен в церковь св. Роха внесли гроб, за которым шел плохо одетый человек без черного крепа на шляпе, очевидно, какой-нибудь привратник. Г-жа де Пьен уже больше месяца не встречала молодой женщины, поставившей свечку, и ей пришло в голову, что хоронят именно ее. Это было более чем вероятно, уж больно она была бледна и худа, когда г-жа де Пьен видела ее в последний раз. По просьбе г-жи де Пьен церковный сторож расспросил человека, шедшего за гробом. Тот ответил, что он служит консьержем в доме на улице Людовика Великого, что там умерла одна из жилиц, некая г-жа Гийо, не имевшая ни родных, ни друзей, одну только дочку, и что он, консьерж, исключительно по доброте сердечной пришел на похороны этой женщины, вовсе ему чужой. Г-жа де Пьен тотчас же вообразила, что ее незнакомка умерла в нищете, оставив беспомощную крошку, и решила навести справки через священника, который ведал ее делами благотворительности.
Прошел еще день, г-жа де Пьен как раз выезжала из дому, когда ее карету задержала какая-то тележка, перегородившая улицу. Рассеянно смотря в окно, она заметила стоявшую возле тумбы девушку, которую почитала умершей. Она без труда узнала ее, хотя та еще больше побледнела, похудела и была одета в траур, но по-бедному без перчаток и шляпы. Выражение лица у нее было странное. Обычная улыбка уступила место судорожной гримасе, черные глаза дико блуждали. Она то и дело обращала их в сторону г-жи де Пьен, но не узнавала ее, ибо смотрела на все невидящим взглядом. Во всем ее облике сквозила не скорбь, а непреклонная решимость. Тележка отъехала в сторону, лошади крупной рысью умчали карету, но облик молодой девушки, явное ее отчаяние еще долго преследовали г-жу де Пьен.
По возвращении она увидела, что вся улица запружена народом. Привратницы стояли у дверей и что-то рассказывали соседкам, которые, видимо, слушали их с живейшим интересом. Особенно много людей столпилось возле дома поблизости от того, где жила г-жа де Пьен. Взоры всех были устремлены на открытое окно четвертого этажа. В толпе то тут, то там кто-нибудь указывал на него пальцем, затем стремительно опускал руку, и глаза всех собравшихся следовали за этим движением. Случилось, по-видимому, нечто из ряда вон выходящее.
Войдя в переднюю, г-жа де Пьен нашла своих слуг в смятении, они тут же кинулись ей навстречу: очевидно, каждому хотелось первому сообщить новость, взбудоражившую весь квартал. Но прежде нежели она успела что-либо спросить, ее горничная воскликнула:
— Ах, барыня!.. Если бы вы только знали!..
И, с невообразимой поспешностью отворяя одну дверь за другой, она вошла вслед за своей хозяйкой в sanctum sanctorum[6]; я имею в виду туалетную комнату, доступ в которую был заказан остальным слугам.
— Ах, барыня, — сказала Жозефина, снимая шаль с г-жи де Пьен, — у меня голова кругами идет! В жизни не видела ничего ужаснее; правда, сама-то я не видела, хотя тут же прибежала… И все-таки…
— Но что случилось? Говорите же!
— А то случилось, барыня, что за три двери от нас бедная, горемычная девушка выбросилась из окна всего три минуты назад. Если бы вы приехали чуть раньше, то услыхали бы, как она грохнулась.
— Боже мой! И несчастная убилась?
— Страшно было взглянуть на нее. Батист, а ведь он побывал на войне, говорит, что никогда не видел ничего подобного. Подумать только, с четвертого этажа!
— Насмерть?
— Еще шевелилась, барыня, даже разговаривала. «Умоляю, прикончите меня!» — говорила она. Все ее кости, верно, превратились в кашу. Посудите сами, барыня, с какой силой она, должно быть, хлопнулась.
— Но этой несчастной… оказана помощь? Послал кто-нибудь за доктором, за священником?..
— Насчет священника… Вам, барыня, оно виднее. Но будь я на месте священника… Ведь она до того непутевая, что хотела наложить на себя руки!.. Да и греховодница к тому же. Это сразу было видно… Говорят, в Опере танцевала…[7] Все эти барышни плохо кончают… Вскочила она на подоконник, обвязала свои юбки розовой лентой и… бац!
— Так, значит, это та самая девушка в трауре! — воскликнула г-жа де Пьен, ни к кому не обращаясь.
— Да, барыня, мать ее умерла не то три, не то четыре дня назад. Девушка, видно, потеряла голову… Да и хахаль как будто бросил ее… Тут подошел срок за квартиру платить… Денег нет, работать такие девчонки не умеют… Дуры бестолковые!.. Долго ли тут до греха.
Жозефина еще некоторое время разглагольствовала в том же духе, хотя г-жа де Пьен ничего ей не отвечала. Казалось, она с грустью размышляет об услышанном. Вдруг она спросила:
— А есть ли у этой несчастной все необходимое?.. Белье?.. тюфяки?.. Нужно немедленно узнать.
— Если желаете, барыня, я обо всем расспрошу от вашего имени! — воскликнула горничная, в восторге от того, что увидит вблизи женщину, которая хотела покончить с собой. — Не знаю только, — продолжала она, подумав, — хватит ли у меня духу видеть человека, упавшего с четвертого этажа!.. Когда Батисту пускали кровь, мне стало дурно. Ничего поделать с собой не могла.
— В таком случае пошлите Батиста, — сказала г-жа де Пьен, — и пусть мне тут же доложат, как чувствует себя бедняжка.
По счастью, в ту самую минуту, когда г-жа де Пьен отдавала это распоряжение, явился ее домашний врач, доктор К. Он всегда обедал у нее по вторникам перед спектаклем в Итальянской опере.
— Бегите скорее, доктор, — крикнула она, не дав ему времени положить трость и снять пальто. — Батист отведет вас. Это в двух шагах отсюда. Несчастная девушка выбросилась из окна, и ей еще не оказана помощь.
— Из окна? — переспросил доктор. — Если это окно верхнего этажа, мне, по всей вероятности, нечего там делать.
Доктору больше хотелось обедать, чем осматривать самоубийцу, но по настоянию г-жи де Пьен, обещавшей подождать его с обедом, он согласился последовать за Батистом.
Немного погодя Батист вернулся один. Он потребовал белья, подушек и проч. и передал авторитетное мнение врача:
— Это пустяки. Она выкарабкается, если только не умрет от… Не помню от чего она может умереть, но слово это оканчивается на «ос».
— От тетаноса[8]! — воскликнула г-жа де Пьен.
— Оно самое, барыня. И все же хорошо, что подоспел господин доктор, ведь там уже оказался тот самый лекарь без практики, что лечил от кори дочку Бартело и залечил ее до смерти после третьего визита.
Час спустя вернулся доктор. С его волос слегка облетела пудра, а превосходное батистовое жабо помялось[9].
— Право, женщины-самоубийцы родятся в рубашке, — сказал он. — На днях ко мне в больницу принесли одну особу: она выстрелила себе в рот из пистолета. Никудышный способ!.. Она сломала себе три зуба и продырявила левую щеку… Немного подурнеет, только и всего. Наша девица бросается с четвертого этажа. Какой-нибудь славный малый упадет ненароком со второго и раскроит себе череп. А она, видите ли, ломает себе ногу… два ребра, получает немало ушибов, словом, отделывается сравнительно легко. На ее пути, как нарочно, оказывается навес, который и смягчает удар. Это уже третий случай такого рода с тех пор, как я вернулся в Париж… Ударилась она оземь ногами. Впрочем, большая и малая берцовые кости прекрасно срастаются. Но хуже всего то, что запеченный палтус у вас перестоялся… Опасаюсь я и за жаркое, и в довершение всего мы опоздаем на первое действие Отелло…
— А бедняжка сказала вам, кто толкнул ее на…
— О, я никогда не слушаю их россказней, сударыня. Я спрашиваю: скажите, ели вы что-нибудь перед этим? — и так далее и тому подобное, ибо ответ важен мне для лечения… Ясно, когда женщина кончает с собой, на то всегда имеется какая-нибудь дурацкая причина. Либо возлюбленный бросил ее, либо домохозяин выставил на улицу; вот она и прыгает из окна, чтобы досадить виновному. А едва успеет выброситься, как уже горько раскаивается в содеянном.
— Надеюсь, и эта несчастная раскаялась.
— Конечно, конечно. Она плакала и орала так, что едва не оглушила меня… Батист — превосходный помощник, сударыня; он справился с делом куда лучше оказавшегося там лекаришки, который чесал у себя в затылке, не зная, с чего начать… Но вот в чем несообразность: убившись насмерть, она оказалась бы в выигрыше, так как избежала бы смерти от чахотки. А что она чахоточная, голову даю на отсечение. Я не выслушивал ее[10], но facies[11]. никогда меня не обманывает. Стоит ли так спешить, когда надо лишь положиться на время?
— Вы навестите ее завтра, доктор, да?
— Придется, если вы того желаете. Я уже пообещал, что вы кое-что сделаете для нее. Проще всего было бы отправить ее в больницу… Там ее бесплатно снабдят аппаратом для вытягивания ноги… Но при слове «больница» она начинает кричать, чтобы ее прикончили, и все кумушки хором вторят ей. А когда у человека нет ни гроша…
— Я возьму на себя все расходы, доктор… Знаете, слово «больница» невольно пугает меня, как и тех кумушек, о которых вы говорите. Да и везти ее в больницу сейчас, в таком тяжелом состоянии, значило бы убить ее.
— Предрассудки! Чистейшие предрассудки светских людей! В больнице лучше, чем где бы то ни было. Когда я всерьез заболею, меня отвезут именно в больницу. Оттуда я и сяду в ладью Харона[12], а тело свое завещаю студентам… лет эдак через тридцать, сорок, не раньше. Право, многоуважаемая, подумайте о том, что я сказал. Я не уверен, что ваша протеже заслуживает особой заботливости с вашей стороны. На мой взгляд, это какая-нибудь девица с театральных подмостков… Надо обладать ногами танцовщицы, чтобы совершить такой гигантский прыжок и остаться в живых…
— Но я видела ее в церкви… и кроме того, доктор… вам ведь известна моя слабость: иной раз я придумываю целый роман по лицу, по взгляду человека… Смейтесь надо мной, но я редко ошибаюсь. Эта несчастная девушка поставила недавно свечу, молясь об исцелении своей больной матери. Мать ее скончалась… Тут разум у бедняжки помутился… Отчаяние, нищета толкнули ее на этот безумный шаг.
— Пусть так! Я и в самом деле заметил у нее на темени выпуклость, указывающую на экзальтацию[13]. То, что вы говорите, вполне правдоподобно. Вы напомнили мне, что я видел веточку буксуса над изголовьем ее складной кровати. Это свидетельствует о благочестии, не так ли?
— Складная кровать! Боже мой, бедная девушка!.. Но, доктор, вы опять улыбаетесь так хорошо знакомой мне иронической улыбкой. Дело вовсе не в том, благочестива она или нет. Я принимаю участие в этой девушке прежде всего потому, что виновата перед ней.
— Виноваты?.. А, понимаю. Вам, вероятно, следовало подстелить ей соломки?..
— Да, виновата. Я видела ее тяжелое положение и должна была помочь ей, но, к сожалению, аббат Дюбиньон заболел, и…
— Вас должна замучить совесть, сударыня, если вы считаете, что недостаточно делаете добра, помогая, по своему обыкновению, всем, кто бы вас об этом ни попросил. На ваш взгляд, надо еще угадывать нужды стеснительных бедняков. Но не будем больше говорить, сударыня, о сломанных ногах; впрочем, еще два слова. Если вы берете под свое высокое покровительство мою новую пациентку, пришлите ей кровать получше, бульону, кое-каких лекарств и наймите на завтра сиделку — на сегодня достаточно будет и кумушек. Неплохо было бы направить к ней какого-нибудь разумного аббата, который пожурит ее и вправит ей мозги, как я вправил ей ногу. Особа она нервная, возможны осложнения… Вы были бы… да, ей-богу, именно вы были бы наилучшим наставником, но для ваших проповедей найдется лучшее применение… Я все сказал! Сейчас половина девятого; ради всего святого, одевайтесь поскорее и едемте в Оперу. Батист принесет мне кофе и Журналь де Деба[14]. Я пробегал весь день, а мне еще надо узнать, что делается на белом свете.
Прошло несколько дней, больная чувствовала себя немного лучше. Доктор жаловался лишь на то, что ее нервное возбуждение не уменьшается.
— Я не очень полагаюсь на ваших аббатов, — сказал он как-то г-же де Пьен. — Если вам не слишком претит зрелище человеческих страданий, а я знаю, что мужества вам не занимать стать, вы могли бы успокоить бедную девушку куда лучше любого священника от святого Роха, более того, даже лучше латуковой пилюли[15].
Госпожа де Пьен охотно согласилась, заявив, что готова хоть сейчас сопровождать его. Они вместе поднялись к больной. Она лежала на хорошей кровати, присланной г-жой де Пьен, в комнате, вся обстановка которой состояла из трех соломенных стульев и небольшого стола. Тонкие простыни, мягкие матрацы и груда больших подушек свидетельствовали о милосердии некоей благодетельницы, имя которой вам нетрудно угадать. Больная была до ужаса бледна, глаза ее горели, одна рука покоилась поверх одеяла, и часть этой руки, выступавшая из рукава кофты, синевато-белая, в кровоподтеках, позволяла судить о том, в каком состоянии было все тело. При виде г-жи де Пьен она приподняла голову и молвила с мягкой и грустной улыбкой:
— Я так и знала, что это вы, сударыня, пожалели меня. Мне сказали, как вас зовут, и я поняла, что вы та самая дама, которую я встречала возле церкви святого Роха.
Мне кажется, я уже говорил вам, сударыня, что г-жа де Пьен мнила себя достаточно проницательной, чтобы распознавать людей по их внешности. Она была в восторге от того, что ее протеже обладает тем же даром, и это открытие еще больше расположило ее в пользу молодой девушки.
— Вам очень плохо здесь, бедное дитя мое! — проговорила она, обводя взглядом убогую обстановку комнаты. — Почему вам не повесили занавесок?.. Попросите Батиста, чтобы он принес вам всякие мелкие вещи, которые вам могут понадобиться.
— Вы очень добры, сударыня… Но разве я в чем-нибудь нуждаюсь? Ни в чем… Все кончено… Немного лучше, немного хуже, не все ли равно?
И, отвернувшись к стене, она заплакала.
— Вы очень страдаете, бедняжечка? — спросила г-жа де Пьен, садясь возле кровати.
— Нет, не очень… Только в ушах у меня все время свистит ветер, как в ту минуту, когда я падала, и слышится звук… трах, как при ударе о мостовую.
— Вы были тогда не в себе, дорогой друг. Вы раскаиваетесь теперь, не правда ли?
— Да… но в беде теряешь голову.
— Я очень сожалею, что ничего не знала о вас прежде. Но, дитя мое, что бы ни случилось в жизни, не надо предаваться отчаянию.
— Вам легко рассуждать, сударыня, — заметил доктор, который писал рецепт за маленьким столиком. — Вы не знаете, что значит потерять красивого молодца с усами. Но, черт подери, чтобы догнать его, нет нужды прыгать в окно.
— Фи, доктор, — сказала г-жа де Пьен, — у бедняжки была, конечно, другая причина для…
— Сама не знаю, что на меня нашло! — воскликнула больная. — Была не одна причина, а целых сто. Сначала скончалась мама, и это сразило меня. Затем я почувствовала себя всеми покинутой, никому не было дела до меня… Наконец человек, о котором я думала больше, чем о ком-либо на свете… Так вот, сударыня, он забыл даже мое имя. Меня зовут Арсена Гийо, через два «и», а он пишет Гио!
— Я же говорил, что он изменщик! — вскричал доктор. — Таких, как он, превеликое множество. Полноте, полноте, красавица, забудьте его. Мужчина с короткой памятью не стоит того, чтобы вы помнили о нем. — Тут доктор вынул часы. — Четыре часа, — заметил он, вставая, — я опаздываю на консилиум. Приношу тысячу извинений, сударыня, но я вынужден вас покинуть, не успею даже проводить вас домой. Прощайте, дитя мое, успокойтесь, все наладится. Вы будете так же хорошо выделывать пá больной ногой, как и здоровой. А вы, госпожа сиделка, ступайте к аптекарю с этим рецептом и делайте то же, что и вчера.
Врач и сиделка ушли; г-жа де Пьен осталась наедине с больной, несколько обеспокоенная тем, что в истории, которую она создала в своем воображении, дело не обошлось без любви.
— Итак, вы были обмануты, бедная девочка! — проговорила она после паузы.
— Обманута? Нет. Разве обманывают таких, как я? Попросту я ему наскучила… Он прав: я ему не пара. Он был всегда добр ко мне, великодушен. Я написала ему, рассказала, до чего я дошла, и предложила, если он пожелает, снова сойтись с ним… Он ответил… то, что он писал, очень меня огорчило… Вернувшись на днях домой, я уронила зеркало, его подарок, венецианское зеркало, как он говорил. Зеркало разбилось… Я подумала: вот последний удар судьбы!.. Это знак, что всему пришел конец… У меня ничего больше не оставалось от него. Все свои драгоценности я заложила… Затем я подумала: если я покончу с собой, это огорчит его, и я отомщу… Окно было открыто, и я выбросилась.
— Но поймите, несчастная, повод к самоубийству был столь же легкомыслен, сколь и преступен сам поступок!
— Пусть так, но что поделаешь? В горе не рассуждают. Хорошо счастливчикам говорить: будьте благоразумны.
— Знаю, горе — плохой советчик. Но есть вещи, о которых не следует забывать даже среди самых тяжких испытаний… Еще не так давно я видела вас в церкви святого Роха, куда вы пришли с самым благим намерением. Вы имеете счастье верить. Вера, дорогая, должна была удержать вас на пороге отчаяния. Жизнь дарована вам богом. Она не принадлежит вам… Но я не вправе бранить вас теперь, бедная моя девочка. Вы раскаиваетесь, вы страдаете. Господь сжалится над вами.
Арсена опустила голову, и слезы выступили у нее на глазах.
— Ах, сударыня, — молвила она с глубоким вздохом, — вы считаете меня лучше, чем я есть… Вы считаете меня благочестивой… а я не так уж благочестива… некому было наставить меня, и если вы видели меня в церкви… так это потому, что я не знала, как быть, что делать…
— И это была превосходная мысль, дорогая. В несчастье всегда следует обращаться к богу.
— Мне говорили… если поставить свечку святому Роху… но нет, сударыня, я не могу вам этого сказать. Такая богатая дама, как вы, не знает, на что можно пойти, когда у тебя нет ни гроша.
— Прежде всего надо просить у бога мужества.
— Вот что, сударыня, я не хочу казаться лучше, чем я есть. Пользоваться тем, что вы даете мне по своей доброте, не зная меня, значило бы обкрадывать вас… Я не нашла своей доли… но на этом свете каждый устраивается как может… Словом, я поставила свечку, потому что мать говорила мне: стоит поставить свечку святому Роху, и через неделю, самое позднее, найдешь себе покровителя… Но я подурнела, стала похожа на мумию… теперь уже никто не польстится на меня… Мне остается только умереть. Впрочем, я и так наполовину мертва!
Все это было сказано скороговоркой, прерываемой исступленными рыданиями, которые внушали г-же де Пьен больше ужаса, нежели отвращения. Она невольно отодвинула свой стул от кровати больной. Вероятнее всего, она ушла бы, если бы чувство сострадания не пересилило ее гадливости к этой падшей женщине, внушив ей, что нехорошо оставлять ее одну в столь глубоком отчаянии. Наступило молчание; затем г-жа де Пьен пробормотала нерешительно:
— Ведь это же ваша мать! Несчастная, как вы смеете так говорить о ней?
— О, моя мать была такой же, как и все матери… наши матери… Она кормила свою мать… Я в свою очередь кормила ее. По счастью, у меня нет ребенка… Я вижу, сударыня, что пугаю вас… Это понятно… Вы получили хорошее воспитание, вы никогда не знали нужды. Богатому легко быть честным. Я тоже была бы честной, если бы представилась такая возможность. У меня было много любовников, но любила я только одного. Будь я богата, мы поженились бы, и наши дети выросли бы честными людьми. Я говорю с вами вот так, с открытой душой, хотя отлично вижу, чтó вы думаете обо мне, и вы правы… Но вы единственная честная женщина, с которой я разговаривала за всю свою жизнь, и вы кажетесь мне такой доброй, такой доброй, что я все время твержу себе: даже тогда, когда она узнает, какая ты, она пожалеет тебя. Я скоро умру, я прошу вас только об одном. Закажите по мне панихиду в церкви, где я видела вас в первый раз. Всего одну… и благодарю вас от всей души…
— Нет, вы не умрете! — воскликнула глубоко растроганная г-жа де Пьен. — Господь смилуется над вами, бедная грешница. Вы раскаетесь в своих заблуждениях, и он простит вас. А я буду молиться о вас, уповая на то, что мои молитвы помогут вашему спасению. Те, кто воспитал вас, более виновны, нежели вы сами. Только будьте мужественны и надейтесь. А главное, бедное дитя, постарайтесь успокоиться. Надо вылечить тело; душа тоже больна, но я ручаюсь за ее исцеление.
С этими словами она встала, держа в руке несколько завернутых в бумажку луидоров.
— Пожалуйста, — проговорила она, — если вам чего-нибудь захочется…
И она собралась положить свой подарок под подушку больной.
— Нет, сударыня! — воскликнула Арсена, отталкивая руку со свертком. — Мне ничего не надо от вас, кроме того, что вы обещали. Прощайте, мы больше не увидимся. Прикажите отправить меня в больницу: я хочу умереть, никого собой не обременяя. Все равно вам не сделать из меня ничего путного. Такая знатная дама, как вы, помолится обо мне… Это меня радует. Прощайте.
И, отвернувшись настолько, насколько позволяло приспособление, которое удерживало в неподвижности ее ногу, она зарылась головой в подушку, чтобы ничего больше не видеть.
— Послушайте, Арсена, — внушительным тоном заговорила г-жа де Пьен. — Я собираюсь кое-что сделать для вас. Я хочу, чтобы вы стали честной женщиной. Порукой мне служит ваше раскаяние. Мы будем часто видеться, я позабочусь о вас. Вы обретете самоуважение и этим будете обязаны мне.
И, взяв руку Арсены, она тихонько сжала ее.
— Вы не презираете меня! — воскликнула бедная девушка. — Вы пожали мне руку!
И, прежде нежели г-жа де Пьен успела отдернуть свою руку, Арсена схватила ее и, плача, покрыла поцелуями.
— Успокойтесь, успокойтесь, дорогая, — сказала г-жа де Пьен, — ни о чем больше не говорите. Теперь мне все известно, я знаю вас лучше, чем вы сами знаете себя. Я буду лечить вашу головку… вашу взбалмошную головку. Вы будете повиноваться мне так же, как и своему врачу, я требую этого! Я пришлю вам моего знакомого священника, а вы внемлите его словам. Я подберу для вас хорошие книги, и вы прочтете их. Мы будем порой беседовать с вами. А когда вы поправитесь, мы займемся вашим будущим.
Вернулась сиделка с аптечным пузырьком в руках. Арсена продолжала плакать. Г-жа де Пьен снова пожала ей руку, положила сверток с луидорами на стол и ушла, пожалуй, еще более расположенная к кающейся грешнице, чем до ее странной исповеди.
Скажите, сударыня, почему негодники неизменно пользуются любовью окружающих? Чем меньше заслуживаешь внимания, тем больше его получаешь, и так повелось, начиная с блудного сына и кончая вашим песиком Алмазом, который всех кусает и злее которого я не встречал. Причиной тому служит тщеславие, одно тщеславие, сударыня! Отец блудного сына победил дьявола, отняв у него добычу, вы восторжествовали над дурным характером Алмаза, закармливая его сластями. Г-жа де Пьен гордилась тем, что сумела победить порочность куртизанки и сокрушить своим красноречием преграды, воздвигнутые двадцатью годами всевозможных соблазнов вокруг бедной покинутой души. А кроме того — стоит ли говорить об этом? — к упоению победы примешивается, вероятно, чувство любопытства, возникающее у иных добродетельных женщин при виде женщин иного сорта. Я не раз замечал, какими странными взглядами встречают в гостиной появление какой-нибудь певички. И не мужчины смотрят на нее внимательнее всего. А как-то вечером, во Французской комедии, не вы ли сами смотрели, не отрываясь, в бинокль на актрису Варьете, сидевшую в ложе? «Как это можно быть персианином?»[16] Люди весьма часто задают себе такие вопросы. Словом, сударыня, г-жа де Пьен много думала о мадмуазель Арсене Гийо и говорила себе: «Я ее спасу».
Она направила к ней священника, и тот стал уговаривать грешницу очиститься покаянием. Впрочем, покаяние не составляло труда для бедной Арсены, которая, за исключением нескольких часов безграничного счастья, знала в жизни одни невзгоды. Скажите несчастному: вы сами во всем виноваты, и он охотно согласится с вами; а если при этом вы смягчите упрек словами утешения, он благословит вас и обещает на будущее все что угодно. Некий грек сказал, или, точнее, Амио[17] вложил в его уста такое двустишие:
В оковы ввергнутый свободный человек
Начальной доблести теряет половину[18].
В презренной прозе это сводится к следующему афоризму: в несчастье мы становимся кротки и послушны, как бараны. Священник говорил г-же де Пьен, что мадмуазель Гийо очень невежественна, но задатки у нее неплохие, и он твердо надеется на ее спасение. В самом деле, Арсена слушала его внимательно и почтительно. Она читала или просила почитать выбранные для нее книги и с таким же усердием повиновалась г-же де Пьен, с каким выполняла предписания врача. А то, как Арсена Гийо распорядилась частью подаренных ей денег, заказав торжественную мессу с хором за упокой души своей умершей матери, окончательно завоевало сердце доброго аббата и показалось ее покровительнице явным признаком нравственного исцеления. Бесспорно, ничья еще душа так не нуждалась в заступничестве церкви, как душа Памелы Гийо.
Глава вторая
Однажды утром, когда г-жа де Пьен находилась в своей туалетной комнате, слуга тихонько постучал в дверь этого святилища и передал Жозефине визитную карточку, врученную ему каким-то молодым человеком.
— Макс в Париже! — воскликнула г-жа де Пьен, бросив взгляд на карточку. — Ступайте скорее, Жозефина, и попросите господина де Салиньи подождать меня в гостиной.
Минуту спустя из гостиной донеслись взрывы смеха и приглушенные возгласы, и Жозефина вернулась назад раскрасневшаяся, в съехавшем на ухо чепчике.
— В чем дело, Жозефина? — спросила г-жа де Пьен.
— Да ни в чем, барыня… просто господин де Салиньи уверяет, будто я растолстела.
Полнота Жозефины могла и в самом деле удивить де Салиньи, который более двух лет провел в путешествиях. До этого он принадлежал к числу любимцев Жозефины и почитателей ее хозяйки. Как племянник близкой приятельницы г-жи де Пьен, он постоянно бывал у нее прежде вместе со своей тетушкой. Впрочем, это был, пожалуй, единственный порядочный дом, где он появлялся. Макс де Салиньи слыл беспутным малым, игроком, спорщиком, кутилой, «а в сущности, был чудеснейшим из смертных»[19]. Он приводил в отчаяние свою тетушку, которая, однако, души в нем не чаяла. Она то и дело убеждала его изменить образ жизни, но дурные привычки неизменно брали верх над ее мудрыми советами. Макс был года на два старше г-жи де Пьен и до ее замужества весьма нежно поглядывал на нее. «Дорогая детка, — говаривала г-жа Обре, — стоило бы вам захотеть, и вы обуздали бы его несносный характер». Г-жа де Пьен — в те годы ее звали Элизой де Гискар, — вероятнее всего, нашла бы в себе мужество для этой попытки: Макс был так весел, так мил, так забавен за городом, так неутомим на балах, что из него должен был выйти превосходный муж. Но родители Элизы были дальновиднее дочери. Да и сама г-жа Обре не слишком ручалась за своего племянника; стало известно, что у него есть долги и любовница; вдобавок произошла громкая дуэль, не совсем невинной причиной которой оказалась некая актриса театра Жимназ[20]. Брак, о котором г-жа Обре никогда серьезно не помышляла, был признан невозможным. Тут появился г-н де Пьен, претендент солидный, степенный, к тому же богатый и хорошего рода. Я мало что могу сказать вам о нем, разве только, что он считался человеком порядочным и вполне заслуживал эту репутацию. Говорил он мало, а когда открывал рот, изрекал какую-нибудь неоспоримую истину, в вопросах же сомнительных «подражал благоразумному молчанию Конрара»[21]. Если он и не служил украшением общества, в котором вращался, зато нигде не был лишним. Г-на де Пьена повсюду встречали радушно из-за его жены, а когда он находился в своем поместье — что имело место девять месяцев в году и, в частности, в ту пору, к которой относится мой рассказ, — никто этого не замечал, даже его жена.
Быстро закончив свой туалет, г-жа де Пьен вышла из спальни немного взволнованная, ибо приезд Макса де Салиньи напомнил ей о недавней кончине той, кого она любила больше всех. Это было, думается мне, единственное воспоминание, ожившее в ней с такой силой, что оно заглушило те нелепые предположения, которые могли бы возникнуть у особы менее рассудительной при виде съехавшего набок чепчика Жозефины. У двери гостиной она была несколько шокирована звуками неаполитанской баркароллы, которую весело напевал приятный бас, аккомпанируя себе на пианино:
Addio, Teresa,
Teresa, addio!
Al mio ritorno,
Ti sposero.[22]
Она отворила дверь и прервала певца, протянув ему руку:
— Мой бедный Макс, как я рада вас видеть!
Макс поспешно вскочил и пожал руку г-же де Пьен, растерянно глядя на нее, не зная, что сказать.
— Я очень жалела, — продолжала г-жа де Пьен, — что не могла приехать в Рим, когда ваша милая тетушка слегла. Мне известно, как преданно вы ухаживали за больной, и я очень благодарна вам за вещицы, которые вы мне прислали на память о ней.
Лицо Макса, от природы веселое, чтобы не сказать смеющееся, сразу погрустнело.
— Она много говорила со мной о вас, — сказал он, — говорила до последней своей минуты. Вы получили, как я вижу, ее кольцо, а также, верно, книгу, которую она еще читала в утро…
— Да, Макс, благодарю вас. Посылая этот скорбный подарок, вы сообщили мне, что уезжаете из Рима, но адреса своего не дали. Я не знала, куда писать вам. Бедная тетушка! Умереть так далеко от родины! К счастью, вы тотчас же поспешили к ней… Вы лучше, чем хотите казаться, Макс… я хорошо вас знаю.
— Во время своей болезни тетушка говорила мне: «Когда меня не станет, никто уж не побранит тебя, разве что госпожа де Пьен. (И он невольно улыбнулся.) Постарайся, чтобы она не слишком часто тебя бранила». Вот видите, сударыня, вы плохо выполняете свои обязанности.
— Надеюсь, они не будут для меня обременительны. Я слышала, вы изменились к лучшему, остепенились, стали благоразумны, рассудительны.
— Что правда, то правда. Я обещал бедной тетушке стать хорошим и…
— И сдéржите слово, я в этом уверена.
— Постараюсь. В путешествии это легче, чем в Париже. Однако… Знаете, я здесь каких-нибудь несколько часов и уже успел устоять перед искушением. По дороге к вам я встретил своего старинного приятеля, который пригласил меня отобедать с кучей бездельников, а я отказался.
— И хорошо сделали.
— Да, но сознаться ли вам? Я поступил так в надежде, что вы пригласите меня.
— Какая обида! Я обедаю в гостях. Но завтра…
— В таком случае я за себя не ручаюсь. На вас падет ответственность за мой сегодняшний обед.
— Послушайте, Макс: главное — это хорошо начать. Не ходите на этот холостой обед. Я обедаю у госпожи Дарсене, заезжайте к ней вечером, и мы побеседуем.
— Да, но госпожа Дарсене уж больно скучна; она примется расспрашивать меня; я не сумею сказать вам ни слова, да еще скажу что-нибудь несогласное со светскими приличиями. Кроме того, у нее взрослая костлявая дочь, которая, верно, еще не замужем…
— Это прелестная девушка… а что до приличий, то неприлично говорить о ней так, как говорите вы.
— Я неправ, согласен, но не покажется ли такой визит чересчур поспешным? Ведь я приехал только сегодня…
— Поступайте, как знаете, Макс, но видите ли… в качестве друга вашей тетушки я вправе говорить с вами откровенно: избегайте прежних знакомств. Время само оборвало многие дружеские связи, которые вам только вредили, не возобновляйте их. Я ручаюсь за вас, если только вы не подпадете под чье-нибудь дурное влияние. В ваши годы… в наши годы следует быть благоразумным. Довольно, однако, советов и проповедей. Расскажите лучше о себе. Что делали вы все это время? Я знаю только, что вы побывали в Германии, затем в Италии, вот и все. Вы писали мне дважды, не более того… Припомните: два письма за два года. Разумеется, я знаю о вас немного.
— Боже мой, я очень виноват перед вами, сударыня… Но, надо сознаться, я так ленив!.. Раз двадцать я принимался за письмо к вам, но что интересного мог я сообщить в нем? Не умею я писать писем… Если бы я писал вам, как только начинал думать о вас, в целой Италии не хватило бы бумаги на мои письма.
— Ну так что же вы делали? Чем были заняты? Я уже слышала, что не писанием писем.
— Занят!.. Как вам известно, я, к сожалению, ничем не занимаюсь. Я ездил, смотрел. Подумывал о живописи, но вид множества прекрасных полотен навсегда излечил меня от столь злополучного увлечения. Так-то… а потом старик Нибби[23] чуть было не сделал из меня археолога, и под его влиянием я занялся раскопками… Мы нашли сломанную трубку и массу старых черепков… Позже, в Неаполе, я брал уроки пения, но петь от этого лучше не стал… Я…
— Мне не по душе ваши занятия музыкой, хотя голос у вас красивый и поете вы хорошо. Они сближают вас с людьми, с которыми вы и так склонны водить компанию.
— Понимаю, но в Неаполе, когда я был там, опасаться было нечего. Примадонна весила сто пятьдесят кило, а у второй донны рот был, как топка у печи, а нос, как башня Ливанская[24]. Словом, я и сам не сумею сказать, как прошли эти два года. Я ничего не делал, ничему не научился и прожил два года, не заметив этого.
— Мне хочется, чтобы вы нашли себе какое-нибудь занятие; мне хочется, чтобы вы увлеклись чем-нибудь полезным, праздность не доведет вас до добра.
— Откровенно говоря, сударыня, путешествия все-таки пошли мне на пользу: ничего не делая, я не совсем бездельничал. Смотря на прекрасные вещи, не скучаешь, а стоит мне соскучиться, и я могу наделать уйму глупостей. Право, я немного остепенился и даже позабыл о некоторых способах сорить деньгами. Бедная тетушка уплатила все мои долги, больше я долгов не делал и делать не собираюсь. На холостяцкую жизнь денег мне достанет. А так как я не собираюсь казаться богаче, чем на самом деле, то и решил отказаться от былых сумасбродств. Вы улыбаетесь? Вы не верите моей перемене к лучшему? Вам нужны доказательства? Так узнайте же о моем хорошем поступке! Сегодня Фамен, тот приятель, что приглашал меня на обед, предложил мне купить у него лошадь. Пять тысяч франков… Великолепное животное! Первым моим побуждением было приобрести ее, потом я подумал, что недостаточно богат, чтобы выложить ради прихоти целых пять тысяч. Буду, как и прежде, ходить пешком.
— Прекрасно, Макс! Знаете, что вам еще надо сделать, дабы идти, не сворачивая, по той же доброй стезе? Вам надо жениться.
— Жениться?.. Почему бы нет?.. Но кто пойдет за меня? Я не вправе быть разборчивым, а между тем мне хотелось бы встретить женщину… Увы, нет больше женщин, которые могли бы мне подойти…
Госпожа де Пьен слегка покраснела; не замечая этого, он продолжал:
— Встретить такую женщину, которой бы я понравился… Но, видите ли, этого было бы, пожалуй, достаточно, чтобы она не понравилась мне.
— Почему? Что за вздор!
— Ведь говорит же где-то Отелло[25], желая, видимо, оправдаться в том, что подозревает Дездемону: «У этой женщины, должно быть, странный ум и извращенный вкус, если она выбрала меня, такого черного!» Не могу разве и я сказать: у женщины, которой я понравлюсь, голова, верно, будет не в порядке?
— Вы и так были достаточно беспутны, Макс, а потому нет нужды притворяться, будто вы хуже, чем вы есть. Остерегайтесь дурно говорить о себе, не то вам могут поверить на слово… Я же убеждена в том, что стоит вам не только полюбить женщину, но и почувствовать к ней глубокое уважение… и вы будете в ее глазах…
Госпожа де Пьен запнулась, и Макс, взиравший на нее пристально и с крайним любопытством, даже не попытался подсказать ей конец неудачно начатой фразы.
— Вы хотите сказать, — молвил он после некоторого молчания, — что стоит мне серьезно влюбиться, и меня тоже полюбят, ибо тогда я окажусь достойным любви?
— Да, в таком случае вы заслужите ответное чувство.
— Увы, если было бы достаточно полюбить, чтобы и вас полюбили… То, что вы говорите, сударыня, не слишком согласно с истиной. Впрочем, найдите мне отважную женщину, и я женюсь… если только она будет не слишком безобразна. Я еще не настолько стар, чтобы не увлечься. За остальное вы не отвечаете.
— Откуда вы прибыли теперь? — с серьезным видом перебила его г-жа де Пьен.
Макс весьма лаконично поведал ей о своих путешествиях, однако постарался доказать, что не был тем туристом, о котором греки говорят: «Чемоданом уехал, чемоданом приехал»[26]. Его краткие наблюдения изобличали острый ум, не довольствующийся ходячими мнениями, и образованность более глубокую, нежели он хотел показать. Вскоре он откланялся, заметив, что г-жа де Пьен поглядывает на часы, и обещал ей, не без заминки, побывать вечером у г-жи Дарсене.
Однако он не приехал туда, и г-жа де Пьен была этим слегка раздосадована. Зато он явился к ней на следующий день утром, чтобы попросить прощения, сославшись на усталость с дороги, вынудившую его остаться дома; но оправдывался он, опустив глаза и таким неуверенным тоном, что и без уменья г-жи де Пьен читать чужие мысли его притворство бросалось в глаза. Когда он с трудом закончил свою речь, г-жа де Пьен молча погрозила ему пальцем.
— Вы не верите мне? — спросил он.
— Нет. К счастью, вы еще не научились лгать. Вы не были вчера у госпожи Дарсене не потому, что устали и вам хотелось отдохнуть. Вы провели вечер не дома.
— Да, — ответил Макс, силясь улыбнуться, — вы правы. Я обедал в «Роше-де-Канкаль» с теми бездельниками, о которых говорил вам, потом поехал на чай к Фамену. Приятели не захотели отпустить меня, потом я играл.
— И, конечно, проиграли.
— Нет, выиграл.
— Тем хуже. Я предпочла бы, чтобы вы проиграли, в особенности, если бы это навсегда отвратило вас от сколь глупой, столь и мерзкой привычки.
Она склонилась над рукодельем и принялась за работу с нарочитым усердием.
— Много ли было гостей у госпожи Дарсене? — робко спросил Макс.
— Нет, народу было мало.
— А из барышень на выданье?
— Никого.
— Я все же рассчитываю на вас. Помните о своем обещании?
— У нас еще есть время подумать об этом.
В тоне г-жи де Пьен чувствовалась несвойственная ей сухость и принужденность.
Помолчав, Макс проговорил смиренно:
— Вы недовольны мной? Почему бы вам не отругать меня хорошенько, как это делала моя тетушка, а затем простить? Послушайте, хотите, я дам вам слово никогда больше не играть?
— Когда даешь обещание, надо быть в силах выполнить его.
— Обещание, данное вам, я выполню: у меня достанет на это и воли и выдержки.
— Хорошо, Макс, я согласна, — сказала она, протягивая ему руку.
— Я выиграл тысячу сто франков, — проговорил он, — хотите, я пожертвую их в пользу ваших бедных? Трудно было бы найти лучшее применение столь дурно приобретенным деньгам.
Госпожа де Пьен призадумалась.
— Почему бы нет? — заметила она вслух, как бы обращаясь к самой себе. — Надеюсь, Макс, вы запомните этот урок. Я запишу, что получила от вас тысячу сто франков.
— Тетушка говорила, бывало, что лучший способ не делать долгов — это всегда платить наличными.
С этими словами Макс вынул бумажник, чтобы достать деньги. В приоткрытом бумажнике г-жа де Пьен заметила чей-то женский портрет. Макс перехватил ее взгляд, покраснел, поспешно закрыл бумажник и вручил ей деньги.
— Мне хотелось бы взглянуть на ваш бумажник… если это возможно, — промолвила она с лукавой улыбкой.
Макс окончательно смешался; он что-то невнятно пробормотал и постарался отвлечь внимание г-жи де Пьен.
Она было подумала, что Макс носит с собой портрет какой-нибудь красавицы итальянки; но явное смущение Макса и общий вид миниатюры — это все, что она успела увидеть, — навели ее на другое подозрение. Несколько лет тому назад она подарила свой портрет г-же Обре, и ей пришло в голову, что, как наследник покойной, Макс счел себя вправе присвоить его. Это показалось ей верхом бестактности. Однако сперва она ничем не выдала себя и лишь тогда, когда де Салиньи собрался откланяться, попросила:
— Кстати, у вашей тетушки был мой портрет, мне очень хотелось бы еще раз взглянуть на него.
— Не знаю… что за портрет?.. Какой портрет? — неуверенно спросил Макс.
На этот раз г-жа де Пьен решила не замечать, что он лжет.
— Поищите его, — сказала она как можно естественнее. — Вы доставите мне удовольствие.
Если бы не случай с портретом, она была бы вполне довольна покорностью Макса, ибо вознамерилась спасти еще одну заблудшую овцу.
Макс нашел миниатюру и принес ее на следующий день с видом, довольно равнодушным. Он заметил, что портрет никогда не отличался особым сходством и что художник придал своей модели несвойственную ей напряженность позы и суровое выражение лица. С этого дня визиты Макса стали короче, и сидел он у г-жи де Пьен с надутым видом, какого она никогда у него не замечала. Она приписала это настроение усилию, которое он делал поначалу, чтобы выполнить данное ей обещание и преодолеть свои дурные наклонности.
Недели две после приезда де Салиньи г-жа де Пьен отправилась, как обычно, навестить свою протеже, Арсену Гийо, которую она отнюдь не забыла, надеюсь, как и вы, сударыня. Она расспросила больную о здоровье, о предписаниях врача и, заметив, что та еще более подавлена, чем в предыдущие дни, вызвалась почитать вслух, дабы не утруждать ее разговорами. Бедной девушке было бы, разумеется, приятнее побеседовать, чем слушать то, что ей собирались прочесть: как вы легко догадаетесь, речь шла о весьма серьезном сочинении, Арсена же никогда ничего не читала, кроме романов для кухарок. В самом деле, книга, которую выбрала г-жа де Пьен, была душеспасительного содержания. Я не назову вам ее заглавия, во-первых, чтобы не повредить ее автору, а во-вторых, из боязни, как бы вы не обвинили меня в желании сделать злонамеренный вывод обо всех сочинениях такого рода. Достаточно будет сказать, что книга принадлежала перу молодого человека девятнадцати лет и служила к исправлению закоренелых грешниц, что Арсена была очень удручена и что она не сомкнула глаз за всю предыдущую ночь. На третьей странице случилось то, что должно было случиться при чтении любого произведения, серьезного или нет; произошло неизбежное, иными словами, мадмуазель Гийо закрыла глаза и уснула. Г-жа де Пьен заметила это и порадовалась успокоительному действию своего чтения. Сперва она понизила голос, опасаясь, как бы внезапная тишина не разбудила больную, затем положила книгу и тихонько встала, чтобы выйти на цыпочках из комнаты. Однако сиделка имела обыкновение спускаться к привратнице, когда приходила г-жа де Пьен, ибо визиты ее напоминали посещения духовника. Г-жа де Пьен положила дождаться сиделки; но, будучи непримиримейшим врагом праздности, она подумала, чем бы заполнить время, которое ей оставалось провести у спящей Арсены. В небольшом закоулке позади алькова стоял стол с чернильницей и писчей бумагой; г-жа де Пьен расположилась там и стала писать какую-то записку. В ту минуту, когда она искала в ящике стола облатку, чтобы запечатать письмо, кто-то внезапно вошел в комнату и разбудил больную.
— Боже мой! Кого я вижу?! — воскликнула Арсена таким странным голосом, что г-жа де Пьен вздрогнула.
— Статочное ли дело? Это еще что? Кидаться в окно, как полоумная! Видали вы такую петую дуру?
Не знаю, верно ли я передал самые слова, во всяком случае, таков был смысл того, что говорил вошедший, в котором г-жа де Пьен сразу узнала по голосу Макса де Салиньи. Последовали восклицания, приглушенные вскрики Арсены, затем довольно звучный поцелуй.
— Бедная Арсена, в каком ты виде! — снова заговорил Макс. — Знаешь, я ни за что не разыскал бы тебя, если бы Жюли не дала мне твоего последнего адреса. Вот сумасшествие. Видали вы что-нибудь подобное?!
— Ах, Салиньи! Салиньи! Я так счастлива! Я так раскаиваюсь в том, что наделала! Теперь я разонравлюсь тебе. Ты больше не захочешь меня?..
— Ну и сумасбродка, — говорил между тем Макс, — почему ты не написала мне? не попросила денег? Почему не попросила их у майора? А что сталось с твоим русским? Разве твой казак уехал?
Узнав голос Макса, г-жа де Пьен была сначала почти так же изумлена, как Арсена. Удивление помешало ей сразу же выйти к ним. Потом она стала размышлять, следует ей показываться или нет, а когда одновременно размышляешь и слушаешь, решение не скоро приходит. Поэтому г-жа де Пьен услышала только что приведенный мною назидательный диалог и поняла, что, оставаясь за альковом, она может и не того наслушаться. Она приняла решение и вошла в спальню со спокойствием и величавостью, свойственными добродетельным дамам, которые к тому же прекрасно умеют напускать их на себя.
— Макс, — молвила она, — ваше присутствие вредит этой бедной девочке, уходите. Зайдите ко мне через час, и мы потолкуем.
Макс побледнел, как мертвец, увидев г-жу де Пьен в таком месте, где он никак не ожидал ее встретить; он было повиновался и шагнул к двери.
— Ты уходишь?.. Не уходи! — воскликнула Арсена, с отчаянным усилием приподнимаясь на кровати.
— Дитя мое, — сказала г-жа де Пьен, беря ее за руку, — будьте благоразумны. Выслушайте меня. Вспомните о том, что вы мне обещали!
Говоря это, она бросила спокойный, но повелительный взгляд на Макса, который тотчас же удалился. Арсена снова упала на кровать; увидев, что он уходит, она лишилась чувств.
Госпожа де Пьен и вернувшаяся вскоре сиделка стали ухаживать за ней с той сноровкой, которую проявляют женщины в подобных случаях. Мало-помалу Арсена пришла в себя. Сначала она обвела взглядом комнату, словно ища того, кто только что был здесь; потом обратила свои большие черные глаза на г-жу де Пьен и пристально посмотрела на нее.
— Это ваш муж? — спросила она.
— Нет, — ответила г-жа де Пьен по-прежнему мягко, хотя и слегка покраснев, — господин де Салиньи мой родственник.
Она сочла возможным прибегнуть к этой маленькой лжи, дабы объяснить свою власть над ним.
— Так, значит, это вас он любит! — воскликнула Арсена, не сводя с нее своих горящих, как факелы, глаз.
Любит!.. Лицо г-жи де Пьен просияло. В тот же миг щеки ее вспыхнули ярким румянцем, и голос замер; но вскоре она обрела свою обычную ясность духа.
— Вы ошибаетесь, мое бедное дитя, — ответила она серьезно. — Господин де Салиньи понял, что был неправ, напомнив вам о прошлом, которое, к счастью, изгладилось из вашей памяти. Вы забыли…
— Забыла? Я? — воскликнула Арсена с мученической улыбкой, на которую больно было смотреть.
— Да, Арсена, вы отказались от безрассудных мечтаний прошлого, которое никогда больше не вернется. Подумайте, бедное дитя, что эта преступная связь — причина всех ваших несчастий. Подумайте…
— Он вас не любит? — не слушая, перебила ее Арсена. — Не любит, а понимает с одного взгляда! Я видела ваши и его глаза. Я не ошибаюсь… Что ж… иначе и быть не может! Вы красивая, молодая, очаровательная… а я изуродованная… искалеченная… умирающая…
Она не договорила; голос ее заглушили рыдания, такие громкие, такие мучительные, что сиделка собралась было бежать за врачом, ибо, по ее словам, г-н доктор больше всего опасается таких припадков: если бедняжка не успокоится, она может тут же кончиться.
Мало-помалу прилив сил, найденных Арсеной в самой остроте своей душевной боли, уступил место тупой подавленности, которую г-жа де Пьен приняла за спокойствие. Она возобновила свои увещевания, но Арсена лежала без движения и не слушала приводимых ею неотразимых доводов о преимуществе любви небесной перед любовью земной. Глаза ее были сухи, зубы судорожно сжаты. В то время как ее покровительница говорила о небе и о будущей жизни, она думала о настоящем. Неожиданный приезд Макса на миг пробудил ее несбыточные надежды, но взгляд г-жи де Пьен развеял их еще быстрее. После краткой грезы о счастье Арсена снова увидела перед собой печальную действительность, ставшую во сто крат ужаснее после минутного забвения.
Ваш домашний врач скажет вам, сударыня, что жертвы кораблекрушения, заснувшие среди мучений голода, видят себя за столом, уставленным яствами. Они просыпаются еще более голодные и жалеют о том, что уснули. Арсена терпела муку, подобную муке этих людей. Некогда она любила Макса так, как только умела любить. С ним ей хотелось ходить в театр, с ним ей было весело на загородных прогулках, о нем она то и дело рассказывала своим приятельницам. Когда Макс уехал, она много плакала и все же приняла ухаживания некоего русского; узнав об этом, Макс порадовался, ибо почитал его за человека порядочного, иначе говоря, щедрого. Пока она могла вести разгульную жизнь таких женщин, как она сама, ее любовь к Максу была лишь приятным воспоминанием, заставлявшим ее иногда вздыхать. Она думала о ней, как люди думают о своих детских забавах, к которым никто, однако, не захотел бы вернуться; но когда Арсена осталась без любовников, почувствовала себя всеми покинутой и испытала весь гнет нищеты и позора, ее любовь к Максу как бы очистилась, ибо это было единственное воспоминание, не вызывавшее у нее ни сожалений, ни угрызений совести. Оно даже возвышало ее в собственных глазах, и чем больше она опускалась, тем выше ставила Макса в своем воображении. «Я была его милой, он любил меня», — повторяла она не без гордости, когда ее охватывало отвращение при мысли, что она продажная женщина. В Минтурнских болотах Марий укреплял свое мужество, говоря себе: «Я победил кимвров!»[27] Именно воспоминание о Максе помогало этой содержанке — увы, больше никто ее не содержал — преодолевать стыд и отчаяние. «Он меня любил… он все еще любит меня!» — думала она. На миг она чуть было не поверила этому, но теперь у нее отняли даже воспоминания, единственное благо, которое у нее оставалось в мире.
В то время как Арсена предавалась этим печальным размышлениям, г-жа де Пьен горячо доказывала ей необходимость навеки отказаться от того, что она именовала ее «преступными заблуждениями». Твердая уверенность в своей правоте делает человека бесчувственным, и, подобно хирургу, который выжигает язву каленым железом, не слушая криков больного, г-жа де Пьен продолжала свое дело с поистине безжалостной твердостью. Она говорила, что дни счастья, в которых бедная Арсена ищет прибежища, пытаясь уйти от себя, были преступной и постыдной порой, и что теперь она по справедливости искупает свое прошлое. Надо проклясть, надо изгнать из сердца былые иллюзии: тот, кого она считала своим покровителем, чуть ли не своим добрым гением, должен стать в ее глазах лишь опасным сообщником, соблазнителем, которого следует всячески избегать.
При слове «соблазнитель», нелепости которого г-жа де Пьен даже не почувствовала, Арсена улыбнулась сквозь слезы, но ее достойная покровительница не заметила этого. Она невозмутимо продолжала свою проповедь и в конце ее заставила еще сильнее разрыдаться несчастную девушку, заявив: «Вы больше его не увидите».
Приход врача и полный упадок сил больной напомнили г-же де Пьен, что она сделала все, что могла. Она пожала руку Арсене и на прощание сказала ей:
— Мужайтесь, милая, господь не оставит вас.
Она выполнила свой долг перед больной, оставалось выполнить его перед другим виновным, что было еще труднее. Ее ждал тот, чью душу она должна была склонить к раскаянию. И, несмотря на уверенность, которую она черпала в своем благочестивом рвении, несмотря на свою власть над Максом — в ней она уже успела убедиться, — несмотря, наконец, на доброе мнение об этом вертопрахе, таившееся в глубине ее души, она ощущала странную тревогу при мысли о предстоящей борьбе. Ей захотелось собраться с силами перед этим опасным поединком, и, войдя в церковь, она попросила у бога новых озарений для защиты своего правого дела.
Вернувшись домой, она узнала, что г-н де Салиньи уже давно ждет ее в гостиной. Она нашла его бледным, встревоженным, возбужденным. Они сели. Макс не смел рта открыть; г-жа де Пьен тоже была взволнована, сама хорошенько не зная почему; сперва она молчала и лишь украдкой поглядывала на него.
— Макс, — проговорила она наконец, — я ни в чем не стану упрекать вас…
Он не без надменности поднял голову. Их взгляды встретились, и он сразу потупился.
— Ваше доброе сердце, — продолжала она, — сильнее укоряет вас, чем это могла бы сделать я сама. Провидение восхотело преподать вам этот урок, и я надеюсь, я убеждена… он не пропадет втуне.
— Сударыня, — перебил ее Макс, — я, собственно, не знаю, что произошло. Эта несчастная девушка выбросилась из окна, по крайней мере так мне сказали, но я не настолько самонадеян… я хочу сказать… мне было бы слишком больно приписать этот безумный поступок нашим прежним с ней отношениям.
— Скажите лучше, Макс, что, совершая зло, вы не предвидели его последствий. Бросив эту девушку в омут разврата, вы не подумали, что когда-нибудь она сможет покуситься на свою жизнь.
— Сударыня! — горячо воскликнул Макс. — Разрешите сказать вам, что я не совращал Арсену Гийо. Когда мы с ней познакомились, она уже давно была совращена. Она была моей любовницей, не отрицаю. Признаюсь даже, что я любил ее… как можно любить женщину такого сорта… Полагаю, что и ко мне она была немного больше привязана, чем к другим… Но мы уже давно разошлись, и она, видимо, не слишком сожалела об этом. Когда она написала мне в последний раз, я послал ей денег; но она не бережлива… Обратиться ко мне еще раз ей было стыдно, так как она по-своему горда… Нищета толкнула ее на этот ужасный шаг… Я в отчаянии… Но, повторяю, сударыня, мне не в чем упрекнуть себя.
Госпожа де Пьен смяла лежащее на столе вышивание.
— Конечно, по понятиям света, — проговорила она, — вы не виновны, вы не несете никакой ответственности, но помимо светской морали, Макс, существует мораль иная, и мне хотелось бы, чтобы вы руководствовались ее правилами… В настоящее время вы, вероятно, не в состоянии меня понять. Оставим это. Я хочу попросить вас лишь об одном и уверена, что вы не откажете мне. Эта бедная девушка охвачена раскаянием. Она с уважением выслушала советы некоего почтенного священнослужителя, который согласился ее навещать. Мы имеем все основания многого ожидать от нее. Но вы не должны больше видеться с ней, ибо сердце ее все еще колеблется между добром и злом, и, к сожалению, вы не захотите, да и, вероятно, не сумеете ей помочь. А вот, посещая ее, вы можете причинить ей огромный вред. Поэтому, прошу вас, дайте мне слово больше не бывать у нее.
Макс удивленно взглянул на г-жу де Пьен.
— Вы не откажете мне в этом, Макс. Будь ваша тетушка жива, она обратилась бы к вам с такой же просьбой. Вообразите, что это она говорит с вами.
— Боже милостивый, о чем вы просите меня, сударыня? Какой вред могу я причинить этой несчастной девушке? Напротив, разве долг не повелевает мне… знавшему ее в дни веселья, не покидать ее теперь, когда она больна и больна серьезно, если правда то, что я узнал?
— Да, такова, вероятно, светская мораль, но эта мораль не моя. И чем тяжелее ее болезнь, тем важнее, чтобы вы больше не видели больной.
— Но согласитесь, что в том состоянии, в котором она находится, добродетель, самая неприступная, и та не нашла бы ничего предосудительного... Знаете, сударыня, если бы у меня заболела собака и мое присутствие было бы ей приятно, я поступил бы дурно, оставив ее подыхать в одиночестве. Не может быть, чтобы вы рассуждали иначе, вы, такая добрая, такая милосердная. Подумайте об этом, сударыня. С моей стороны это было бы поистине жестоко.
— Я только что просила вас дать мне это обещание в память вашей доброй тетушки… ради вашей дружбы ко мне… теперь я прошу о том же ради этой несчастной девушки. Если вы ее действительно любите…
— Ах, сударыня, умоляю вас, не смешивайте понятий, которые не имеют между собой ничего общего. Поверьте, мне крайне тяжело перечить вам, но, право же, меня обязывает к этому честь… Вам не нравится это слово? Забудьте его. Разрешите мне только в свою очередь просить вас, сударыня, чтобы вы сжалились над этой обездоленной девушкой… а также хоть немного надо мной… Если я и был в чем-то неправ… если и содействовал ее беспутной жизни… Ныне я обязан позаботиться о ней. Было бы бесчеловечно бросить ее. Я не простил бы себе этого. Нет, я не могу ее бросить. Не требуйте этого от меня, сударыня.
— Недостатка в уходе у нее не будет. Но скажите, Макс, вы любите ее?
— Люблю ли… люблю ли ее?.. Нет… Я не люблю ее. Это слово здесь не подходит. Ее любить? Увы, нет, я не любил ее! С ней я старался отвлечься от чувства более серьезного, которое обязан был побороть… Вам это кажется нелепым, непонятным?.. Ваша чистая душа не допускает, чтобы можно было прибегнуть к такому средству… Так вот, это еще не худший поступок в моей жизни. Если бы мы, мужчины, не могли иной раз давать исход нашим страстям… вероятно… вероятно, ныне я сам бы выбросился из окна… но я не знаю, что говорю, и вы все равно меня не поймете… да я и сам себя едва ли понимаю.
— Я спросила, любите ли вы ее, — снова заговорила г-жа де Пьен, потупившись, и голос ее прозвучал не совсем уверенно, — потому что, будь вы… расположены к ней, у вас хватило бы духу причинить ей боль и этим принести затем величайшее благо. Конечно, ей будет нелегко примириться с мыслью, что она больше не увидит вас; но много хуже для нее было бы свернуть с того пути, на который она почти чудом вступила. Ради своего спасения, Макс, она должна полностью забыть то время, о котором ваше присутствие напоминает ей слишком красноречиво.
Макс молча покачал головой. Он не был верующим, и слово «спасение», имевшее огромную власть над г-жой де Пьен, не находило такого же сильного отклика в его душе. Но по этому поводу с г-жой де Пьен невозможно было спорить. Обычно он тщательно избегал говорить при ней о своих сомнениях и на этот раз снова ничего не сказал; однако нетрудно было заметить, что он далеко не убежден.
— Хорошо, — продолжала г-жа де Пьен, — я буду говорить с вами общепринятым языком, если, к сожалению, вы не понимаете никакого другого. В самом деле, мы обсуждаем с вами чисто арифметическую задачу. Видясь с вами, Арсена ничего не выиграет, зато очень много потеряет. А теперь выбирайте.
— Сударыня, — сказал Макс взволнованно, — надеюсь, вы успели убедиться, что я не питаю никаких иных чувств к Арсене, кроме вполне естественного… участия. Что же ей может грозить? Да ничто. Вы не доверяете мне? Считаете, что я стану возражать против тех добрых советов, которые вы ей даете? Боже мой! Неужто, по-вашему, я хочу видеть умирающую с какими-нибудь дурными намерениями, я, которому претят печальные зрелища и который бежит от них с чувством, близким к отвращению? Повторяю, сударыня, это мой долг, подле нее я ищу искупления, кары, если желаете…
При этих словах г-жа де Пьен подняла голову и пристально, с восторгом, от которого просияло ее лицо, взглянула на Макса.
— Вы сказали, что ищете искупления, кары?.. Да, Макс! Сами того не зная, вы повинуетесь внушению свыше и вы правы, что не уступаете мне… Да, я согласна. Навещайте эту девушку, и пусть она станет орудием вашего спасения, как вы чуть было не стали орудием ее гибели.
Макс вряд ли понимал так же ясно, как это понимаете вы, сударыня, что означает «внушение свыше». Столь внезапная перемена удивила его, он не знал, чему приписать это новое решение, не знал, нужно ли ему благодарить г-жу де Пьен за то, что она вняла его мольбе; однако в эту минуту его тревожило другое: ему хотелось понять, убедил ли он своей настойчивостью ту, которую больше всего боялся прогневить, или же попросту наскучил ей.
— Но я прошу вас, Макс, вернее, я требую…
Госпожа де Пьен сделала паузу, и Макс наклонил голову в знак того, что готов подчиниться ее воле.
— Я требую, чтобы вы виделись с ней только в моем присутствии.
Макс удивленно развел руками, но поспешил согласиться.
— Я не вполне полагаюсь на вас, — проговорила она с улыбкой. — Я все еще боюсь, как бы вы не испортили начатого мною дела, мне же хочется преуспеть. А под моим наблюдением вы окажетесь, напротив, полезным помощником, и, надеюсь, ваше послушание будет вознаграждено.
С этими словами она протянула ему руку. Они условились, что Макс навестит Арсену Гийо на следующий день, а г-жа де Пьен придет туда заранее, чтобы подготовить ее к этому посещению.
Вы поняли, конечно, ее намерения. Она ожидала, что найдет Макса раскаявшимся и без труда воспользуется примером Арсены, чтобы произнести красноречивую проповедь против его дурных страстей; но, вопреки ее ожиданиям, он отказался признать себя виновным. Приходилось на ходу менять вступление к задуманной речи и переделывать ее самое — дело столь же опасное, как и перестраивать войска во время внезапной атаки противника. Г-жа де Пьен не сумела вовремя произвести нужный маневр. Вместо того, чтобы отчитать Макса, она стала обсуждать с ним требования приличия. Неожиданно у нее блеснула новая мысль. «Раскаяние сообщницы тронет его, — подумала она. — Христианская кончина женщины, которую он любил (к сожалению, она не могла сомневаться в близости таковой), нанесет сокрушительный удар его неверию». В надежде на это она и разрешила Максу посещать Арсену, что позволяло ей, кроме того, отложить задуманную душеспасительную речь. Мне кажется, я уже говорил вам, что мысль о столь серьезном поединке невольно пугала ее, несмотря на горячее желание спасти человека, заблуждения которого немало ее огорчали.
Всецело уповая на правоту своего дела, она все же сомневалась в его успехе; а потерпеть неудачу значило бы отчаяться в спасении Макса, значило бы волей-неволей изменить свое отношение к нему. Дьявол, быть может, для того, чтобы отвлечь ее внимание от горячей привязанности, которую она питала к другу детства, вознамерился оправдать эту привязанность христианскими побуждениями. Все средства хороши для искусителя, а такие уловки — для него дело привычное; мысль эта весьма изящно выражена по-португальски: De boâs întençôes esta о inferno cheio (благими намерениями вымощен ад). Вы же, сударыня, говорите по-французски, будто он вымощен женскими языками, что сводится к одному и тому же, ибо, на мой взгляд, женщины всегда стремятся к добру.
Вы мне велите продолжать? Возвращаюсь к своему рассказу. Итак, на следующий день г-жа де Пьен отправилась к своей подопечной и нашла ее очень слабой, очень подавленной, но все же более спокойной и более смиренной, чем ожидала. Она заговорила с ней о г-не де Салиньи, но гораздо мягче, чем накануне. Право же, Арсена должна бесповоротно отказаться от него и вспоминать о нем лишь для того, чтобы сокрушаться об их совместном ослеплении. Кроме того, — и это входит в ее покаяние, — она должна показать самому Максу, что раскаивается, послужить для него примером, изменив свою жизнь и обеспечив ему на будущее тот душевный покой, который сама вкушает ныне. К этим чисто христианским увещеваниям г-жа де Пьен сочла нужным присовокупить и несколько светских аргументов, например, если Арсена действительно любит г-на де Салиньи, она должна прежде всего желать его блага и, изменив образ жизни, заслужить уважение человека, который прежде не мог глубоко уважать ее.
Все, что в этих разглагольствованиях было строгого и печального, сразу позабылось, когда под конец г-жа де Пьен объявила Арсене, что она снова увидит Макса и что он придет к ней с минуты на минуту. При виде яркого румянца, вспыхнувшего на щеках Арсены, давно побледневших от перенесенных страданий, при виде необычайного блеска ее глаз г-жа де Пьен готова была раскаяться, что согласилась на это свидание, но менять решение было поздно. Она употребила оставшееся время на благочестивые и пылкие увещевания, выслушанные с явным невниманием, ибо Арсена была, по-видимому, озабочена лишь тем, чтобы пригладить волосы и расправить помятую ленту своего чепчика.
Наконец явился де Салиньи, изо всех сил пытавшийся придать своему лицу веселое и непринужденное выражение, и осведомился о здоровье больной голосом, который, несмотря на все его старания, звучал более странно, чем при любой простуде. Арсене тоже было не по себе; она запиналась, не находила слов, но, взяв руку г-жи де Пьен, поднесла ее к губам, как бы в знак благодарности. Говорили они в течение четверти часа то, что обычно говорят люди, чувствующие себя неловко. Одна г-жа де Пьен сохраняла обычное свое спокойствие, или, точнее, будучи лучше подготовлена, лучше владела собой. Она нередко отвечала вместо Арсены, но та находила, что ее толмач довольно плохо передает ее мысли. Беседа не клеилась. Г-жа де Пьен заметила наконец, что больная сильно кашляет, напомнила ей о запрещении врача разговаривать и, обратившись к Максу, попросила его лучше почитать вслух, чем утомлять Арсену своими вопросами. Макс поспешно схватил книгу и подошел к окну, так как в комнате было темновато. Он стал читать, не очень хорошо понимая, что читает, Арсена вряд ли понимала больше, но вид у нее был такой, словно слушает она с большим интересом. Г-жа де Пьен занялась вышиванием, которое принесла с собой, сиделка изредка щипала себя, чтобы не заснуть. Взгляд г-жи де Пьен то и дело переходил от кровати к окну; сам стоглазый Аргус[28] был некогда менее бдительным стражем, чем она. По прошествии нескольких минут г-жа де Пьен наклонилась к Арсене.
— Как он хорошо читает! — шепнула она.
— О да, — молвила Арсена и бросила на нее взгляд, до странности не вязавшийся с улыбкой, которой сопровождался этот ответ.
Затем она потупилась; время от времени крупная слеза повисала на ее ресницах и, не замеченная ею, скользила по щеке. Макс ни разу не повернул головы. Когда он прочел несколько страниц, г-жа де Пьен обратилась к Арсене.
— Надо дать вам отдых, дитя мое. Боюсь как бы мы вас не утомили. Скоро мы опять зайдем к вам.
Она встала, и тут же встал Макс, словно был ее тенью. Арсена попрощалась с ним, не поднимая глаз.
— Я довольна вами, Макс, — сказала г-жа де Пьен, которую он проводил до дому, — а ею и подавно. Бедная девушка преисполнена смирения. Она подает вам хороший пример.
— Страдать и молчать, сударыня, разве этому так уж трудно научиться?
— Главное, чему надо научиться, — это не допускать дурных помыслов в свое сердце.
Макс откланялся и сейчас же ушел.
Придя на следующий день к Арсене, г-жа де Пьен увидела, что она смотрит, не отрываясь, на букет редких цветов, стоящий на столике возле ее кровати.
— Букет мне прислал господин де Салиньи, — сказала она, — он справлялся также о моем здоровье, но сам не заходил.
— Какие прекрасные цветы! — суховато заметила г-жа де Пьен.
— Прежде я очень любила цветы, — проговорила больная со вздохом, — и он баловал меня… Господин де Салиньи баловал меня, дарил мне самые красивые цветы, какие только мог найти… Но теперь цветы мне ни к чему… У них слишком сильный запах… Возьмите их, сударыня; он не рассердится, если я подарю вам букет.
— Но, милая, ведь вам приятно смотреть на цветы, — сказала гораздо мягче г-жа де Пьен, тронутая глубокой печалью, прозвучавшей в голосе бедной Арсены. — Я возьму лишь цветы, которые пахнут. Оставьте себе камелии.
— Нет, я ненавижу камелии… Они напоминают мне единственную ссору, которая у нас вышла… когда я жила с ним.
— Не вспоминайте об этих безумствах, дорогое дитя.
— Однажды, — продолжала Арсена, пристально смотря на г-жу де Пьен, — я увидела в его спальне красивую розовую камелию, стоявшую в стакане с водой. Я хотела взять ее, он не позволил. Он даже не дал мне дотронуться до цветка. Я заартачилась, наговорила ему глупостей. Он взял стакан с камелией, поставил его в шкаф, запер дверцу, а ключ положил в карман. Я взъерепенилась, даже разбила фарфоровую вазу, которой он очень дорожил. Все было напрасно. Я поняла, что цветок ему подарила какая-то порядочная женщина, но кто она — я так и не узнала.
Говоря это, Арсена не сводила пристального, даже злого взгляда с г-жи де Пьен, а та невольно опустила глаза. Наступило довольно длительное молчание, нарушаемое лишь тяжелым дыханием больной. Г-жа де Пьен смутно припомнила историю с камелией. Однажды, когда она обедала у г-жи Обре, Макс попросил ее последовать примеру тетушки и тоже подарить ему букет по случаю дня его рождения. Она вытащила, смеясь, из прически камелию и протянула ему. Но почему столь ничтожный факт сохранился у нее в памяти? Г-жа де Пьен не смогла этого объяснить. И это почти испугало ее. Охватившее ее смятение едва успело рассеяться, как вошел Макс, и г-жа де Пьен почувствовала, что краснеет.
— Спасибо за цветы, — сказала Арсена, — но мне плохо от них… Они не пропадут: я подарила их госпоже де Пьен. Не заставляйте меня говорить, мне это запрещено. Может быть, почитаете немного?
Макс сел и начал читать вслух. Полагаю, что на этот раз никто его не слушал. Каждый из них, не исключая и самого чтеца, следил за ходом своих мыслей.
Госпожа де Пьен поднялась, собираясь уйти, и оставила было цветы на столе, но Арсена напомнила ей о них. Итак, она унесла с собой букет, недовольная тем, что проявила ненужную щепетильность, не сразу приняв такой пустяк. «Что тут может быть дурного?» — думала она. Но дурно было уже то, что она задавала себе этот простой вопрос.
На этот раз Макс зашел к ней, хотя она его не приглашала. Они сели и, не смотря друг на друга, так долго молчали, что обоим стало неловко.
— Меня глубоко печалит состояние этой бедной девушки, — проговорила наконец г-жа де Пьен. — Надежды, по-видимому, больше нет.
— Вы видели врача? — спросил Макс. — Что он говорит?
Госпожа де Пьен покачала головой.
— Ей уже немного дней осталось провести на этом свете. Сегодня утром ее соборовали.
— На нее было больно смотреть, — сказал Макс, подойдя к окну, вероятно, для того, чтобы скрыть свое волнение.
— Конечно, тяжко умирать в ее годы, — сокрушенно проговорила г-жа де Пьен. — Но проживи она дольше — как знать? — быть может, это обернулось бы несчастьем для нее… Не допустив, чтобы бедняжка наложила на себя руки, провидение пожелало дать ей время на покаяние… Это величайшая милость, всю важность которой она теперь и сама сознает… Аббат Дюбиньон очень доволен ею. Не стоит слишком жалеть ее, Макс!
— Не знаю, нужно ли жалеть того, кто умирает молодым… — ответил он довольно резко. — Впрочем, мне хотелось бы умереть молодым. Но хуже всего для меня — это видеть ее страдания.
— Телесные страдания бывают нередко полезны для души.
Макс молча сел в противоположном конце комнаты, в темном углу, наполовину скрытом тяжелыми занавесями. Г-жа де Пьен работала или притворялась, что работает, обратив глаза на вышивание, но ей казалось, будто она ощущает, как некую тяжесть, устремленный на нее взгляд Макса. Ей чудилось, что этот взгляд, которого она пыталась избежать, скользит по ее рукам, плечам, по ее лбу. Вот он остановился на ее ножке, и она торопливо спрятала ее под юбкой. Быть может, сударыня, есть доля правды в том, что говорят о магнетическом флюиде[29].
— Вы знакомы с адмиралом де Риньи[30]? — неожиданно спросил Макс.
— Да, немного.
— Вероятно, мне придется попросить вас о небольшом одолжении… о рекомендательном письме к нему…
— Для чего?
— В последние дни я кое-что надумал, — продолжал он с наигранной веселостью. — Хочу исправиться, совершить какой-нибудь поступок, достойный доброго христианина. Но не знаю, как взяться за это…
Госпожа де Пьен бросила на него строгий взгляд.
— И вот к чему я пришел, — продолжал он. — Я очень жалею, что не знаю ратного дела, но этому можно научиться. Впрочем, я неплохо стреляю… и, как я уже имел честь доложить вам, мне безумно хочется уехать в Грецию и постараться убить какого-нибудь турка для вящей славы креста.
— В Грецию! — вскричала г-жа де Пьен, роняя клубок.
— Да, в Грецию. Здесь я бездельничаю, скучаю; я ни на что не годен, не приношу никакой пользы; нет на свете человека, которому я был бы нужен. Почему бы мне не уехать в Грецию, дабы стяжать там лавры или сложить голову во имя правого дела? Да я и не вижу иного средства прославиться при жизни или увековечить свое имя после смерти, а это было бы мне очень по душе. Представьте себе, сударыня, какая это будет честь для меня, когда в печати появится следующая заметка: «Нам сообщили из Триполицы, что Макс де Салиньи, молодой филэллин[31], подававший самые большие надежды» — ведь в газете можно так выразиться — «подававший самые большие надежды, пал жертвой своей пламенной преданности святому делу веры и свободы. Свирепый Куршид-паша[32] настолько пренебрег приличиями, что приказал отрубить ему голову…» А по мнению света, это как раз худшее, что у меня есть, не правда ли, сударыня?
Он рассмеялся неестественным смехом.
— Вы серьезно говорите, Макс? Вы действительно собираетесь в Грецию?
— Вполне серьезно, сударыня; постараюсь только, чтобы мой некролог появился как можно позже.
— Но что вам делать в Греции? Солдат у греков и так достаточно… Из вас вышел бы превосходный воин, я уверена, но…
— Великолепный гренадер пяти с половиной футов! — воскликнул он, вскакивая на ноги. — Надеюсь, греки не настолько привередливы, чтобы отказаться от такого новобранца. Кроме шуток, — проговорил он, снова падая в кресло, — мне кажется, это лучшее, что я могу сделать. Я не в состоянии жить в Париже (он произнес это не без запальчивости); я несчастен здесь, я наделаю глупостей… У меня нет сил сопротивляться… Но мы еще поговорим об этом; я еду не сегодня, но все же уеду… О да, это необходимо; я дал себе клятву. Знаете, вот уже два дня как я учу греческий. Ζωή μου, δάς άγαπώ. Какой прекрасный язык, правда?
Госпожа де Пьен, читавшая в свое время лорда Байрона[33], припомнила эту греческую фразу, рефрен одного из мелких стихотворений поэта. Перевод ее, как вам известно, дан в примечании: «Жизнь моя, я вас люблю». Таков один из учтивых оборотов речи, принятых в этой стране.
Госпожа де Пьен прокляла свою чересчур хорошую память. Она поостереглась расспрашивать Макса об этих греческих словах, напряженно думая лишь о том, как бы лицо ее не выдало, что она поняла их значение. Макс подошел к пианино, и его руки, словно невзначай опустившись на клавиатуру, взяли несколько меланхолических аккордов. Внезапно он схватил шляпу и, обернувшись к г-же де Пьен, спросил, не собирается ли она быть вечером у г-жи Дарсене.
— Возможно, что буду, — ответила она нерешительно.
Он пожал ей руку и тотчас же ушел, оставив ее в смятении, какого она еще никогда не испытала.
Мысли ее были беспорядочны и сменялись с такой быстротой, что она не могла остановиться ни на одной из них. Они походили на вереницу картин, которые появляются и исчезают в окне железнодорожного вагона. Подобно тому, как во время стремительного бега поезда глаз не улавливает подробностей проносящегося мимо пейзажа, а лишь схватывает общий его характер, так и среди хаоса обуревавших ее мыслей г-жа де Пьен ощущала только смутное чувство страха, словно невидимая рука увлекала ее вниз по крутому склону среди зияющих пропастей. В том, что Макс ее любит, сомнений быть не могло. Эта любовь (г-жа де Пьен называла ее привязанностью) зародилась уже давно, но до сих пор не тревожила ее. Между такой благочестивой женщиной, как она, и таким вольнодумцем, как Макс, стояла неодолимая преграда, за которой она считала себя в безопасности. Хотя мысль о том, что она пробудила серьезное чувство в столь легкомысленном человеке, каким она почитала Макса, и доставляла ей удовольствие, или, точнее, самолюбивую радость, она никак не ожидала, что эта привязанность может поставить под угрозу ее спокойствие. Теперь же, когда этот вертопрах остепенился, она стала бояться его. Неужто исправление Макса, которое она приписывала себе, станет для них обоих причиной горя и мук? Временами она пыталась убедить себя, что опасности, которые ей смутно мерещились, лишены всякого правдоподобия. Внезапно решение де Салиньи уехать из Парижа, а также подмеченную ею перемену в нем можно было приписать, если на то пошло, его еще не угасшей любви к Арсене Гийо; но, странное дело, эта мысль была мучительнее всех остальных, и г-жа де Пьен испытала облегчение, доказав себе всю ее несообразность.
Госпожа де Пьен провела вечер, строя, разрушая и снова возводя воздушные замки. Она решила не ехать к г-же Дарсене и, чтобы отрезать себе пути к отступлению, отпустила кучера и рано легла спать; однако, когда это мужественное намерение было осуществлено, она подумала, что проявила недостойную слабость, и раскаялась в ней. Г-жу де Пьен больше всего страшила мысль о том, как бы Макс не заподозрил истинной причины ее отсутствия, а так как она не могла закрыть на нее глаза, то в конце концов осудила себя за неотступные думы о де Салиньи, которые уже сами по себе показались ей преступлением. Она долго молилась, но от этого ей не стало легче. Не знаю, в котором часу ей удалось заснуть; неоспоримо одно: когда она пробудилась, в голове у нее царил такой же сумбур, как и накануне, и она была столь же далека от какого-либо решения.
За завтраком — ведь что бы ни случилось, сударыня, люди имеют обыкновение завтракать, особенно если они плохо поужинали накануне — она прочла в газете, что некий паша разграбил какой-то город в Румелии[34]. Женщины и дети были перебиты, несколько филэллинов пали с оружием в руках или погибли под чудовищной пыткой. Эта заметка не содействовала тому, чтобы задуманная Максом поездка в Грецию представилась ей в радужном свете. Она печально обдумывала прочитанное, и тут ей подали письмо от де Салиньи. Накануне вечером он очень скучал у г-жи Дарсене и, обеспокоенный тем, что г-жа де Пьен так и не приехала, справлялся о ее здоровье и спрашивал, в котором часу он должен быть у Арсены Гийо. Г-же де Пьен не хватило духу писать ответ, и она велела передать, что придет к больной в обычное время. Затем она решила навестить ее немедленно, чтобы избежать встречи с Максом; но, поразмыслив, нашла, что это было бы постыдной ребяческой ложью, худшей, чем ее вчерашнее малодушие. Итак, она взяла себя в руки, горячо помолилась и, когда настало время, вышла из дома и твердым шагом поднялась к Арсене.
Глава третья
Она нашла несчастную девушку в самом плачевном состоянии. Было ясно, что последний час ее близок и что со вчерашнего дня болезнь шагнула далеко вперед. Дыхание Арсены походило на мучительный хрип, и, как узнала г-жа де Пьен, с утра она уже несколько раз принималась бредить; да и врач считал, что она вряд ли протянет до следующего дня.
Арсена все же узнала свою покровительницу и поблагодарила ее за то, что та пришла.
— Вам не придется больше подниматься по моей лестнице, — сказала она угасшим голосом.
Казалось, каждое слово давалось ей с превеликим трудом и отнимало последние ее силы. Надо было наклониться, чтобы расслышать, что она говорит. Г-жа де Пьен взяла ее за руку; рука была уже холодная и как бы неживая.
Вскоре пришел Макс и приблизился к кровати умирающей. Она еле заметно кивнула ему и, видя, что он держит какую-то книгу, прошептала:
— Не надо читать сегодня.
Госпожа де Пьен бросила взгляд на книгу: то была карта Греции в переплете, которую он купил по дороге.
Аббат Дюбиньон, с утра находившийся подле Арсены, заметил, с какой быстротой тают силы болящей, и решил употребить с пользой для ее души те немногие мгновения, которые ей оставалось провести на земле. Он отстранил Макса и г-жу де Пьен и, склонясь над ложем страдания, обратился к несчастной девушке с торжественными словами утешения, уготованными религией для подобных скорбных минут. Г-жа де Пьен молилась на коленях в углу комнаты, а Макс, стоя у окна, казалось, превратился в изваяние.
— Прощаете ли вы тех, кто вас обидел, дочь моя? — взволнованно спросил священник.
— Да… пусть будут счастливы… — ответила умирающая, делая усилие, чтобы ее было слышно.
— Уповайте на милость божию, дочь моя! — произнес аббат. — Раскаяние отверзает врата рая.
Аббат проговорил еще несколько минут, затем умолк: его взяло сомнение, не труп ли лежит перед ним. Г-жа де Пьен медленно поднялась с колен, и все, кто был в комнате, застыли на месте, тревожно всматриваясь в бескровное лицо Арсены. Глаза ее были закрыты. Все затаили дыхание, как бы боясь потревожить тот грозный сон, который, быть может, уже объял ее; раздавалось лишь слабое, но отчетливое тиканье часов, стоявших на ночном столике.
— Скончалась наша барышня! — проговорила наконец сиделка, поднеся свою табакерку к губам Арсены. — Видите, стекло не затуманилось. Она умерла!
— Бедная девочка! — воскликнул Макс, выходя из оцепенения, в которое, казалось, он был погружен. — Какую радость знала она на этом свете?
Как бы возвращенная к жизни звуком его голоса, Арсена внезапно открыла глаза.
— Я любила! — глухо прошептала она.
Она пошевелила пальцами, словно пытаясь протянуть руки. Макс и г-жа де Пьен подошли к кровати, и каждый из них взял ее за руку.
— Я любила, — повторила она с грустной улыбкой.
То были ее последние слова. Макс и г-жа де Пьен долго не выпускали ее ледяных рук, не смея поднять глаза…
Глава четвертая
Итак, сударыня, вы говорите, что мой рассказ окончен, и не желаете слушать его продолжение. Я полагал, что вам будет интересно узнать, уехал ли в Грецию де Салиньи, чем кончился… но уже поздно, и я вам наскучил. Ну что ж. Воздержитесь по крайней мере от скороспелых суждений; уверяю вас, я не сказал ничего такого, что давало бы вам право на них.
А, главное, не сомневайтесь в истинности рассказанной мною истории. Вы все еще сомневаетесь? В таком случае побывайте на Пер-Лашез: слева от могилы генерала де Фуа[35], шагах в двадцати от нее, вы увидите простую каменную плиту, неизменно окруженную бордюром прекрасных цветов. На ней вы прочтете высеченное крупными буквами имя моей героини: Арсена Гийо, а наклонившись над могилой, разберете, если только дождь еще не навел там своих порядков, несколько слов, написанных карандашом тонким, изящным почерком:
Бедная Арсена! Она молится за нас!
Примечания
Впервые опубликовано — журн. «Ревю де Де Монд», 1844, 15 марта.
1
Парис и Феб-стреловержец. Как ни могучего в Скейских воротах тебя ниспровергнут (греч.). («Иллиада», п. XXII, перевод Н. И. Гнедича.) — Слова умирающего Гектора, обращенные к Ахиллу.
2
В те годы… — Опасаясь скандала, Мериме в этой новелле несколько раз подчеркивает, что действие происходит в правление Карла X (1824–1830). Его царствование характеризуется усилением реакции и церковного гнета.
3
Супруга дофина — то есть жена наследника престола, герцога Ангулемского, старшего сына Карла X; она была известна как ревностная католичка.
4
Михраб — особая ниша в мечети, обращенная на восток, куда во время молитвы должно быть обращено лицо каждого мусульманина.
5
Две лепты вдовицы — намек на евангельские слова Христа: «…эта бедная вдова положила больше всех, клавших в сокровищницу, ибо все клали от избытка своего, а она от скудости своей положила все, что имела» (Ев. от Марка, XII, 43–44).
6
Святая святых. (лат.)
7
Говорят, в Опере танцевала… — В начале 30-х годов Мериме и его друзья часто встречались с артистками кордебалета парижской оперы. Печальную историю одной из них писатель рассказал в письме к своей приятельнице Женни Дакен (конец июля 1832 г.): «Мне хочется рассказать вам историю из быта оперы, которую я узнал в этом смешанном обществе. На улице Сент-Оноре в одном из домов жила бедная женщина, снимавшая за три франка в месяц комнатушку под самой крышей. Она оттуда никогда не показывалась. У нее была дочь лет двенадцати, всегда опрятно одетая и очень скромная. Девочка никогда ни с кем не разговаривала; три раза в неделю она выходила после полудня и возвращалась одна около полуночи. Она была фигуранткой в опере. Однажды она спускается к привратнику и просит у него зажженную свечу. Ей ее дали. Жена привратника, удивленная тем, что девочка долго не спускается, поднимается к ней на чердак, находит на убогом ложе мертвую мать девочки, а ее саму сжигающей большую кучу писем, вываленную из объемистого чемодана. «Моя мать умерла сегодня ночью, — говорит она, — перед смертью она просила меня сжечь все эти письма, не читая их». Этот ребенок так никогда и не знал настоящего имени своей матери; теперь она осталась совсем одна; она может зарабатывать на хлеб, лишь изображая коршунов, обезьян и дьяволов в опере».
8
Тетанос — столбняк.
9
С его волос слегка облетела пудра, а превосходное батистовое жабо помялось. — Заставляя доктора К. носить кружевное жабо и пудрить волосы, Мериме делает его сторонником старых, дореволюционных обычаев.
10
Я не выслушивал ее… — Метод выслушивания больных, предложенный в начале 20-х годов доктором Рене Лаэннеком (1781–1826), вызывал в то время споры.
11
Лицо, выражение лица (лат.)
12
Харон — лодочник, согласно мифу, перевозивший души умерших через реку Стикс в загробное царство.
13
…заметил у нее на темени выпуклость, указывающую на экзальтацию. — В первой половине XIX века весьма популярной была псевдонаука френология, одним из основателей которой был австрийский ученый Франц-Йозеф Галль (1758–1828). Согласно его учению, по строению черепа можно было определить характер и темперамент человека.
14
«Журналь де Деба» — парижская ежедневная газета умеренно либерального направления, основанная в 1789 году.
15
Латуковые пилюли — распространенное в то время успокаивающее средство.
16
«Как это можно быть персианином?» — Фраза из философского романа Шарля де Монтескье «Персидские письма» (письмо XXX).
17
Амио, Жак (1513–1593) — французский гуманист и переводчик; его основным трудом был перевод «Жизнеописаний» Плутарха.
18
Перевод М. Лозинского.
19
…«а в сущности, был чудеснейшим из смертных». — Ставшая крылатой фраза из «Послания Франциску I» французского поэта Клемана Маро (1495–1544); в этом послании Маро перечисляет пороки одного гасконца, и это перечисление неожиданно заключает вышеприведенной строкой.
20
«Жимназ» — основанный в 1820 году в Париже драматический театр; на его сцене ставились водевили и легкие комедии.
21
…«...благоразумному молчанию Конрара» — фраза из первого «Послания» Буало. Валантен Конрар (1603–1675) — французский писатель, один из основателей Французской Академии; он почти не публиковал своих произведений.
22
Прощай, Тереза,
Тереза, прощай!
Когда я вернусь,
Я женюсь на тебе (итал.)
23
Нибби, Антонио (1792–1839) — известный итальянский археолог; в 1829–1837 годах он руководил раскопками римского форума.
24
…а нос, как башня Ливанская. — Здесь Мериме иронически употребляет обращение Соломона к Суламифи («Песнь песней», VII, 5).
25
Ведь говорит же где-то Отелло… — Приводимые далее Максом слова говорит не Отелло, а отец Дездемоны Брабанцио (д. I, явл. 3). Отелло лишь замечает в одном месте, что он черен и не обладает даром красноречия (д. III, явл. 3).
26
Μπάονλο έφυασε, μπάονλο έγύρισεν.
27
В Минтурнских болотах Марий укреплял свое мужество, говоря себе: «Я победил кимвров!» — Речь идет о римском полководце Гае Марии (156-86 до н. э.), разбившем в битве при Верцеллах в 101 году до н. э. германское племя кимвров. Изгнанный из Рима его соперником Люцием Корнелием Суллой (138-78 до н. э.), Марий некоторое время скрывался в Минтурнских болотах.
28
Аргус — в древнегреческой мифологии стоглазый великан, у которого во время сна пятьдесят глаз оставались открытыми.
29
…о магнетическом флюиде… — В эпоху Реставрации были широко распространены сеансы гипноза (называвшегося также «магнетизмом»); считалось, что человек способен испускать некие «магнетические флюиды», воспринимаемые другим человеком.
30
Де Риньи, Анри (1782–1835) — французский адмирал, командовавший средиземноморским флотом Франции. Французская эскадра под его командованием приняла участие в битве при Наварине (1827), в которой соединенный англо-франко-русский флот нанес поражение турецко-египетскому флоту.
31
Филэллин — друг греков.
32
Куршид-паша — турецкий военачальник, отличавшийся особенной жестокостью в период греко-турецкой войны.
33
…читавшая… лорда Байрона… — Приведенная греческая фраза как рефрен заканчивает каждую строфу стихотворения Байрона «Афинской девушке».
34
Румелия — так называлась часть Турции, расположенная на европейском берегу Босфора и Дарданелл.
35
Фуа, Максимилиан-Себастьян (1775–1825) — французский генерал и политический деятель либерального направления. Его похороны превратились в многотысячную демонстрацию республиканцев, противников реакционного режима Бурбонов. Мериме принимал активное участие в этой демонстрации, и его фигура изображена на пьедестале памятника генералу Фуа работы скульптора Давида д'Анже.

Оглавление
- ГЛАВА 1 - Домик, нарисованный на асфальте. И главное: Загадочное письмо
- ГЛАВА 2 - Сказочный город. И главное: Мост Зевни-Во-Весь-Рот
- ГЛАВА 3 - Заклинание Ренгиста Беспамятного. И главное: Астрель принцесса Сумерки
- ГЛАВА 4 - Кот Васька жалуется на жизнь. И главное: Волшебник Алёша всё-таки оказывается на другом берегу реки
- ГЛАВА 5 - Астрель возвращается в замок. И главное: Следы на снегу
- ГЛАВА 6 - Неудавшаяся охота. И главное: Странный прохожий
- ГЛАВА 7 - Голос Дождирены повелительницы дождя. И главное: Что было спрятано в шкатулке окованной медью
- ГЛАВА 8 - Игран Толстый. И главное: Удивительное превращение Каргора
- ГЛАВА 9 - Ребята приходят на помощь. И главное: Кинжал с надписью на рукояти
- ГЛАВА 10 - Последнее заклинание Ренгиста Беспамятного. И главное: Неожиданная встреча
- ГЛАВА 11 - Суд над братьями рыбаками. Король сам скрепляет приговор печатью
- ГЛАВА 12 - Гвен даёт поручение птичке Чересчур. И главное: Волшебник Алёша узнаёт о голубой искре
- ГЛАВА 13 - Птичка Чересчур прилетает во дворец. И главное: Каргор узнаёт для кого Гвен построил новую башню
- ГЛАВА 14 - Чудесная лестница. И главное: Астрель на опушке Оленьего леса
- ГЛАВА 15 - Дом Гвена. И главное: Заклятье, наложенное на топор
- ГЛАВА 16 - Тайна башни Каргора. И главное: Похищение голубой искры
- ГЛАВА 17 - Страшное заклинание Каргора. И главное: Астрель узнаёт тайну
- ГЛАВА 18 - Шкатулка с голосом Скиппа. И главное: Каргор обнаруживает пропажу
- ГЛАВА 19 - Приключения в тумане. И главное: Тайна голубой искры
- ГЛАВА 20 - Схватка в болотной низине. И главное: Неожиданная находка волшебника Алёши
- ГЛАВА 21 - Тётушка Черепаха. И главное: Кот Васька не может развязать заколдованный узел
- ГЛАВА 22 - Птицы отправляются на поиски. И главное: Как освободить Гвена?
- ГЛАВА 23 - Снова кинжал Врядли. И главное: Смерч Себе-На-Беду и неожиданное избавление
- ГЛАВА 24 - Гвен теряет надежду. И главное: Огненные змеи выползают из камина
- ГЛАВА 25 - Дождь показывает дорогу. И главное: Дикая яблоня исчезающая в сумерках
- ГЛАВА 26 - Слуги-тени. И главное: Снова волшебная веревка
- ГЛАВА 27 - Король отправляется на охоту. И главное: необыкновенные происшествия на опушке Оленьего леса
- ГЛАВА 28 - Освобождённый город. И главное: Дверь, нарисованная цветными мелками
ГЛАВА 1 - Домик, нарисованный на асфальте. И главное: Загадочное письмо
Волшебник Алёша сидел за столом и в глубокой задумчивости глядел на лежащее перед ним письмо.
Солнце светило прямо в окно, и, хотя волшебник Алёша плотно задёрнул шторы, всё равно яркие лучи проникали сквозь тонкий жёлтый шёлк и слепили глаза. Крепкий чай в стакане казался красным, золотом горел кружочек лимона.
Чай давно успел остыть, а волшебник Алёша всё сидел, подперев щёки кулаками, и разглядывал письмо, лежавшее перед ним на столе.
Письмо было написано на небольшом клочке сероватой, совсем тонкой, почти прозрачной бумаги с неровными краями. Уголки бумаги загнулись, как у сухого кленового листа.
Загадочное письмо! Откуда оно взялось? Волшебник Алёша просто терялся в догадках. Утром его не было, это точно. Потом волшебник Алёша пошёл в магазин купить себе что-нибудь на обед, а заодно коту Ваське молока. А когда он вернулся — письмо лежало на столе.
«Какой странный почерк,— подумал волшебник Алёша.— Буквы такие узкие, хрупкие, как будто озябли. И ещё, похоже, тот, кто писал это письмо, очень торопился...»
А написано было вот что:
«Всем, всем добрым волшебникам!
Поскорее придите в наш город. Если нам никто не поможет, случится большое несчастье. Обойдите стороной королевский дворец и разыщите башню Ренгиста Беспамятного. Вам каждый покажет. Только не удивляйтесь, что дверь не скоро откроют. Пожалуйста, не уходите, подождите у дверей. Потому что тётушка Черепаха спускается по лестнице очень медленно. Неужели, неужели вы не придёте? »
Внизу стояла подпись: Астрель. А с краю, совсем маленькими буквами, потому что места почти уже не осталось, было ещё приписано: принцесса Сумерки.
Волшебник Алёша ещё раз перечитал письмо. Сердце почему-то сжалось от страха за этих неизвестных ему людей, от страха и сочувствия. Да, это был призыв о помощи. Но какой-то безнадёжный, полный покорной тоски. Как будто тот, кто писал, уже больше ни во что не верил, ни на что не надеялся.
Кот Васька лежал на диване и, не мигая, смотрел на волшебника Алёшу поблёскивающими глазами. Смотрел кот Васька на волшебника Алёшу снисходительно, с видом превосходства, как часто смотрят взрослые на ребёнка.
«Что за манера, право! — с раздражением подумал волшебник Алёша.— Глядит, можно сказать, свысока. Как будто умнее меня. Или знает, чего я не знаю. И я должен почему-то это терпеть. А кто он такой, собственно говоря? Ещё недавно был всего-навсего нарисованный кот. Просто рисунок. И если бы я его не оживил, так бы и висел до сих пор на стене под стеклом в рамочке».
Да, друзья мои, не удивляйтесь, волшебник Алёша оживил нарисованного кота! А случилось это вот как. Волшебник Алёша очень любил детские рисунки. Одна стена в его комнате с полу до потолка была завешена всякими детскими картинками. И вот однажды Вася Вертушинкин из сорок восьмой квартиры принёс ему в подарок нарисованного кота. И этот кот так понравился волшебнику Алёше, что он взял и оживил его.
И опять-таки, ничего тут нет особенного. Потому что настоящему волшебнику оживить нарисованного кота, можно сказать, пара пустяков: прочёл заклинание и оживил.
— Никто без меня не приходил? — спросил волшебник Алёша кота Ваську.— Ну, пока я в магазин ходил.
Не...— равнодушно отозвался кот Васька.— Никто. А-а, соседка забегала. Спрашивала: нет ли у нас морковки для супа. Я ей сказал: не знаю, не интересуюсь я вашими морковками.
Так. Значит, письмо никто не принёс. В таком случае откуда же оно всё-таки появилось у него на столе? Астрель... Принцесса Сумерки. Да, это какая-то сказка. Но волшебник Алёша не знал такой сказки, никогда не читал.
Тем временем солнце зашло. Небо стало бледно-серым, листья ясеня под окном теперь казались совсем чёрными, и в комнату вошла тишина.
«Всем, всем добрым волшебникам! Поскорее придите в наш город. Если нам никто не поможет...» — в который раз прочёл волшебник Алёша и вдруг с изумлением увидел, что тонкая бумага письма как будто тает в вечернем воздухе, узкие буквы становятся зыбкими, еле видными, как паутинки. И всё письмо постепенно исчезает. Мгновение ещё можно было разглядеть загнутый уголок бумаги, но вот и он пропал из глаз. Письмо словно растворилось в серых сумерках.
В мягком вечернем свете волшебник Алёша ещё отлично видел стакан с чаем, шариковую ручку, тюбик клея, старинную книгу в кожаном переплёте. Но таинственное письмо исчезло.
Необъяснимо, невероятно. Волшебник Алёша крепко зажмурился, взглянул снова: письма не было.
Волшебник Алёша бессильно уронил руки на стол, и вдруг что-то еле слышно зашуршало под его пальцами. Что-то невидимое. Волшебник Алёша поспешно нажал кнопку настольной лампы, тёплый круг света уютно лёг на стол. Так вот же оно, загадочное письмо! Лежит себе, как и лежало.
Волшебник Алёша погасил лампу, письмо снова исчезло.
«Да, ясно одно: письмо исчезает в сумерках,— с волнением подумал волшебник Алёша.— Но в таком случае... Принцесса Сумерки... Нет ли тут какой-то закономерности, скрытой связи? Как вы считаете? О, несомненно!..»
— В сказку, что ли, собрался? — Кот Васька проницательно прищурил глаза.— Вижу, вижу! Одного не пущу, не надейся. Наделаешь там глупостей.
— Ох, дал я тебе волю, совсем распустился! — строго прикрикнул на него волшебник Алёша.— Помолчи, пожалуйста, не мешай.
Старинные часы в углу гулко и протяжно пробили, напоминая, что время уже позднее.
— И правда, спать пора. Всё равно ничего путного не вычитаешь,— недовольно проворчал кот Васька.
Волшебник Алёша ничего не ответил — так был занят своими мыслями.
Он лёг на диван и укрылся пледом. Кот Васька тут же пристроился у него в ногах, повозился немного, ища в складках пледа самое уютное, самое приятное местечко, чтоб было тепло и удобно. Потом вздохнул и затих.
«Астрель... Принцесса Сумерки...— уже засыпая, подумал волшебник Алёша.— Интересно, какое там время года? Оденешься потеплей, так непременно угодишь в жарищу. А то придётся стучать зубами от холода. Нет, на всякий случай обязательно тёплый шарф и свитер. Ну, что ж...»
Проснулся волшебник Алёша оттого, что кот Васька лапой гладил его по щеке.
— Всё спишь и спишь, тоже нашёл время,— с обидой сказал кот Васька.— Я уже сколько дел сделал. Во двор сбегал. Всем рассказал, и кошке Мурке, и ребятам, что мы с тобой сегодня отбываем не куда-нибудь, а в самую удивительную сказку. Давай вставай и ставь чайник. Ведь от тебя, пока ты чаю не напьёшься, толку никакого.
Волшебник Алёша сел, спустил ноги на пол, провёл ладонями по лицу.
— Смотри, лопнет моё терпение,— сказал он, зевая.— Вчера тоже мне нагрубил. Твоё счастье — не до тебя было. А собираюсь я в сказку или нет, вот уж это тебя совершенно не касается. Ты-то уж, во всяком случае, останешься дома. Мало ли что меня там ждёт, а тут ещё беспокойся, как бы с тобой чего не случилось. Ведь сам отлично знаешь, это здесь я волшебник, а в сказке я просто человек, как все.
— Тем более я с тобой.— Кот Васька с важным видом вскинул голову.— Умный совет подать, всё объяснить, что да как. Пропадёшь там без меня, как мышонок.
— Нет, каков нахал! — Волшебник Алёша даже не сразу нашёлся от возмущения.— Да чтоб я больше слова не слышал об этом! Останешься дома как миленький! Будешь доставать газеты из почтового ящика и поливать цветы. А если ещё раз нагрубишь, смотри, отправлю обратно в рамочку, будешь висеть на стене.
— Ха-ха!..— развязно начал было кот Васька, но, увидев, как сурово сдвинулись брови волшебника Алёши, благоразумно исчез под диваном. Превратиться снова в нарисованного кота? Нет уж, спасибо! Этого кот Васька боялся больше всего на свете.
Волшебник Алёша поглядел на стол с тайной надеждой, что никакого письма нет, может, просто приснилось, померещилось... Но нет, письмо на тонкой бумаге, почти невесомое, по-прежнему лежало на столе, и залетевший в форточку ветер играл его загнутым уголком.
Кот Васька чем-то гремел на кухне, видимо, пытался зажечь газ и поставить чайник.
«Ни за что не возьму его с собой,— окончательно решил волшебник Алёша,— ну совсем от рук отбился».
Итак, в сказку! Как попасть в сказку — дело известное. Достаточно нарисовать ключ волшебным мелом на любой двери. И всё. Потом открой эту дверь, шагни... И вот ты уже в сказке.
Но вот беда: нарисовать ключ на двери можно только один раз. Второй раз нарисуешь — дверь просто не выдержит волшебного напряжения, рассыплется в пыль, в прах.
Итак, какую же выбрать дверь? Волшебник Алёша в задумчивости оглянулся. Он уже побывал в стольких сказках... Пожалуй, все двери в его квартире уже сослужили свою службу. И дверь в ванную, и дверь в переднюю, и даже вот эта дверца книжного шкафа, плотно набитого старинными книгами, с потемневшими от времени корешками.
— А вон и мой пушистый Вертушинкин! — с нежностью проговорил кот Васька. Он сидел на подоконнике и смотрел на улицу.— И Катя с ним, конечно. Вася Вертушинкин! Вот человек! А рисует как! Как меня нарисовал, а? Великий художник, можно сказать!
И кот Васька с довольным видом оглядел свои лапы и хвост.
— Нет, вы только посмотрите, какой домик нарисовал на асфальте мой Вертушинкин! — продолжал восхищаться кот Васька.— Какая крыша! А на крыше труба, и из неё дым. А какое окошко! Чудо что за окошко! Я уж не говорю о крылечке. В жизни не видел такого крылечка! Клянусь! А дверь? Да где вы ещё такую найдёте? Лучшая на свете дверь!
— Дверь? — заинтересовался волшебник Алёша и шагнул к окну.
На улице как раз под его окном Вася Вертушинкин цветными мелками рисовал домик на асфальте. А возле него стояла Катя и по привычке закручивала на палец кончик косы. Бант, аккуратно завязанный у неё на затылке, сверху казался большой коричневой бабочкой, которая вот-вот взмахнёт крылышками и улетит.
— Дверь! Отлично! То, что мне нужно! — вскричал волшебник Алёша.— Шарф, тёплый свитер!..
Он поспешно стал натягивать свитер, от нетерпения не попадая в рукава и стараясь сообразить, что ещё может пригодиться в дороге.
Он рассовал по карманам всякие мелочи: расчёску, шариковую ручку, носовой платок.
Старинные часы как-то особенно настойчиво и громко пробили десять раз, словно напоминая ему, чтобы он ничего не забыл.
— Спасибо,— повернувшись к часам, поблагодарил волшебник Алёша.
Ну конечно же! Мел, волшебный мел. Он разыскал его в старой коробочке из-под чая, завернул в обрывок бумаги, сунул в карман. Теперь, кажется, всё.
— Подходи к телефону, спрашивай, кто звонил, не смотри целый день телевизор! — Волшебник Алёша погрозил пальцем коту Ваське и торопливо вышел из квартиры.
Круглая кнопка звонка возле двери на миг превратилась в маленькую вертлявую птичку.
— Возвращайся скорее, нам без тебя скучно,— тоненько пропищала птичка. И добавила застенчиво и совсем тихо: — Мы тебя любим...
И тут же снова превратилась в кнопку звонка.
Волшебник Алёша быстро захлопнул дверь, чтоб кот Васька за ним не увязался, и побежал вниз по лестнице.
Но как вы думаете, друзья мои, кто был первый, кого он увидел на улице? Ну конечно же, это был кот Васька. Что такое запертая дверь для отважного, любящего приключения кота? И для чего, собственно, существует форточка? Ловкий прыжок, потом пройтись по карнизу до соседнего балкона. А там уже лапой подать до пожарной лестницы. И вот, пожалуйста, через полминуты ты во дворе.
Когда волшебник Алёша подошёл к ребятам, кот Васька что-то хвастливо и возбуждённо говорил им, привстав от волнения на задние лапы.
— Вот увидите... Мы сейчас... Да волшебник Алёша без меня...
— Дядя Алёша, а мы? Можно и мы с вами? — словно сговорившись, вместе сказали Катя и Вася Вертушинкин, с мольбой глядя на волшебника Алёшу.
Волшебник Алёша покачал головой. Конечно, взять с собой в сказку таких славных и надёжных ребят было бы очень неплохо, но вот вопрос: в какую сказку они попадут, что их там ждёт. Нет, это было слишком опасно, слишком рискованно.
— Исключено,— твёрдо сказал волшебник Алёша. Но тут же улыбнулся, обнял Васю Вертушинкина за плечи.— Вот что, мои дорогие, у меня к вам просьба, причём очень серьёзная. Не удивляйтесь. Я сейчас войду в дверь этого домика, нарисованного на асфальте. А ты, Вася, должен всё время подновлять рисунок. Следить, чтоб его не стёрли, не затоптали. Понятно? Иначе я не смогу вернуться обратно. Катя, а ты последи, пожалуйста, чтоб он не забыл. Мало ли, человек в футбол заиграется, в кино пойдёт... Так что смотрите, дело ответственное.
— Ответственное! — повторил Вася Вертушинкин. Видно было, что это его немного утешило.
— А ему можно с вами? —"негромко спросила Катя, указывая на кота Ваську.
— Конечно нет,— решительно отрезал волшебник Алёша. Он вообще был сердит на кота Ваську за его распущенный и нагловатый тон.— Как всегда, одни выдумки и хвастовство.
Кот Васька возмущённо фыркнул. Говорить с ним таким тоном в присутствии Васи Вертушинкина! Разве это не оскорбительно?
Волшебник Алёша наклонился и попытался взяться за нарисованную ручку нарисованной двери. Однако из этого ничего не вышло. Волшебник Алёша только почувствовал шероховатость асфальта и сухость пыли на пальцах.
— Ах, да! Я же забыл нарисовать ключ волшебным мелом,— спохватился волшебник Алёша.
Он достал из кармана заветный кусочек мела, присел на корточки и, отбросив за плечо конец шарфа, нарисовал старинный ключ с затейливыми завитушками.
Волшебник Алёша, стараясь унять стук сердца, взялся за ручку нарисованной двери. Он почувствовал, что воздух под его пальцами как бы сгустился, постепенно твердея и принимая форму гнутой дверной ручки. Он ухватил её покрепче, потянул на себя, сначала слабо, нерешительно, потом сильней. Но дверь не поддавалась, как будто её давно не открывали.
Волшебник Алёша поднатужился, дёрнул изо всех сил и вдруг... В асфальте появилась длинная чёрная щель. Дверь открывалась всё шире и шире с негромким, каким-то особым таинственным скрипом. Всё больше становился чёрный провал в асфальте, ведущий куда-то глубоко вниз.
— Темнотища какая! Даже я, кот, а и то ничего не вижу! — перегнувшись через край, испуганно пискнул кот Васька.— Я туда и за сто мышей не полезу!
— На самой дороге копают! Не смотрят, что люди ходят,— возмущённо воскликнула проходившая мимо старушка в лиловой шляпке и с досадой махнула зонтиком.
— Так ты не забудь домик, нарисованный на асфальте...— стараясь казаться спокойным, сказал волшебник Алёша.
— Н-не забуду,— заикаясь, прошептал Вася Вертушинкин.
— Не забудем! Ой, ой, дядя Алёша! — Катя от волнения закусила кончик косы.— Не надо, не ходите туда!
Волшебник Алёша осторожно спустил ногу в темноту открывшейся двери, нащупал что-то твёрдое: не то камень, не то ступеньку. Да, вниз уходила лестница. Вот ещё одна ступенька, и ещё одна.
— А если люди туда попадают, кто отвечать будет? — не унималась сердитая старушка в лиловой шляпке, ожесточённо стуча зонтиком по асфальту.
Алёша спустился ещё ниже, обеими руками поддерживая тяжёлую дверь. И вдруг он не то споткнулся, не то просто дальше не было ступенек, но он почувствовал под ногами пустоту, почувствовал, что падает, проваливается куда-то вниз... Дверь с грохотом захлопнулась у него над головой, и вместе с ней исчез свет.
ГЛАВА 2 - Сказочный город. И главное: Мост Зевни-Во-Весь-Рот
— Ап-чхи! — чихнул волшебник Алёша. Он сидел на земле, весь окутанный клубами желтовато-рыжей пыли. Пыль жгла глаза, першило в горле.
Волшебник Алёша протёр глаза. Пыль оседала слоями, редела. Он увидел удаляющуюся карету, спину кучера, сидевшего на высоких козлах, поднятую руку с кнутом. Тускло блеснуло в пыли стекло кареты.
Мимо прошёл старик в коротких залатанных штанах, в полосатых чулках. На голове высокая шапка.
Приземистые дома с крутыми черепичными крышами тесно жались друг к другу.
«Сказка...» — почему-то с тоской подумал волшебник Алёша. Он с трудом встал, потирая ушибленный локоть.
Что-то заставило его оглянуться назад. На стене, сложенной из грубо отёсанных камней, он увидел нарисованную цветными мелками дверь. Изогнутую дверную ручку, замочную скважину.
Дверь эта показалась ему такой родной, спасительной, манящей...
Всего-то нарисовать волшебным мелом ключ и... Но нет! Нечего раскисать, не для того он сюда явился.
«И ребята такие славные, не подведут...— подумал он.— Это уж точно. Надёжные ребятки».
Из травы выкатился кто-то рыжий с вытаращенными зелёными глазами. Встряхнулся, подняв желтоватое облачко пыли, и вдруг превратился в полосатого кота Ваську.
— Ты-то тут как очутился, голубчик? — ахнул волшебник Алёша.— Я же тебе строго-настрого...
— А я и не хотел! А я и не собирался! — захлебнулся от возмущения кот Васька.— А та старуха в шляпе, чтоб ей десять собак приснилось, взяла да как пихнёт меня зонтиком. Я и полетел неведомо куда!
— Что же мне с тобой, братец, делать? — озабоченно потёр лоб волшебник Алёша.— Надо же, какая незадача. Сам знаешь: волшебную дверь можно открыть только дважды — один раз, чтоб войти в сказку, второй — чтоб вернуться домой, назад. И всё. Тут уж, братец, ничего не поделаешь. Но ведь ты и сам просился со мной. Так и получилось...
Волшебник Алёша подхватил кота Ваську на руки, погладил, прижал к себе, чувствуя, как утихает дрожь испуганного зверька, мягкими становятся лапы, втягиваются когти.
— А интересно, коты тут есть? — полюбопытствовал кот Васька.— А что они пьют? Ну не воду же, быть такого не может. Наверно, молоко, как все порядочные коты.
— Всё узнаем, всё скоро узнаем,— рассеянно сказал волшебник Алёша.— Значит, так. Для начала мы с тобой должны разыскать башню Ренгиста Беспамятного. Это самое главное.
Волшебник Алёша пошёл по теневой стороне узкой улочки. Он заглянул в открытое окно низкого домика. Всюду на полках, на лавках рядами стояли туфли, башмаки с пряжками. Звёздочкой сверкнула золочёная шпора на высоком сапоге.
Возле окна сидел пожилой человек, быстро и ловко прибивая каблук к башмаку.
«Надо бы спросить... Но как трудно в первый раз заговорить в сказке,— подумал волшебник Алёша.— Потом легче, но в первый раз...»
— Скажите, пожалуйста,— чуть дрогнувшим голосом спросил волшебник Алёша, наклоняясь к окну,— как пройти к башне Ренгиста Беспамятного?
— Э, отсюда далековато будет, не близкий путь,— не поворачивая головы, ответил сапожник.— Иди всё прямо, прямо, через мост Зевни-Во-Весь-Рот, потом...
— Через мост... Как вы сказали? — с изумлением переспросил волшебник Алёша.
— Через мост Зевни-Во-Весь-Рот,— загоняя ещё один гвоздь в каблук, повторил сапожник. Голос у него был спокойный, будничный.— А там спросишь...
Волшебник Алёша дошёл до конца улицы.
Откуда-то потянуло влажной прохладой, донёсся негромкий разговор воды. Волшебник Алёша увидел изогнутый мост над быстрой, круто бурлящей рекой.
Навстречу шла молодая женщина, бедно, но опрятно одетая. Она тащила за руку сонного мальчугана.
— А-ах! — сладко зевнул малыш, запрокинув голову. Волшебник Алёша увидел его розовый язычок.
— Вот, зевнул, пришлось заплатить денежку,— с ласковым упрёком сказала женщина.
— И ты, мама, тоже зевнула,— малыш бочком привалился к ней.— На ручки хочу...
— Так я один раз только, а ты...— Мать взяла разморённого усталостью ребёнка на руки.
Волшебник Алёша с удивлением проводил их глазами. Но тут на него налетел человек с влажной, не просохшей ещё рыболовной сетью, перекинутой через плечо. Человек широко зевнул и даже зажмурился.
— А-ах!..— сонно зевнула высокая женщина в тёмном платье, споткнулась и чуть не выронила из рук румяный круглый каравай хлеба.
Волшебник Алёша ступил на мост.
— А-ах!..— широко зевнул молодой гончар. К его холщовой рубахе прилипли комочки глины. Он нёс в руках два расписных кувшина с витыми ручками. Шедшая рядом с ним девушка тоже зевнула, старательно прикрыв рот ладошкой.
Зевали все люди на мосту.
«А-ах!» — слышалось отовсюду.
Зевки как будто носились в воздухе, перелетая от одного человека к другому.
Все прохожие, которые шли ему навстречу, зевали так заразительно, что удержаться не было никакой возможности.
— А-ах!..— зевнул волшебник Алёша,
— Зевнул! Зевнул! — послышался злорадный голос, и кто-то цепко ухватил за рукав волшебника Алёшу.— Зевнул — плати денежку. Денежку плати!
Волшебник Алёша увидел тощего человека с измождённым лицом. Веки его припухли, глаза покраснели, словно от долгой бессонницы. Его дорогой костюм из серого бархата был весь измят и покрыт пылью.
Человек в сером зябко ёжился и не переставая зевал. Но его быстрый взгляд жадно следил за всеми, кто шёл по мосту.
— Нет у меня денег,— растерянно проговорил волшебник Алёша, глядя, как все проходившие по мосту неохотно совали человеку в сером мелкие монеты.
Кот Васька, сидевший на плече волшебника Алёши, потянулся и тоже уютно зевнул.
— И за кота плати! — взвизгнул серый человек.
Волшебник Алёша отступил назад, не зная, что ему делать.
Мимо прошла старушка, закутанная в тёмный платок. Тихонько зевнула, прикрыв рот уголком платка. Человек в сером подскочил к старухе и грубо сдёрнул платок с её седой головы. Та вздохнула и сунула ему в руку тусклый медяк.
— Ишь исхудал-то, в чём душа держится,— с укоризной покачала головой старушка.— Всё забросил: родной дом, семью. Так и живёшь тут на мосту, как пёс на цепи. А всё жадность проклятая. Боишься, пройдёт бедняк какой-нибудь и не отдаст тебе последний грош. Помяни моё слово: плохо ты кончишь. Сгубит тебя твоя жадность. Посмотри, весь иссох, кожа да кости. Ведь не спишь совсем. Оттого так и зеваешь, что хочешь не хочешь, а поглядишь на тебя, ни за что не удержишься — зевнёшь!
— И буду зевать, и буду! — Человек в сером потряс тугим кошельком. С наслаждением прислушался.— Звенят мои милые, монетки мои! Век бы слушал... Даже спать расхотелось. Всех вас, бродяг, вижу, всех! Никого даром не пропущу!
Человек в сером повернулся к волшебнику Алёше, исподлобья посмотрел на него красными, воспалёнными глазами.
— А ну плати! Не то стражу кликну! — с угрозой прошипел он.
Волшебник Алёша понял, что серый человек не пропустит его.
Поневоле он повернулся и сошёл с моста. А вдогонку ему неслись сонные, усталые зевки и звяканье монет.
— Всего-то пустяк — перейти мост, а вот попробуй перейди...— Волшебник Алёша со вздохом посмотрел на далёкий берег реки.— Как мне туда перебраться? Я должен, мне просто необходимо найти башню Ренгиста Беспамятного...
ГЛАВА 3 - Заклинание Ренгиста Беспамятного. И главное: Астрель принцесса Сумерки
Астрель подошла к окну.
Солнце, уже не золотое, а багрово-красное, тяжело опускалось за Олений лес. Вот солнце коснулось верхушки высокой ели, и острая верхушка, как чёрная стрела, вонзилась в его жарко пылающую середину.
Словно оплавленные огнём, горели нижние края облаков.
Астрель посмотрела вниз. Широкие мраморные ступени дворцовой лестницы полукругом спускались в сад. На каждой ступени по два стражника. Дальше у чугунных витых ворот — тоже стража.
Стражники стояли опершись на алебарды, лениво поглядывали по сторонам.
Было тихо. Король уехал на охоту в Олений лес. Затих заливистый лай собак, ржание коней, резкие повелительные окрики. Вместе с королём ускакали оба принца, Игни и Трагни. За ними свита, слуги, заносчивые, наглые.
Солнце совсем ушло за Олений лес, и лишь в одном месте, словно раздвинув густую хвою столетней раскидистой ели, сверкал последний пучок лучей.
А внизу уже скапливались густые, глубокие тени. Белые и жёлтые розы словно плавали в тёмной листве.
«Это мой час...» — подумала Астрель.
Она подошла к высокому зеркалу.
Гладкое прохладное стекло отразило бледное лицо. Большие, родниковой прозрачности глаза, нежный рот. Слишком длинные, тяжёлые, словно влажные, ресницы. Тонкие зеленовато-серебристые волосы падали на узкие плечи, зыбкими прядями лились вниз.
Капельками ртути слабо мерцали туфельки.
Астрель тихо вздохнула, глядя на себя в зеркале. Её лицо, серебристое платье, стянутое узким поясом, всё меркло, таяло, словно растворялось в вечернем воздухе. Мелькнули две тёмные точки — зрачки её глаз.
Какое-то время Астрель ещё видела в зеркале что-то туманное, еле уловимое, гаснущее*с каждым мгновением.
На миг ей показалось, что в воздухе повисли прозрачные нити дождя. Или это были её волосы? Но вот и это исчезло.
Из зеркала на неё смотрела пустота.
Астрель, как всегда, туго переплела пальцы на руках, стиснула изо всех сил.
— Я — здесь. Вот она я. Только меня не видно,— прошептала Астрель.
Она приложила руку к сердцу. Сердце билось часто и сильно. Резкие удары стучали в ладонь.
— Не бейся так...— попросила Астрель.— Меня не должны ни видеть, ни слышать.
Астрель приоткрыла дверь. Торопливо сбежала по лестнице. Мягкий ковёр глушил шаги. Залы наполнены глубоким вечерним полумраком. Астрель замерла. Мимо прошёл придворный, хитро и недобро улыбаясь каким-то своим мыслям.
Снова лестница, и вот, наконец, высокая двустворчатая дверь, а за ней приглушённые голоса стражников.
Астрель обеими руками толкнула дубовую дверь. Неслышно шагнула через порог.
— Сквозняки...— проворчал один из стражников и пнул дверь ногой так, что она с грохотом захлопнулась.
Астрель, затаив дыхание, на цыпочках стала спускаться по широким ступеням.
— Что это стучит? Вот так: тук-тук — и замрёт? — оглядываясь, спросил высокий стражник.
— И вправду, словно дождь стучит,— откликнулся другой.
Это испуганно стучало сердце Астрель. Она быстро сбежала со ступеней.
Розы слабо светились в густой листве. Ей показалось, что они поворачиваются и следят за ней.
«Нет, они меня не выдадут»,— подумала Астрель.
Теперь осталось только незаметно пройти мимо стражников, охраняющих ворота, и она на воле.
Астрель вошла под высокую тёмную арку ворот. Вдруг под её ногой скрипнул камешек.
— А? — испуганно вскинулся верзила-стражник.— Стой! Кто идёт?
Он опустил алебарду и перегородил проход. Астрель подобрала юбку, гибко наклонилась и с быстротой белки проскользнула под древком алебарды.
— «Стой, кто идёт?»! — передразнил его второй стражник.— Глаза протри. Кто тут? Ты да я. Кого ещё видишь?
Тем временем Астрель летела по улицам, задыхаясь, не оглядываясь. Ей надо было спешить. Через час во дворце зажгут свечи, и тогда...
Она взбежала на крутой и высокий мост Зевни-Во-Весь-Рот.
Человек в сером вздрогнул, услышав её быстрые шаги. Он повёл головою вправо, влево, но никого не увидел и принялся снова, шевеля губами, пересчитывать медяки.
Астрель торопилась знакомым путём.
Вот и башня Ренгиста Беспамятного. Старая, полуразрушенная и заброшенная. Высоко в тусклом небе ещё чётко были видны осыпающиеся, источенные непогодой и временем зубцы.
Астрель забарабанила кулачками в потемневшую от дождей и ветров дверь.
— Иду, иду! — послышался глухой ворчливый голос.
Видимо, её ждали. Скрипнул ключ, дверь отворилась ровно настолько, чтобы пропустить Астрель.
На тёмной лестнице стояла старая служанка со свечой в руке. Дрожащий язычок пламени осветил её лицо. Морщины, жёсткие и глубокие, как щели в камне, набегали одна на другую. Казалось, и за тысячу лет не могло так состариться человеческое лицо.
— Здравствуй, тётушка Черепаха,— тихо сказала Астрель.
— Здравствуй, девочка,— медленно роняя слова, проговорила старуха.— Иди, иди. Господин Ренгист ждёт тебя.
Астрель стала подниматься по стёртым, выщербленным ступеням, а огонь свечи слабел и мерк где-то внизу. Она уже поднялась на самый верх, а медлительная служанка за это время с трудом одолела несколько ступеней.
— Отец! — Астрель обняла старого человека, сидевшего в глубоком кресле у горящего камина.
Он сидел неподвижно, словно погружённый в вечную дремоту.
Его седые волосы были похожи на высушенные ветром и временем дикие травы. Они в беспорядке падали на ветхий бархат воротника.
Астрель опустилась перед ним на колени, взяла его вялую, безжизненную руку, прижалась к ней щекой.
Нет, этот старик не был её отцом. Но в этом чужом, враждебном ей мире он был самым близким, единственным её другом, если не считать ворчливой и неповоротливой служанки.
«Когда же я первый раз прибежала в эту башню? — подумала Астрель.— Давно, очень давно. Он был тогда совсем не такой, добрый волшебник Ренгист. Он тогда ещё многое мог вспомнить, пусть ненадолго, на минуту, но вспоминал. Хотя и тогда не сумел мне помочь».
Да, прошло уже, пожалуй, года три, а то и больше.
А случилось это вот как. Однажды Астрель в сумерках незаметно скрылась из дворца. Она мчалась по улице, словно наперегонки с ветром, лишь бы убежать подальше от королевского дворца.
Вдруг её заметили стражники с факелами: волосы Астрель зелёным дождём блеснули в свете огней. Она кинулась в переулок, кружила, как испуганный зверёк. До сих пор ей помнится топот сапог за спиной и грубые голоса.
Она нырнула в первую же открытую дверь. Это была дверь башни Ренгиста Беспамятного.
Она крикнула: «Спасите! Помогите!» Тётушка Черепаха схватила её в охапку и живо спрятала в сундук. А сама как ни в чём не бывало уселась на тяжёлую крышку сундука, зажав в руке длинную деревянную скалку.
Стражники ворвались в башню толпой, рыскали повсюду, не было уголка, куда бы они ни сунули нос.
А тётушка Черепаха всё сидела на сундуке и бранила их на чём свет стоит:
— Видно, вы все с ума спятили! Ищете, чего нет. Бездельники и лоботрясы! Трусы и лентяи! Какая девчонка, где вы её видели? Спите на ходу, вот вам и мерещится невесть что!
При этом она так размахивала скалкой, что стражники и подступиться к ней не посмели. Так ни с чем, как побитые собаки, ворча, убрались восвояси.
Тогда тётушка Черепаха подняла крышку сундука и потащила Астрель за руку к своему господину, по дороге приглаживая её растрепавшиеся волосы.
Ренгист посадил Астрель перед собой на низкую скамейку и так по-доброму взглянул на неё, что она всё, всё рассказала о себе и о своём горе.
С тех пор каждый вечер, дождавшись, когда солнце скроется за Оленьим лесом, она тихонько прокрадывалась в башню Ренгиста Беспамятного...
— Ты, ты... принцесса Сумерки? — неуверенно, с трудом проговорил Ренгист Беспамятный. Он хмурил брови в мучительном усилии сосредоточиться и вспомнить.
— Да, я — Астрель, отец. Видишь, ты вспомнил меня.
Ренгист Беспамятный с нежностью поглядел на девушку, но его взгляд вдруг начал тускнеть, угасать, словно уходил куда-то вглубь.
— Отец, отец! — повторила Астрель, теребя старика за руку.— Спаси меня! Ты — могучий волшебник. Вспомни, вспомни какое-нибудь заклинание! Чтоб у меня выросли крылья. Или пусть все слуги во дворце уснут так надолго, чтобы я успела убежать далеко-далеко. Ведь я невидима только в сумерках, а когда зажгут свечи, слуги сразу хватятся меня. Мне не убежать. Они торопят меня со свадьбой, отец. А я лучше умру...
Шаркая жёсткими подошвами, вошла тётушка Черепаха с большим серебряным подносом в руках.
— Кофе, Пачереха, наконец-то,—пробормотал Ренгист Беспамятный.— Придвинь стол к огню и оставь нас.
— Чай, а не кофе,— проворчала тётушка Черепаха.— Когда бы я успела сварить кофе, если ты велел сварить его только сегодня утром? Вот чай. Ты заказал его вчера. Как раз хорошо настоялся.
— Ступай, Харечепа, ступай,— равнодушно махнул рукой Ренгист Беспамятный.— Всё равно...
Астрель помогла тётушке Черепахе придвинуть небольшой столик, расставить чашки. Цветной узор на столике стёрся, лишь кое-где тускло поблёскивал перламутр.
Астрель старалась не глядеть на руки тётушки Черепахи, морщинистые, древние.
— А ведь они были братья. Ренгист и Каргор. Ренгист и Каргор...— Голос тётушки Черепахи звучал глухо и заунывно, как осенний ветер. И хотя она всегда рассказывала одно и то же, всякий раз Астрель с волнением ловила каждое её слово.— Братья... Они играли вместе. Вон в старом сундуке до сих пор лежат их игрушки. А когда подросли да возмужали, оба стали волшебниками. И оба влюбились в одну девушку. Говорят, краше её не было никого на свете. Дождирена Повелительница Дождя. Так её звали. Она полюбила моего господина, доброго волшебника Ренгиста. И они уехали куда-то далеко-далеко. Счастливые, молодые. Только с тех пор о ней никто ничего не слышал. Словно сгинула, пропала без следа красавица Дождирена Повелительница Дождя... (При этих словах сердце Астрель почему-то всегда сжималось от непонятной тоски.) Ох, давненько это было! Бегала я тогда босоногой девчонкой. А как исполнилось мне шестнадцать, нанялась я в служанки к господину Каргору. Недобрые дела творились в его Чёрной башне! А меня только смех разбирал, когда, бывало, влетит в окно летучая мышь или филин. Ударится об пол — и вот тебе знатный гость, весь в шелку да в бархате. Только глаза светятся как угли в темноте. А потом в башне завелись какие-то голоса. Никого нет, а голос то стонет, то плачет. Слуги подогадливей разбежались кто куда. Ну а я что? Молода была да глупа, а платил господин Каргор щедро. Прислуживала ему, как умела. Только с каждым днём становился он всё злей да придирчивей, никак не угодишь. Однажды я что-то замешкалась. «Что ты тащишься, как черепаха! — закричал он в ярости.— Вот и стань черепахой, старой черепахой!» Он прочёл какое-то заклинание, и вмиг кожа моя сморщилась, потемнела, на спине вырос твёрдый панцирь. Я превратилась в старую черепаху. Даже душа у меня постарела. Что делать? Я уползла в лес, и если бы не господин Ренгист... Как раз в те дни возвратился он из дальних краёв. Один-одинёшенек, без красавицы жены. Молчаливый, не по годам седой. И поселился в этой башне, заброшенной и унылой, под стать ему.
Да, был он уже не тот, что прежде, как подменили. Но его ещё не прозвали в городе Ренгист Беспамятный. Хотя уже и тогда, бывало, битый час всё думает, хмурится, трёт лоб, пока припомнит, что надо. Пожалел он меня. Начал читать заклинание, да вот беда, забыл посерёдке. Так и не смог победить до конца злые чары Каргора. Вот я и стала тётушкой Черепахой, вот кем я стала...
Тётушка Черепаха глубоко вздохнула, постучала своей жёсткой рукой по твёрдому, как панцирь, переднику.
— Так и живу теперь на посмех людям,— глухо проговорила она, уже стоя на пороге. Закрыла за собой дверь, затихли её шаркающие шаги.
Астрель снова взглянула в окно, и бледная звёздочка на темнеющем небе словно уколола (её.
— Я ещё помню, смутно помню какие-то заклинания, волшебные слова,— как во сне проговорил Ренгист Беспамятный.— Но что они значат, их тайный смысл, он ускользнул от меня, я всё забыл...
— Не будем терять надежды.— Астрель припала к его плечу. Почему-то на миг ей представился белый парус далеко в тёмном море.— Нам ничего не осталось, кроме надежды. А вдруг ты вспомнишь!
— Да, да...— равнодушно пробормотал Ренгист Беспамятный. Веки его безвольно опустились, он снова погрузился в свою безжизненную дремоту.
— Отец! — взмолилась Астрель. Такое отчаяние звучало в её голосе, что Ренгист Беспамятный вздрогнул и открыл глаза.
Мгновение он бессмысленно озирался по сторонам, словно стараясь понять, где он, кто рядом с ним.
— Я был далеко...— прошептал он.
Ренгист Беспамятный посмотрел на Астрель, взгляд его становился всё пронзительней, глубже. Вдруг он заговорил, и по мере того, как он говорил, голос его креп, обретал величие и звучность:
Инвер и авер, венли и вемли!
Слову волшебному тайное внемли.
Снежными звёздами, вниз или ввысь,
Тайна, откройся, тайна, явись!
Астрель замерла, ожидая сама не зная чего. Может быть, содрогнётся старая башня или вдруг она взлетит с лёгкостью птицы. Но ничего не случилось. Только в мрачной комнате стало ещё темней.
Астрель глянула в окно. Мимо окна медленно-медленно, покачиваясь, проплыла крупная звёздочка-снежинка. Астрель проводила её недоуменным взглядом. Вот пролетела ещё одна снежинка, а за ней ещё и ещё. С каждым мгновением снежинок становилось всё больше. Налетевший ветер вдруг взвихрил их, закружил, завивая столбами. Астрель с трудом могла разглядеть сквозь их беспокойный танец дальние крыши домов, потемневшие деревья с поникшей листвой. С ветвей рушились белые обвалы, а вверх струились туманы из снежной пыли.
Мгновение, и всё скрылось за сплошной пеленой падающего снега.
Прерывая завывание ветра, донеслись неясные крики:
— Снег! Снег!
— А ветрище-то!
— Какой холод!
— Ай-ай! Мой салат и горошек...
Астрель посмотрела на Ренгиста Беспамятного.
«Опять ничего, просто снег, пусть волшебный, но зачем, ведь он не может мне помочь. Опять всё попусту, а времени больше нет».
Ренгист Беспамятный сидел безучастный ко всему, уронив руки на подлокотники кресла.
— До завтра! — Астрель улыбнулась, стараясь скрыть печаль и разочарование.— Спасибо, отец. Ты наколдовал снег, такой белый, красивый. Я приду завтра в сумерках, как всегда. Жди меня...
Ренгист Беспамятный слабо кивнул головой, не открывая глаз. За дверью ждала тётушка Черепаха со свечой.
— Неужели я так долго заваривала чай, что наступила зима? — проворчала тётушка Черепаха.— А мне ещё надо взбить подушки на ночь моему господину. И ещё я хотела пойти в лес и поискать добрых трав и кореньев. Старая Черепаха хоть и безобразна, но знает толк в травах, уж поверь мне.
— До завтра, добрая, милая тётушка Черепаха.— Астрель с нежностью коснулась губами её морщинистой жёсткой щеки.
— Только ты одна меня целуешь,— проскрипела тётушка Черепаха. И огонь свечи, отразившись в одинокой слезе, золотой каплей скатился по глубокой морщине.
Тётушка Черепаха подняла свечу повыше, и Астрель быстро сбежала по тёмной лестнице.
— Час, чтобы спуститься вниз по лестнице и запереть дверь, и час, чтобы подняться,— охала тётушка Черепаха, с трудом спускаясь следом.— Ах, милая девочка, милая девочка...
ГЛАВА 4 - Кот Васька жалуется на жизнь. И главное: Волшебник Алёша всё-таки оказывается на другом берегу реки
Волшебник Алёша в полном унынии стоял и смотрел на тёмную быструю воду реки, где закипали пенные водовороты.
Вплавь, что ли, перебраться? По правде говоря, плавает он неважно. К тому же в толстом свитере, в ботинках, всё это намокнет, отяжелеет, потянет ко дну. Ну да ладно, он как-нибудь переплывёт. А кот Васька? Он до смерти боится воды. Что же теперь делать?
Кот Васька уныло понюхал траву, покрутил головой.
— Ну ладно, будь волшебником, я не против.— Кот Васька с упрёком посмотрел на волшебника Алёшу.— Нарисованных котов оживлять — дело хорошее, кто спорит. Но по сказкам шататься — охота была! Как будто нет у нас своего тёплого угла. Дом есть? Есть. Молоко в холодильнике есть? Есть. Так надо дома сидеть. Логично? Логично!
— Слушай, прекрати. И без тебя тошно,— не выдержал волшебник Алёша.— Мне надо сосредоточиться, подумать как следует...
Вдруг невесть откуда налетел леденящий порыв ветра, иглами впиваясь в лицо и руки.
Кот Васька весь взъерошился, прижался к ноге волшебника Алёши, продолжая свою еле слышную воркотню:
— Опять-таки, если уж отправляться в сказку, тоже надо с умом выбирать, куда идёшь. Чтобы сказочка была тёплая, чтоб солнышко грело. Где собак нет, а кругом мышки бегают. А здесь — бр-р!.. Холодище какой! Сплошное мяу! Никакого мур!
Ветер крепчал. Шарф волшебника Алёши рванулся, вытянулся, грозя улететь.
— Батюшки, снег! — растерянно мяукнул кот Васька.
И тут же их словно накрыло густым белым облаком. Никогда в жизни волшебник Алёша не видел такого снегопада. В один миг всё скрылось: мост, деревья, дома на том берегу.
Кот Васька сразу провалился в сугроб. Волшебник Алёша поспешно подхватил его, прижал к груди. Казалось, весь мир исчез, кругом был только снег, снег...
Волшебник Алёша с трудом справился с улетающим шарфом, потуже обмотал вокруг горла, заодно укутал им кота Ваську.
На миг свист ветра умолк, и в этой короткой тишине волшебник Алёша не услышал шума и плеска речных волн.
Снег норовил залепить глаза, но всё же волшебник Алёша сумел разглядеть зеркало льда, по-зимнему сковавшего реку.
— Лёд! — с изумлением ахнул кот Васька. Он выскользнул из-под шарфа и скатился с обледенелого берега.— Не бойся, пушистый Алёша, иди сюда,— донёсся его голос.— Лёд! Клянусь хвостом и ушами, до самого того берега — лёд! Настоящий!
«Гм... Там, где может пройти кот, вовсе не обязательно смогу пройти я»,— с сомнением подумал волшебник Алёша.
Но это была единственная возможность перебраться на тот берег. Волшебник Алёша спустился к реке, ступил на гладкий, почти прозрачный лёд. На всякий случай постучал по нему ногой, лёд прямо-таки звенел под каблуком.
Волшебник Алёша торопливо пошёл по льду. Под снегом лёд был чистый и скользкий, как стекло.
Снегопад вдруг кончился как-то до странности сразу. Последняя снежинка упала на щёку волшебника Алёши и растаяла.
Тёплые струи воздуха смешивались с холодными, слоились, переплетались. Откуда-то донёсся густой сладкий запах жасмина.
К своему ужасу, волшебник Алёша увидел, что лёд потемнел, потрескался. Он крошился, расползался под его ногами. Впереди мелькнули зловещие мутные полыньи.
Волшебник Алёша огромными скачками бросился бежать, но всё-таки возле самого берега провалился в крошево холодной воды и осколков льда. К счастью, там было уже совсем мелко. Он только зачерпнул воду одним башмаком.
— Вот копуша! — шипя от страха, набросился на него кот Васька.— Надо же быть таким нескладёхой! Зимовать ты, что ли, собрался посреди реки?
Но на этот раз волшебник Алёша совсем на него не рассердился. Понял: просто переволновался за него преданный кот Васька.
ГЛАВА 5 - Астрель возвращается в замок. И главное: Следы на снегу
А теперь, друзья мои, вернёмся к башне Ренгиста Беспамятного. Мы расстались с Астрель, когда она сбегала по лестнице, а тётушка Черепаха стояла на верхней площадке со свечой в руке.
Посмотрим теперь, что же случилось дальше.
Астрель торопливо шла узкими улочками. Метель утихла, но туфли глубоко увязали в снегу.
Астрель вся сжалась от холода, скрестила на груди руки. Здесь, на улице, она опять стала невидимой, словно растворилась в вечернем воздухе.
Распахнулось оконце высоко под крутой крышей дома. Из окна выглянула девушка. Она накинула на голову тёплый платок, прихватила его рукой под подбородком.
Отворилось окно в доме напротив. Из окна высунулся юноша, помахал ей рукой.
— Мы сегодня не встретимся,— печально улыбнулась ему девушка.— Из дома не выйти, дверь замело снегом до самого верха. Подумать только, такой снег.
— Я пробовал открыть дверь, Ильти, но её даже вот настолько не сдвинешь,— отозвался юноша.— Посмотри, у пирожника Ринтуса сугробы выше окна.
— Я брошу тебе цветок! — крикнула девушка.— Лови!
Она сорвала ветку алой герани и бросила через дорогу. Но лёгкий цветок не долетел и упал на снег посреди улицы.
— Теперь он замёрзнет,— с жалостью сказала девушка.
Цветок упал прямо к ногам невидимой Астрель. Она подняла его, кинула юноше.
— Что это? — ахнула девушка.— Цветок сам взлетел в воздух. Вот чудо-то!
— Смотри, Ильти! — юноша протянул руку.— Вон! Следы. Видишь, следы на снегу!
— Вижу, вижу! — откликнулась Ильти.— Маленькие какие! И будто бегут друг за дружкой. Откуда они берутся, ведь по улице никто не идёт?
«Мои следы...» — подумала Астрель.
Она оглянулась. Позади неё тянулась узкая неровная цепочка следов. Её маленькие туфли с острыми каблуками оставляли чёткий след на гладком, нехоженом снегу.
«Следы ведут от башни Ренгиста Беспамятного прямо к королевскому дворцу,— мелькнуло в голове у Астрель.— Мало ли кто их увидит. Не трудно догадаться...»
Астрель скинула туфли и в тонких ажурных чулках побежала по снегу. Осколки льда вмиг порвали чулки в клочья. Снег холодом обжёг босые ноги. Астрель вихрем перебежала через мост Зевни-Во-Весь-Рот.
В воротах королевского дворца угрюмо переругивались мокрые, продрогшие стражники.
Астрель проскользнула через сад. Розы, расплющенные снегом, распрямляли согнутые стебли.
На лестнице Астрель остановилась. Она нагнулась и вытерла обрывком кружевной манжеты кровавый след на мраморной ступени.
Она увидела где-то далеко на окраине города отблески факелов. Словно струя расплавленного золота влилась в город и, извиваясь, потекла по улицам. Это возвращался с охоты король.
Когда слуга, держа тяжёлый подсвечник с зажжёнными свечами, вошёл в комнату Астрель, она, как обычно, сидела в глубоком кресле, поджав под себя ноги, и неподвижно смотрела в ночное небо.
ГЛАВА 6 - Неудавшаяся охота. И главное: Странный прохожий
Волшебник Алёша едва отдышался.
Снял башмак, вылил из него воду. Взял на руки озябшего кота Ваську. Обтёр концом шарфа холодные лапы.
Город оживал, стряхивая с себя тяжесть тающего снега. С крыш текло, кое-где проступила мокрая земля с поникшей, примятой травой. То там, то тут в домах приветливо затеплились свечи.
Волшебник Алёша заглянул в окно низкого дома. Он увидел молодую женщину с ребёнком на руках. Её милое кроткое лицо было омрачено заботой и печалью.
Ребёнок потянулся к свече.
— Нельзя, нельзя,— женщина ласково перехватила маленькую ручку.— Пальчик сожжёшь... Скоро отец вернётся. Рыбки принесёт. Только какой улов в такую непогоду?
Женщина подошла к окну и задёрнула старенькую занавеску.
— У кого бы спросить? Хоть бы какой прохожий попался,— посетовал волшебник Алёша.— Все попрятались по домам. Впрочем, вон кто-то идёт...
Навстречу ему, косолапо ставя короткие ноги, брёл человек. Он бережно нёс большую шкатулку, по углам окованную медью.
Пятнистый свет фонаря у входа в трактир осветил прохожего. У него было тёмное, словно вылепленное из глины, лицо. Из-под уродливо нависшего лба хитро и подозрительно посверкивали злые глазки.
Прохожий в свою очередь с откровенным изумлением уставился на волшебника Алёшу и даже приоткрыл рот. Блеснули длинные кривые клыки. Быстрым потаённым движением он прикрыл плащом шкатулку, окованную медью.
Преодолевая себя, волшебник Алёша всё-таки спросил у прохожего:
— Извините, пожалуйста. Не скажете ли, как пройти к башне Ренгиста Беспамятного?
И тут случилось нечто неожиданное. Странный человечек высоко и резко подпрыгнул, вскинул руку с растопыренными пальцами. Он словно хотел поймать нечто невидимое, пролетевшее над его головой. Он сжал руку в кулак, будто и впрямь поймал что-то. Потом быстро сунул свою добычу в шкатулку и поспешно захлопнул крышку. Жадное торжество мелькнуло у него в глазах.
С поспешностью он сделал несколько скачков, стараясь подпрыгнуть повыше. Его хваткие, ловкие пальцы опять что-то поймали в воздухе и сунули в шкатулку. Потом, угловато и нелепо подпрыгивая, помчался по улице, словно хотел догнать что-то улетающее от него.
«Что он ловит: жука, ночную бабочку?» — с недоумением подумал волшебник Алёша.
Он уже пожалел, что заговорил с этим странным человеком.
Тем временем прохожий вернулся, тяжело дыша и отдуваясь. Его крючковатые пальцы с нежностью поглаживали крышку шкатулки.
— Так вы мне не ответили. Как...— начал было снова волшебник Алёша.
— М-м!..— вдруг тупо промычал человек.
Глаза его стали пустыми, тусклыми.
«Да он немой! — догадался волшебник Алёша.— Но всё равно, что-то в нём удивительно злобное, хитрое».
Волшебник Алёша пошёл дальше по улице, но шагов через пять оглянулся. Странный человек стоял под фонарём и смотрел ему вслед пристальным, выслеживающим взглядом.
По стенам домов запрыгали золотистые мигающие вспышки огня. Послышался разноголосый говор вперемешку с лаем и визгом собак.
Волшебник Алёша свернул в узкий переулок и прижался боком к стене.
Мимо него проскакали всадники с факелами. За ними на белой породистой лошади ехал грузный человек в шляпе с обвисшими страусовыми перьями. В свете факела золотой змеёй шевельнулась цепь на груди всадника с подвеской в виде зубчатой короны.
«Да это сам король!» — догадался волшебник Алёша.
За королём ехали двое юношей, оба сильные, широкоплечие, с тупыми надменными лицами. А дальше пёстрой толпой — придворные. Позади всех псари с трудом удерживали на сворках усталых, хрипло лающих собак.
— Тысяча дьяволов! — услышал волшебник Алёша резкий голос короля.— Будь проклят этот снегопад! Провались всё на свете! Уже почти затравили оленя, как всё пошло к чёрту!
— Ваше величество! — подхватил тощий юркий человечек с лукавым острым лицом, подъезжая поближе к королю. — По вашему королевскому приказу, я, как всегда, ни во что не верю и во всём сомневаюсь. С чего бы снегопад в это время года? Кто-то это подстроил, не иначе.
— Спрошу Каргора...— проворчал король.
— Глянь-ка, Игни,— негромко окликнул один из юношей другого.— Какие странные следы!
— Где, Трагни? Здесь столько следов, весь снег истоптан,— отозвался Игни.— А-а, эти?..
Он придержал коня, наклонился, рассматривая следы. Следы были маленькие, узкие. Кто-то прошёл по снегу в туфельках с острым треугольным каблуком.
— Уж не наша ли это птичка, Астрель? — подозрительно протянул Игни.
«Астрель? — вздрогнул волшебник Алёша.— Кажется, он сказал: Астрель...»
Волшебник Алёша сделал несколько шагов вперёд, прячась в тени дома.
Юноши поехали рядом, не сводя глаз с тонкой цепочки следов.
— Точно — Астрель. Провалиться мне на этом месте! — с угрозой, сквозь зубы процедил Трагни.— У кого ещё такая крошечная ножка? Поглядим, куда ведут эти следы.
— Смотри, смотри! — вдруг грубо захохотал Игни.— Это сумерки нас морочат. Да ты вглядись получше: нога-то босая!
— А...— Трагни выпрямился в седле.— Какая-то девчонка-нищенка босиком шлялась по снегу.
— Сомневаюсь! Сам во всём сомневаюсь и вам советую,— откуда-то сбоку вынырнул юркий человечишко.
— Опять ты тут, Врядли! Вечно суёшь нос, куда не просят,— надменно отмахнулся от него Трагни.
— Погоди, может, Врядли прав? — угрюмо проговорил Игни.— Вот что. На всякий случай я прикажу усилить стражу возле её дверей.
— Почему это ты прикажешь? — вскинулся Трагни.— Мои слуги надёжнее. Будут день и ночь сторожить Астрель.
Тягучий топот всадников по раскисшей дороге смолк в отдалении. Волшебник Алёша вышел из своего укрытия и снова зашагал вдоль притихших, спящих домов.
«Город будто вымер, спросить не у кого,— с огорчением оглянулся по сторонам волшебник Алёша.— Делать нечего, придётся подождать до утра. Астрель... Да, всё может оказаться гораздо сложнее, чем я предполагал».
С неба на длинных лучах свисали крупные звёзды.
Откуда-то потянуло запахом сена. Волшебник Алёша увидел неплотно притворенные двери старого сарая. Там, в глубине, было приютно и тихо.
— Хоть раз в жизни переночевать на сене,— сонным, разомлевшим голосом пробормотал кот Васька. Шерсть его высохла, он стал мягким, пушистым.— А пахнет как...
ГЛАВА 7 - Голос Дождирены повелительницы дождя. И главное: Что было спрятано в шкатулке окованной медью
В глубоком кресле, перед камином, сидел худой, костлявый человек, с ног до головы одетый в чёрное. Чёрный плащ, небрежно перекинутый через ручку кресла, свисал до полу, как надломленное крыло.
Его иссохшее лицо было мертвенно-бледным. Крупный нос с хищной горбинкой придавал ему жёсткое и заносчивое выражение. Глубоко запавшие глаза и серые запёкшиеся губы говорили о тайном страдании, а руки, судорожно стиснувшие подлокотники кресла,— о бессильной, застарелой злобе.
Человек в чёрном наклонился вперёд. Жадным неотрывным взглядом он смотрел на пламя, метавшееся в утробе огромного камина.
Но это был не просто огонь! Это, встав на хвосты, в жаркой пляске извивались огненные змеи. Они шевелились, раскачивались. Вот они свились в одно нестерпимо пылающее кольцо... И вдруг на мгновение в самой его середине сверкнула маленькая голубая искра. Она казалась такой беззащитной и слабой. Огненные змеи тянулись к ней, с их острых жал сыпались раскалённые искры.
Человек в чёрном откинулся в кресле, словно свет этой маленькой искры ослепил его.
— Какая ты стала крошечная и дрожишь, словно чуешь свою гибель! — с ненавистью прошептал он.— А когда-то ты освещала голубым светом весь зал. Ты сводила меня с ума! Что? Жарко тебе? Нравятся тебе мои огненные змейки? Я раздобыл их своим чёрным колдовством. Змейки, мои вечно голодные змейки! Вам надо всё время что-то пожирать, жечь. Вы можете уничтожить всё: камень, железо, верность, любовь, сострадание. Я подкинул вам лакомый кусочек. Так покончите же с ней наконец. Пусть она сгинет навеки, проклятая... О, как трудно тебя убить, маленькая голубая искра!
На выступ окна опустилась небольшая птичка. Пёстрая, с чёрными полосками на крыльях и острым хохолком на макушке.
— Чересчур! — недовольно заверещала птичка, прикрывая головку крылом.— Ф-фу! Чересчур жарко натоплено, вот что я вам доложу, господин Каргор!
Человек вздрогнул, так глубоко он ушёл в свои мысли.
— А, это ты, птичка Чересчур. Ты испугала меня. Я задумался, я был далеко отсюда...
— Опомнитесь, да что с вами? — пожала плечиками птичка Чересчур.— Нельзя же так! Целыми днями сидите в кресле как приклеенный и смотрите на огонь, когда вокруг столько событий, мух, комаров, новостей и всего прочего.
— Ну какие там ещё новости, птичка Чересчур? — Каргор со вздохом оторвал взгляд от огня.— Ну, выкладывай.
— Во-первых, мы тут чуть было не погибли под снегом,— с важным видом сообщила птичка Чересчур.— Вдруг снег! Как вам это нравится, когда на дворе лето? Но слушайте дальше, господин Каргор, хотя и этого чересчур много. В нашем лесу появился страшный ворон. Какой клюв, какие когти! Ну, доложу вам, в дрожь кидает! Если бы не Гвен...
— Гвен? Это ещё кто такой? — насторожённо спросил Каргор, и его чёрные косматые брови нахмурились.
— Ах, Гвен! — с нежностью пропела птичка.— Вот что значит чересчур долго сидеть взаперти. Гвен — Хранитель Леса! Он строит для нас, птиц, чудесные домики, с крепкими дверями и запорами, с резными балкончиками и круглыми маленькими окнами.
— Гвен...— глухо прошептал Каргор.— Так вот откуда в чаще леса эти резные дворцы и башни для летающей мелюзги.
— А какой у него топор! — не унималась птичка Чересчур, в восторге запрокинув голову.— Он с ним никогда не расстаётся. Говорят, этот топор достался ему ещё от деда. Ах, господин Каргор, какое счастье — надёжный домик! Но ведь этот ужасный ворон налетает внезапно и невесть откуда. Как убережёшься? Схватит птичку железными когтями — и бедняжке конец. Вы такой могучий волшебник! Избавьте нас от этого чудовища. Помогите нам в нашей беде, добрый, добрый господин Каргор!
— Что ж, надо подумать, чем вам помочь.— Губы Каргора искривились, но нет, это была не улыбка.— Вот только одно неотложное дельце, никак не разделаюсь с ним. И тогда весь к вашим услугам. Мне надо кое-что уничтожить, погасить...
— Вот эту голубую звёздочку, да? — подхватила птичка Чересчур.— Вы глядите на неё так сердито. А ведь вы не умеете сердиться, я знаю, знаю. У, противная искорка! Доставляет столько хлопот нашему доброму господину Каргору. Да прикажите вашим золотым змейкам проглотить её, и делу конец. Они всегда такие голодные, ваши змейки, и от них такой жар, ух! Что ж, желаю вам удачи, дорогой господин Каргор! Боюсь, не утомила ли я вас. Чересчур разболталась. Впрочем, лечу!
Птичка Чересчур взмахнула крыльями и исчезла, скользнув в поток солнечных лучей за окном.
Каргор с усилием встал. Он поднял руки в широких рукавах, и, покорные его знаку, огненные змеи в камине, извиваясь, вспыхнули ещё ярче и со свистом окружили голубую искру.
В огненном вихре видно было, как плавятся, тают её тонкие голубые лучи. И всё же она светила, упрямо светила, крошечная дрожащая искорка!
— Откуда в тебе столько силы? — бесконечная усталость прозвучала в голосе Каргора.— Тебе не спастись всё равно. Так сгинь, исчезни! Твой слабый свет уже всё равно не поможет Ренгисту, моему брату Ренгисту...
Каргор на мгновение прикрыл глаза ладонью.
Вдоль северной стены шла длинная дубовая полка, и отсветы огня падали на неё. На полках стояло подряд множество шкатулок и ларцов. Здесь были ларцы из простого дерева грубой работы, в сальных пятнах и подтёках, словно их хватали жирными руками. И лёгкие узорные шкатулки, поражающие искусством резьбы. Ящички из куска цельной яшмы, кованые медные ларцы. Но взгляд Каргора только безразлично скользнул по ним.
Он сунул руку за пазуху и нащупал у себя на груди маленький прохладный медальон на серебряной цепочке. Каргор осторожно снял его через голову.
Обеими руками, стараясь унять дрожь, он держал серебряный медальон. Тонкая цепочка просочилась между пальцев и повисла, качаясь как паутинка.
— Дождирена Повелительница Дождя...— голосом, полным боли, простонал он.— Я похитил тебя глубокой ночью, тайно. Похитил и заточил в этой башне. Тебе на погибель, себе на вечное горе. Дождирена... Ты не покорилась мне. И вот тебя больше нет. Остался только твой голос. Да, он в моей власти. Я его повелитель. Пожелаю — и он зазвучит. Послушно зазвучит для меня одного. Но клянусь, Дождирена, он убивает меня! И я не могу жить без него...
Каргор нажал замочек медальона словно бы с огромным усилием. Пальцы его свела судорога.
Крышка медальона беззвучно откинулась.
И в тот же миг зазвучал голос тихий, невесомый, но, казалось, проникающий в самую душу. Всё вокруг наполнилось неясным плеском, влажным шелестом струй дождя.
Каргор упал в кресло, закрыл глаза.
— Отпусти, отпусти меня...— звенел и дрожал в воздухе прозрачный голос. — Я умру, но не стану твоей женой. Ренгист узнает... Он отомстит за меня... Где моя дочь? Где моя дочь?.. Дочь... Дочь...
И слово «дочь», повторяясь словно эхо, стало звучать всё тише, невнятней и постепенно превратилось в слово «дождь... дождь...».
Каргор закрыл медальон.
Голос смолк. Смолк тихий и влажный шёпот дождя.
Каргор опустил лицо в ладони, прижался лбом к прохладной серебряной крышке медальона.
— Но я не отпустил тебя,— глухо проговорил он,— и ты плакала наверху башни, плакала день и ночь, пока сама не превратилась в серебряный дождь. И когда я увидел этот дождь за окном, я сразу всё понял. Я понял, что больше нет Дождирены Повелительницы Дождя. Но твой голос, Дождирена, я запер его в медальоне. И потом сыграл неплохую шутку с Ренгистом. С милым моим братцем Ренгистом, могучим добрым волшебником.
Каргор хрипло рассмеялся.
— Только с тех пор мне стало труднее дышать, труднее ступать по земле..
Каргор снова накинул на шею тонкую цепочку, спрятал медальон под кружева, застегнул камзол.
Послышался топот грубых башмаков..
— Войди, Скипп! — властно крикнул Каргор.
Дверь отворилась. На пороге появился приземистый человек, с нависшим тяжёлым лбом. Глубоко упрятанные глаза смотрели угодливо и насторожённо. В руках он держал чёрную шкатулку, обитую медью. Человек низко поклонился, весь согнулся, будто свернулся улиткой.
— Ну, что приволок сегодня, Скипп? — спросил Каргор, бросив равнодушный взгляд на шкатулку.— Опять какое-нибудь старьё? Брань торговок или крики королевских стражников?
— М-м...— замотал головой немой слуга.
Его заискивающая улыбка была хитрой и вместе с тем самодовольной. Он несколько раз с нежностью погладил крышку чёрной шкатулки, качая головой и причмокивая губами. Мол, принёс такое, что хозяин будет доволен.
— Ну, так что там у тебя? — Каргор нетерпеливо взял чёрную шкатулку, откинул крышку.
— Извините, пожалуйста...— зазвучал на всю комнату взволнованный голос волшебника Алёши.— Не скажете ли, как пройти к башне Ренгиста Беспамятного?
Голос умолк. Теперь слышно было только, как падают в бочку капли талой воды. Где-то тявкнула собака.
Каргор захлопнул шкатулку. В тяжёлой задумчивости провёл рукой по лбу.
— Странный, странный голос. Ума не приложу, кто бы это мог быть? Чужак, не из наших мест, по голосу слышно. Ищет, где башня Ренгиста Беспамятного. Не нравится мне это. Слышал я, что по городу шляется какой-то бродяга, не то с котом, не то с обезьянкой. Но зачем ему понадобился мой братец, а? Вот в чём загадка. Молчишь, Скипп, славный парень. Ты всегда молчишь. Но всё равно ты молодчага, Скипп. На этот раз и вправду принёс кое-что стоящее. О чём следует подумать на досуге.
Каргор подошёл к дубовой полке и поставил шкатулку, окованную по углам медью, в ряд с другими ларцами и шкатулками.
ГЛАВА 8 - Игран Толстый. И главное: Удивительное превращение Каргора
Немного терпения, друзья мои, и вы узнаете, почему король сегодня был в самом скверном расположении духа.
Он ходил по мраморному залу из угла в угол, и шаги его отдавались под потолком чётко и тупо, как шаги караульного солдата.
Холодные мраморные стены, в углах мраморные вазы с цветами, вытесанными из разноцветных камней. Всё мёртвое и холодное. Даже ясные лучи солнца теряли здесь своё живое тепло. Зеркала, льдисто поблёскивая, подхватывали отражения короля, передавали друг другу.
Король взял золотой колокольчик, позвонил. В дверях появился слуга, склонился в молчаливом поклоне.
— Послали за Каргором? Велели ему немедленно явиться во дворец? — нетерпеливо спросил король.
— Да, ваше величество,— прошептал слуга.
По знаку короля бесшумно исчез.
Вдруг за окном мелькнула быстрая крылатая тень, что-то резко стукнуло в стекло. Король увидел большую, чёрную как уголь птицу. Птица пролетела мимо, вернулась и снова ударила клювом, по стеклу скрипнули кривые когти.
Король, подхватив край тяжёлой мантии, шагнул к окну и распахнул его.
В зал влетел большой ворон. От взмахов могучих крыльев качнулись занавески. Ворон сделал круг под высоким сводом зала и опустился перед королём.
На его шее между гладких чёрных перьев блеснул маленький серебряный медальон.
Король поднял руку, словно отгораживаясь от чего-то. И действительно, в этот миг произошло невероятное.
Ворон натужно и хрипло каркнул. Карканье его перешло не то в стон, не то в тяжёлый вздох, и в тот же миг он превратился в худого, словно иссохшего человека, с ног до головы одетого в чёрное.
— Каргор...— невольно отшатнулся король.
Да, он не в первый раз видел эти превращения, но всякий раз страх колючими ледяными шариками скатывался по спине.
Каргор молча и низко поклонился королю, так что чёрный плащ у ног собрался складками.
— Я уже больше часа жду тебя, Каргор,— недовольно проговорил король.— К тому же, не знаю, разумно ли тебе летать над городом?
В глазах Каргора под нависшими бровями сгустился непроглядный мрак.
— Ваше величество...— Каргор заговорил сбивчиво и глухо.— С каждым днём мне труднее ходить по земле. Всё для меня стало чужим: эти руки, плечи, грудь. Мне тесно, я задыхаюсь в этом теле. Всё чужое, как маскарадный костюм.— Каргор выпростал из-под плаща свои худые желтоватые руки и как-то странно оглядел их. Потом поднял глаза на короля и мрачно усмехнулся: — Зато как легко я теперь превращаюсь в ворона! Стоит мне только трижды каркнуть... и вот: это уже не руки, а крылья. Один свободный взмах — и я лечу. Но... Увы, ваше величество! Я волшебник, только пока я в обличье человека. Тогда, вы знаете сами, я всесилен, никто со мной не может сравниться в могуществе. А когда я превращаюсь в ворона, я теряю свой волшебный дар. Мне хорошо, мне привольно быть вороном, но я не смею им долго оставаться. Потому что вернуться в это тело, снова превратиться в человека мне с каждым днём всё трудней и мучительней.
— И всё же мои придворные, слуги,— поморщился король,— все видят тебя во дворце. Но никто не знает, как ты появляешься здесь и выходишь отсюда.
Каргор надменно повёл плечом.
— Пустое. Пусть это не тревожит ваше величество. Придворные и так трясутся как в лихорадке при виде меня.
— Ну хорошо, хорошо,— нетерпеливо махнул рукой король.— Я не затем позвал тебя.
Король прошёлся по залу и остановился перед Каргором.
— Ты знаешь, как долго я ждал этого дня,— начал король, с трудом сдерживая нарастающий гнев.— Мечтал! Большая королевская охота в Оленьем лесу. Сколько там оленей! Ну, да не мне говорить тебе об этом. Прекрасных оленей с глазами...
Король не договорил, но и Каргор не вымолвил ни слова.
Они молча смотрели друг на друга и, не выдержав, оба одновременно отвели глаза.
— Проклятые твари! — король топнул ногой.— Они слишком умны и осторожны. Весь день я гонялся за ними. И наконец-то! Под вечер из чащи на меня выскочил олень. Красавец! Он замер, дрожа, в трёх шагах от меня. Я прицелился. Чёрт побери! В этот миг на нас обрушились лавины... Да что там! Обвалы снега! Всё перемешалось: небо, земля. Клянусь преисподней, в жизни не видел такого снегопада. Проклятый олень удрал, а мы, увязая в снегу, еле живые выбрались из леса. Чьи это штучки, Каргор? Уж не подстроил ли всё это твой брат, Ренгист Беспамятный?
Каргор презрительно усмехнулся и покачал головой:
— Не думаю, ваше величество. Ренгист почему-то совсем потерял память. Так, отдельные слова без всякой связи. Обрывки, осколки...
— Но тогда кто же...— начал король, но не успел договорить. Высокие двери зала распахнулись и вошли оба принца, Игни и Трагни. Ещё в дверях они принялись пихать друг друга плечами. Каждый хотел войти первым.
— Отец! — воскликнул Игни.— Эта ночь принесла мне удачу. Астрель — моя! Я добыл целый сундук золотой и серебряной посуды.
— Плошки и миски! — завизжал Трагни.— Что они стоят по сравнению с изумрудами, которые я выудил из поклажи богатого путешественника три дня назад? Отец справедлив! Правда, отец? Ты сказал, что Астрель достанется тому, кто больше награбит добра!
— А жемчуг? Забыл про жемчуг?! — завопил Игни, стиснув кулаки и наступая на брата.— Я ограбил купцов, а они везли жемчуг из заморских стран. А каждая жемчужина — ну те орех. Астрель — моя! Отец, ну скажи ему, скажи!
— Игни! Трагни! Опомнитесь, дети мои! — попытался утихомирить расходившихся принцев король.— Да любая красавица почтёт за счастье, если вы бросите на неё благосклонный взгляд. А тут три косточки и печальные глаза — вот и вся ваша Астрель. И вы завели из-за неё свару?
Игни и Трагни переглянулись с упрямой ненавистью.
— Прямо какое-то наважденье,— король огорчённо вздохнул.— Она вас приворожила, не иначе. Что вы в ней нашли, не пойму? Волосы зелёные, словно водоросли. От неё тянет сыростью, болотом и лягушками. Бр-р!..
— Всё равно я женюсь на Астрель,— насупившись, буркнул Игни.
— Нет, я! — крикнул Трагни.
Спор готов был вспыхнуть снова.
— Да вы разглядите её получше. Жалкая девчонка. Вечно молчит, жмётся по углам, обирает там паутину. Вот мы сейчас её позовём, и вы сами убедитесь, мои родные, она недостойна вас. Её место в поварне, на скотном дворе, а не во дворце. Эй, позвать сюда Астрель!
— Астрель! Астрель! — Петушиная перекличка голосов затихла вдали.
Каргор ещё плотнее запахнул на себе длинный чёрный плащ. Отступил в тень, за колонну.
Послышался лёгкий перестук каблуков, такой негромкий, как будто падали и разбивались о камни капли дождя.
Вошла Астрель. И казалось, вместе с ней вошла прохлада и тишина.
Астрель остановилась перед королём, опустив глаза. Тени от длинных ресниц полились по её щекам, делая их ещё бледнее. Волнистые пряди длинных волос влажно поблёскивали.
В зале стало чуть темнее. Мраморные колонны словно подёрнуло зыбью в полусвете. За окнами повисли нити редкого дождя.
В этом неясном свете Астрель в своём серебристо-сером платье казалась лёгкой, как тающее вечернее облако.
— Астрель...— как-то неуверенно сказал король.
Его голос заставил её вздрогнуть. Астрель подняла на него глаза, бездонные, полные привычной печали. С мольбой сложила ладони. Кончики её пальцев казались прозрачными.
— Отпустите меня, отпустите... Я умру, умру, если вы меня не отпустите,— послышался её тихо звенящий голос.
— Нет! Нет! — вдруг дико и пронзительно вскрикнул Каргор. Он вскинул руки и закрыл плащом лицо.— Дай забыть! Я не могу, не могу видеть тебя! Ты ходишь за мной по пятам. Будь ты про...проклята!
Вопль Каргора перешёл в хриплое удушливое карканье.
В тот же миг Каргор исчез. И к потолку, грузно взмахнув крыльями, взлетел угольно-чёрный ворон. Он заметался по залу, слепо ударяясь в зеркала, задевая мраморные колонны, и вылетел в распахнутое окно.
В глазах Астрель мелькнуло изумление и погасло.
— Не обращайте внимания,— недовольно сказал король.— Каргор великий волшебник, но у него есть свои причуды. Итак...
— Решено, я женюсь на Астрель! — Игни грубо схватил Астрель за плечо.— Эй, радость моя, не вырываться!
— Она моя! — Трагни вцепился брату в горло, так что тот невольно выпустил Астрель.
Вбежали слуги, придворные. По знаку короля растащили принцев в разные стороны.
— Маленькая ведьма! Ты поссорила моих добрых мальчиков! — гневно воскликнул король.— Я прикажу бросить тебя в подземелье. Там, в темноте, ты пропадёшь, сгниёшь от холода и сырости!
— Пусть! Мне всё равно! Лучше умереть! — с мужеством отчаяния крикнула Астрель.
Дождь усилился. Струи дождя льнули к окнам, словно хотели проникнуть в зал, заливали стёкла сплошной завесой.
Астрель бросилась к дверям, слуги расступились. Стук её каблуков затих, слившись со стуком дождевых капель.
Откуда ни возьмись, как из-под земли, выскочил проворный, юркий Врядли.
— Ваше величество! — Врядли сокрушённо развёл руками.— Какой-то богатый купец просит у вас аудиенции. Твердит, что его ограбили. Но сомневаюсь, как всегда сомневаюсь...
В зал вкатился коротконогий толстячок. Его коричневый бархатный камзол был весь заляпан землёй и глиной. Мясистые щёки прыгали и тряслись.
— Ваше величество! Защиты и справедливости! — ещё с порога запричитал коротышка.— Меня бессовестно ограбили! Ночью на дороге на меня напали разбойники. Отняли сундук, полный посуды из серебра и золота. Цены ей нет! Я разорён!
По щекам толстяка покатились крупные слёзы. Они казались сладкими и розовыми.
— Стоит ли огорчаться из-за таких пустяков,— лениво протянул король.— Что такое богатство? Так, суета, тлен. Смотрите на всё философски, друг мой. Эй, кубок вина моему гостю!
Слуга с поклоном подал толстяку золотой кубок на серебряном подносе.
Тот изумлённо охнул, вытаращил глаза, и вдруг лицо его расплылось в счастливейшей улыбке.
— Вот те на! Это же мой кубок. Из моего сундука! — Толстяк прямо-таки подпрыгнул от радости. Вино из кубка потекло по его пухлым, словно вылепленным из теста пальцам.— Видите, видите, вот мои инициалы «И» и «Т». Игран Толстый! Игран Толстый — так меня зовут.
— «И» и «Т» — это инициалы моих сыновей, принцев Игни и Трагни,— со скучающим видом проронил король.— И подумайте сами, каким чудом ваш кубок мог очутиться у меня во дворце?
— Справедливо, справедливо, ваше величество,— запинаясь, забормотал Игран Толстый.— Но извольте взглянуть. Вмятинка на боку. Вот она, вмятинка. Мой слуга ненароком уронил этот кубок...
— Боюсь, ох, боюсь, и вас тоже могут уронить ненароком. А что, если у вас на боку тоже появится вмятинка, бесценный господин Игран? — пропел под самым ухом Играна Толстого юркий Врядли. В глубине его глаз поблёскивали быстрые, ускользающие искры, и он лукаво опускал глаза.— Сомневаюсь, что это поведёт к добру. Вряд ли, вряд ли! Сомневаюсь во всём, и вам советую. Лучше отправляйтесь-ка восвояси подобру-поздорову. Налегке оно и сподручнее. Мой вам добрый совет, пока с вами не приключилось чего похуже.
Игран Толстый испуганно выронил золотой кубок, и тот со звоном покатился к ногам короля.
— Помилуйте, ваше величество! — Игран Толстый упал на колени, словно плюхнулся на толстые подушки.— Негодяи были в масках, но я догадался, кто они. Это рыбаки! Чуть рассвело, мои слуги нашли на дороге рыболовную сеть.
Игран Толстый оперся ладонью об пол, неуклюже поднялся с колен.
— Смотрите, ваше величество! Рыболовный крючок! Впился в мой дорожный плащ.
Игран Толстый ухватил крючок, вырвал его вместе с куском бархата и протянул королю на дрожащей ладони.
Игни, не сдержавшись, пихнул локтем брата.
— Да, похоже, вы правы. Вас ограбили рыбаки,— король брезгливо тронул кончиком пальца рыболовный крючок. Вместе с тем, как ни странно, затаённая улыбка скользнула по его губам.— Что ж! Виновные будут наказаны, и наказаны сурово.
— А... мои сундуки? — с трепетом и надеждой спросил Игран Толстый.
— Сомневаюсь! — тощий Врядли с деланным сочувствием развёл руками.— Вряд ли, вряд ли найдутся. Сомневаюсь и вам советую. Народец — дрянь. Пошаливает тут народец. Вот не далее как неделю назад... Ну точно, прошла неделя. Ехали путешественники из дальних стран. Везли редкие жемчужины. И что вы думаете? Вот так же ночью на них напали разбойники. Всех перемазали сажей да ещё в спешке обронили кузнечные клещи и подкову. Ясное дело — кузнецы, кто же ещё. Брошены в тюрьму, заточены в подземелье.
— А жемчуг? — встрепенулся Игран Толстый.
Врядли скорбно покачал головой.
— Ищи ветра в поле! Представьте себе только, жемчужины были величиной с грецкий орех, вот жалость-то, а, господин Игран? Ну что вы скажете?
Игни и Трагни, потешаясь, переглянулись. Игни хихикнул в кулак.
Игран Толстый открыл было рот, но Врядли не дал ему сказать и словечка:
— Ещё послушайте. Ехали тут как-то лесом богатые люди, знатные люди, всем известные, только я вот их не знаю. Везли с собой изумруды... Никогда не видел изумрудов такой красоты!
— Так вы их видели? — Игран Толстый даже привстал на цыпочки.— Значит, они нашлись?
— Гм...— несколько смешался Врядли, но тут же затараторил ещё быстрее: — Разве я сказал «видел»? Я сказал «никогда не видел». Помилуйте, как я мог их видеть, если их украли. Просто я хотел сказать, что если бы их не украли и я бы их увидел, то тогда, конечно, я бы мог сказать, что никогда не видел изумрудов такой красоты. Поняли теперь, милый, славный господин Игран?
Игран Толстый только растерянно поморгал глазами. Он хотел что-то сказать, но Врядли не умолкал, слова сыпались, как горох:
— Впрочем, могу вас порадовать: разбойников мы изловили. Оказался пекарь с подмастерьями. Тащили мешок с мукой, а в мешке прореха. Да ещё в канаве нашли пирожки с капустой, сдобные булочки и...
— Довольно! — нетерпеливо прервал король его болтовню.— Я устал. Рыбаков — схватить, предать суду. Каргор, наш судья, мудр, справедлив и скор на расправу. В этом наш почтенный гость сможет убедиться сам. И не далее как завтра.
Игран Толстый с молчаливой тоской посмотрел на золотой кубок, лежавший на полу в луже пролитого вина. Отвесил несколько поклонов и, пятясь, выбрался из зала.
ГЛАВА 9 - Ребята приходят на помощь. И главное: Кинжал с надписью на рукояти
А теперь, друзья мои, нам пора вернуться к волшебнику Алёше. Ведь мы уже давно ничего о нём не знаем.
Рассветало. Сквозь неплотно прикрытую дверь сарая было видно бледное небо, чуть подсвеченное розовой полоской над самыми крышами. В дверь тянуло утренним, зябким холодком.
Волшебник Алёша не спал всю ночь. Ворочался с боку на бок. Думал, напряжённо искал ключ к непонятным загадкам. Зато кот Васька беспечно дрыхнул за двоих на сухом пахучем сене.
Волшебник Алёша пригладил взлохмаченные волосы, стряхнул сухие травинки, зацепившиеся за свитер, и окликнул кота Ваську.
Кот Васька лениво и сонно потянулся и вдруг вскочил, тараща круглые глаза.
— Вот те на! Мы ещё тут? А я-то думал, посплю немножко, а проснусь уже дома! — разочарованно протянул он.
Волшебник Алёша ничего не ответил. Он сполз с копны сена и выбрался из сарая. Кот Васька мигом вскарабкался ему на плечо.
Пухлые облака в несколько слоёв закрывали солнце. Но дул ровный тёплый ветер.
Волшебник Алёша сложил шарф, сунул в карман и зашагал по улице.
Его тут же окружила стайка любопытной ребятни.
— Он — хороший,— застенчиво сказала худенькая рыжая девчушка.
— Подумаешь, важная птица! — засмеялся вихрастый мальчуган. Он приплясывал на месте, вскидывая босые ноги, и поднял целую тучу пыли.— Ишь, как чудно вырядился. Где плащ? Где шляпа?
— А почему у него кот на плече? Может, он фокусник? Бродячий фокусник? — закричал другой мальчишка.
— Эй, ты! А кот тебе зачем? Верно, билетики вынимает на счастье?
Кот Васька возмущённо зашипел и выгнул спину.
— Погадай! Погадай нам!
Мальчишки с весёлыми воплями закружились вокруг волшебника Алёши. У него запестрело в глазах: рваные локти, смеющиеся рожицы, веснушки и нечёсаные вихры. Кто-то показал ему длинный нос. Чья-то проворная рука вытянула шарф из кармана. Ещё кто-то повис у него на руке, болтая ногами.
— Погадай! Погадай! Купит мне матушка к зиме башмаки? Нас вон сколько! Семеро братьев. А башмаки одни!
— Нет, пусть сперва мне погадает!
— Пусть скажет, как найти серебряную монетку!
— Скоро ли сборщик налогов лопнет от злости и околеет?
На ребят налетело облако пыли.
Послышалось громкое «Тпру!», и рядом остановилась карета. На козлах дюжий кучер с широкой спиной.
Ребята с визгом бросились врассыпную, кого-то успел задеть длинный безжалостный кнут.
Из окна кареты выглянул плюгавый человечек. Увидел волшебника Алёшу, так и замер. Впился в него острыми, как буравчики, глазами. Забормотал про себя что-то непонятное:
— Сомневаюсь и всем советую... На кого похож? Ни на кого не похож. Странно, очень странно, непонятно и подозрительно. Кто такой, зачем, откуда и так далее?
— Это господин Врядли,— вихрастый мальчишка ткнул волшебника Алёшу локтем в бок.— Удирать надо!
— Плохой...— прошептала рыжая девчушка, выглядывая из-за угла.
— Эй, стража! — во весь голос завопил Врядли.— Сюда! Схватить вот этого!
Врядли протянул руку, повелительно указал на волшебника Алёшу.
С запяток кареты спрыгнули два долговязых лакея с разбойничьими рожами. В руках у обоих — ножи.
Из-за угла вихрем вылетело несколько стражников на лошадях. Сколько их, волшебник Алёша не успел сосчитать: пять или шесть. Он только услышал грохот сапог, когда они спешились.
Быстрый, как обезьянка, вертлявый человечек выскочил из кареты и двинулся на волшебника Алёшу. В руке его, заведённой за спину, потаённо сверкнул холодным блеском тонкий отточенный кинжал.
«Окружают! Подлая шайка...— мелькнуло в голове волшебника Алёши.— Дело дрянь».
Он перехватил руку Врядли, сжимавшую кинжал, и стал по одному быстро разгибать холодные цепкие пальцы. Врядли пронзительно взвизгнул, но волшебник Алёша резким толчком отшвырнул его в сторону. Кинжал упал на землю. В тот же миг сзади на волшебника Алёшу, как тяжёлый мешок, навалился кучер. Они оба рухнули на дорогу, но волшебник Алёша успел нащупать в мягкой пыли чуть блеснувшую рукоять кинжала.
Волшебник Алёша извернулся, коленом надавил на толстое брюхо кучера, угрожающе вскинул руку с кинжалом.
— Берегись! — послышался звонкий мальчишеский голос.
За спиной волшебника Алёши стояли двое слуг с ножами наготове.
— Прикажете связать, господин Врядли? — злорадно ухмыльнулся один из них.— Или прирезать? Это мы мигом!
Волшебник Алёша отскочил в сторону, сжимая кинжал. Пусть теперь только попробуют схватить его!
Где-то воинственно мяукнул и зашипел кот Васька. Видно, отважный кот тоже ввязался в драку.
«Не пришибли бы его ненароком...» — тревожно подумал волшебник Алёша. Он прижался спиной к шаткому забору. Толстый кучер, расставив руки, шёл прямо на него. Через канаву разом перемахнули трое стражников. Один из них по-звериному пригнулся, приготовился к прыжку.
— Живьём хватайте! Он мне живой нужен! — простонал Врядли, корчась на земле.— Негодяй! Он переломал мне все рёбра.
— Ни с места! Так просто я не сдамся! — крикнул волшебник Алёша.
В этот миг толпа ребятишек с криком и гомоном высыпала на дорогу. Словно в дикой пляске они завертелись вокруг стражников. Мягкая пушистая пыль поднялась густыми клубами. Гибкие, скользкие, как рыбки, ребятишки ловко увёртывались от неповоротливых верзил.
Уже ничего нельзя было разглядеть в мутном буром облаке пыли.
Толстый кучер споткнулся и всей тяжестью рухнул на господина Врядли. Стражники, кашляя и задыхаясь, бестолково метались, тёрли глаза, налетали друг на друга. Всё смешалось: испуганное ржание, проклятия, лязг оружия.
Волшебника Алёшу схватила за край свитера чья-то маленькая рука. Куда-то потянула. Он доверчиво двинулся вслед за невидимым вожатым, крикнув только:
— Кот Васька, за мной, не отставай!
— Тут я, тут! — бодро отозвался из самой гущи пыльного облака кот Васька. Волшебник Алёша вздохнул с облегчением: жив и невредим верный кот.
— Нагнись! — приказал тоненький детский голосок.
Волшебник Алёша послушно нагнулся, пролез под перекладиной в щель забора. Он немного отдышался и протёр глаза.
Так вот кто спас его! Маленькая босая девочка в длинном платье с обтрёпанным подолом. Волшебник Алёша увидел серьёзное бледное личико, россыпь веснушек на щеках и две тощие рыжие косички.
— Сюда, сюда, скорее...
Волшебник Алёша неведомо как очутился возле уже знакомого ему старого сарая. Скрипнула дверь, косо висящая на одной петле. Он упал в душистое сено, с наслаждением почувствовал, как колют щёку ломкие стебли.
— Славное было сраженьице, а? — хвастливо заявил кот Васька. В глазах его ещё горел боевой огонь.— Даже не сосчитать, скольких я перецарапал. Самого господина Врядли за нос цапнул. Попомнит он мои коготки!
Кот Васька куда-то исчез, но скоро вернулся очень довольный, благостно мурлыча и облизываясь.
Рыжая девчушка принесла волшебнику Алёше горбушку хлеба и глиняную кружку с парным молоком.
— А далеко ли отсюда до башни Ренгиста Беспамятного? — спросил волшебник Алёша.
Тут сверху из-под самой крыши, как белки из дупла, посыпались босоногие весёлые мальчишки.
— Близко! Мы проводим, покажем!
Мальчишки окружили волшебника Алёшу. Самый маленький весь закутался в его шарф. Обмотался им до самой макушки, оставив только щёлочку для глаз.
— Хороший...— ласково шепнула рыжая девочка и погладила кота Ваську, а тот благодушно потёрся мордой о её ладонь.
В сарае было достаточно светло, и волшебник Алёша смог разглядеть надпись, опоясывающую рукоять кинжала: «Сомневаюсь и вам советую».
Он сунул кинжал за пояс. Ещё соскользнёт в пышную груду сена: потом ищи — не найдёшь.
Поразмыслив, волшебник Алёша решил — разумнее дождаться темноты. Днём на улице как раз угодишь в лапы стражников.
Бессонная ночь брала своё. Тепло пахло сухими цветами и травами. Волшебник Алёша сам не заметил, как задремал.
Его разбудил кот Васька. Бесцеремонно ткнулся в щёку холодным мокрым носом.
— Ты что, решил тут навсегда поселиться? — недовольно спросил он.— Очень мило, ничего не скажешь.
Волшебник Алёша вздохнул, потянулся. В дверном проёме было ещё светло, но в сарае уже скопилась темнота и только поблёскивали ребячьи глаза.
«Пора!» — решил волшебник Алёша.
Ребята всей гурьбой вывели его на пустынную улицу.
— Вон там, там,— показали они на темневшую вдали за крышами домов башню. Издали она казалась плоской, словно угловато и неровно вырезанной из чёрной бумаги.
— Хороший...— ласково и грустно шепнула ему на прощание рыжая девочка.
Волшебник Алёша обернулся и помахал рукой стайке ребятишек. Они притихли и смотрели ему вслед. Их рваные одёжки слились в одно тёмное пятно, и только белели лица и босые ноги.
«Славные ребятки! Как им помочь?» — подумал волшебник Алёша.
— Неплохие,— солидно согласился кот Васька. Видно, волшебник Алёша думал вслух.— Котов уважают. Особенно нарисованных. А что касается меня, я с хорошими людьми всегда договорюсь. Мы друг друга поймём.
Волшебник Алёша шёл, осторожно оглядываясь, прижимая к груди кинжал. С ним он чувствовал себя уверенней и спокойней.
Одинокие прохожие не обращали на него внимания.
Над тёмной башней Ренгиста Беспамятного, словно указывая ему путь, зажглась робкая звёздочка.
Уже близко...
И вдруг случилось нечто невероятное. Кинжал словно ожил в его руке, задрожал и сам собой повернулся остриём вперёд. Волшебник Алёша судорожно стиснул рукоять, стараясь удержать его, но куда там!
Кинжал с силой вырвался из его руки и быстро полетел вдоль улицы. Свет фонаря коротко сверкнул на его отточенном клинке.
Волшебник Алёша проследил взглядом его полёт. Кинжал долетел до конца улицы и скрылся в темноте.
— Ты чего? Вот ещё придумал! — сонно пробормотал кот Васька.— Зачем такой хороший ножик кинул? Острый...
Волшебник Алёша ничего ему не ответил. Да и что он мог сказать? Он сам не знал, почему кинжал вырвался из его руки и улетел. Одно только ясно: он опять остался без оружия. Досадно и не вовремя. И к тому же: ещё одна загадка!
ГЛАВА 10 - Последнее заклинание Ренгиста Беспамятного. И главное: Неожиданная встреча
Дождь кончился. Всё вокруг казалось умытым и свежим. Вечерний воздух был таким чистым, что можно было разглядеть за крышами дальних домов башню Ренгиста Беспамятного, похожую на тёмную зубчатую тень.
Астрель невольно протянула вперёд руки. О, если бы она могла каким-то чудом хоть ненадолго очутиться в башне! Среди тех, кто её любит, в безопасности и тепле. Услышать хоть одно доброе, ласковое слово.
А вместо этого... Из-за двери доносились сиплые, резкие голоса стражников. Стражники играли в кости, бранились, ссорились из-за медяков. Нет, их не разжалобишь, не уговоришь!
Астрель ломала голову, как ей выбраться из дворца, и ничего не могла придумать.
Облака, розовея, длинными рядами бежали на запад. Солнце опускалось за верхушки Оленьего леса. Скоро, очень скоро начнёт смеркаться. Что же ей делать?
Неожиданно дверь распахнулась. В комнату, отвешивая мелкие частые поклоны, вкатился толстенький человечек, маленький, приземистый, в туфлях на высоченных каблуках.
Позади теснился целый штат подмастерьев. У каждого в руках волны кружев, тонкие вуали, белый, как снег, шёлк.
«Королевский портной»,— догадалась Астрель.
Но круглого человечка тут же грубо отпихнул в сторону ещё один портной, длинный, тощий, на журавлиных ногах.
— Меня прислал сам принц Игни, чтоб я снял мерку для подвенечного платья,— хвастливо заявил толстяк,— так что тебе, дружок, нечего здесь делать. Отваливай!
— А меня прислал сам принц Трагни,— заносчиво и чванливо возразил тощий.— Это я должен снять мерку для подвенечного платья. А ты убирайся!
Оба портных принялись безжалостно крутить, вертеть и поворачивать Астрель.
При этом они толкали друг друга, сыпали на пол дождь булавок и трещали, как сороки:
— До чего тонкая талия! Первый раз вижу!
— Плечи! До чего узенькие.
— Я сделаю юбку пошире и всю в оборках.
— Вот уморил, оборки! Ха-ха-ха! Да невеста просто утонет в оборках, и её не будет видно. Я украшу платье сверху донизу бантами, бантами, бантами!
— Невежа! Ты, верно, хочешь сшить платье на ветряную мельницу, вот что я тебе скажу.
Астрель с тоской поглядела в окно. Небо теряло свою дневную яркость, словно выцветало на глазах.
Наконец примерка кончилась, и портные отправились восвояси. Остался только маленький портняжка. Он начал ползать на четвереньках, терпеливо подбирая рассыпанные булавки. Астрель принялась помогать ему.
— Что вы, что вы! Я сам...— смущённо пролепетал мальчик. Он глядел на Астрель с робким восхищением.
Когда он уходил, Астрель, в наступивших сумерках, быстро и беззвучно проскользнула вслед за ним...
Астрель торопилась знакомым путём. На этот раз она сильно запоздала.
Вот и башня Ренгиста Беспамятного. По сырой стене ползли густые плети дикого винограда, словно старались укрепить, поддержать старые, потрескавшиеся камни.
Тётушка Черепаха, как всегда, ждала Астрель на лестнице, высоко подняв свечу своей словно окаменелой рукой.
Астрель быстро взбежала по разбитым, выщербленным ступеням.
Как изменился Ренгист Беспамятный! Минул только один день, а он одряхлел и состарился, словно прошли долгие годы.
Астрель села на низенькую скамейку у его ног. Камин дохнул жаром в спину. Она положила подбородок на колено старика.
Глаза Ренгиста на миг равнодушно скользнули по ней, и он снова пустым, словно невидящим взглядом уставился в огонь.
— Отец! Отец! Боже мой... Что с тобой сегодня? — с ужасом позвала Астрель.— Отец, слышишь, мне страшно, я боюсь. Король грозит заточить меня в подземелье. Там темно и холодно. Там тихо. Там не слышно шума дождя. Я там умру...
Астрель потянула Ренгиста Беспамятного за руку, он качнулся, как кукла, и снова застыл, далёкий, чужой.
Отчаянье навалилось на девушку каменной плитой. Она скорчилась на скамейке. Всё пропало... Дождь, дождь, живительный, смывающий печаль и усталость. Стук капель по крыше усыпительно-добрый. Никогда больше она не услышит голоса дождя.
— Прощай, отец...
Она обняла Ренгиста Беспамятного, и её слеза, тяжёлая и горячая, упала на висок старика, сбежала по его щеке к уголку губ.
Ренгист Беспамятный вздрогнул.
— Слеза! Какая горькая! Кто плачет так горько? — дико озираясь, проговорил Ренгист Беспамятный. Глаза его вдруг ожили, и всё лицо сразу просветлело.
— Отец! — вскрикнула Астрель.— Это я, принцесса Сумерки!
— Сумерки...— затихающим голосом, полусонно проговорил старик.
— Только не уходи опять туда, отец. Туда, где ты забыл меня,— торопливо и бессвязно заговорила девушка.— Подожди! Не бросай меня тут одну. Дай я согрею дыханием твои руки. Отец! Вспомни, вспомни какое-нибудь заклинание. Ведь ты знал их без счёта. Вдруг оно спасёт меня!
— Знал, знал,— как эхо, повторил старик.— Всё рассыпалось... Я всё забыл. А-а! Вот какие-то слова. Или это стая журавлей? Они кружатся надо мной. Последние... Треугольник журавлей. Не улетайте! Слова... Треугольник...
Ренгист Беспамятный со стоном стиснул лоб рукой, стараясь удержать ускользающие слова. Он заговорил, напрягая голос:
Ивер и авер, венли и вемли,
Силе волшебной тайное внемли!
Острое, звонкое в стены вонзись!
Тайна, откройся, тайна, явись!
Астрель глотнула воздуха, замерла в ожидании.
Вдруг мимо её щеки пролетел сверкающий кинжал и вонзился в стену между камнями.
И в тот же миг воздух наполнился звоном и блеском.
Со всех сторон, легко проникая сквозь толстые камни стен, в зал влетело множество ножей, кинжалов, стрел с цветным опереньем. Со свистом рассекая воздух, они проносились мимо старика и испуганно прильнувшей к нему девушки. Втыкались в щели между камнями и замирали дрожа. Со звоном сталкивались в воздухе. Впивались в закопчённые балки потолка.
Из камина вылетела старинная шпага, покрытая рыжими пятнами ржавчины, волоча за собой ветхие ножны. Воткнулась в пол прямо у ног Ренгиста Беспамятного.
Дверь заскрипела, и вошла тётушка Черепаха с подносом в руках. На подносе стояли две чашки и медный кофейник.
— Тётушка Черепаха! Скорее уходи! — со страхом вскрикнула Астрель.
Но тётушка Черепаха всё так же неспешно пересекла зал, будто не сыпались вокруг неё стрелы, не сверкали клинки мечей и кинжалов.
— Ваш кофе, господин Ренгист,— медленно проговорила она и принялась расставлять чашки на столике.
Широкий нож мясника ударил её прямо в грудь и отскочил, как от крепкого щита. Стрела со скрежетом скользнула по её переднику.
— Ты наколдовал ножи и кинжалы, отец,— шепнула Астрель, скорее себе самой, чем вновь погрузившемуся в своё дремотное забытьё Ренгисту Беспамятному.— Но они меня не спасут.
Над её головой пролетел тонкий отточенный кинжал и глубоко ушёл в высокую спинку кресла. Астрель успела разглядеть крошечные золотые буквы вокруг рукояти.
«Лучше бы он вонзился в моё сердце...» — подумала Астрель.
Ей показалось, что замшелые камни подземелья неумолимо надвигаются на неё, смыкается над головой. Всё кончено.
Астрель с трудом встала. Какая слабость...
И вдруг... Что-то на миг заслонило свет. Через зал пролетел тяжёлый топор, сверкнув в блеске огня. За ним — человек, крепко ухватившийся за топорище. Острый топор так и рвался из рук, но человек не выпускал его.
Пролетая над низким столиком, он смахнул ногой кофейник и чашки. Тонкий звон разбитой посуды потонул в железном лязге и грохоте.
Топор с силой врубился в дубовую скамью. Человек рухнул перед скамьёй на колени. Он мгновенно вскочил на ноги, вырвал туго заклинившийся топор и с изумлением огляделся.
Он был совсем юн. Сероглаз и высок. Светлые волосы путано падали на лоб. На юноше была простая холщовая куртка с широким кожаным поясом, какие носят мастеровые. Он отлепил от щеки влажный дубовый листок.
— Лес так и хлестал меня ветками. Я пролетал между деревьями...— словно оправдываясь, сбивчиво проговорил юноша. Похоже, он сам не очень-то понимал, что говорит.
— Ах ты бессовестный! — набросилась на него тётушка Черепаха.— Где это видано без спросу влетать сквозь стены в чужой дом? Заявился без приглашения, да ещё перебил дорогую посуду моего господина!
Но юноша, казалось, не слышал её. Остановившимся, полным изумления взглядом он смотрел на Астрель. Словно глазам не верил.
Астрель стояла, держась за плечо Ренгиста Беспамятного. Её волосы с серебристо-зелёным отливом упали на выцветший камзол старого волшебника.
Между тем пронзительный свист ножей и кинжалов становился всё тише и реже. Да и с самими ножами и шпагами творилось что-то странное. Они медленно уходили в стены, в балки потолка, постепенно исчезали между камнями. Старая ржавая шпага по рукоять ушла в пол и вдруг рассыпалась в прах вместе со своими источенными временем ножнами.
Только остро отточенный топор в руках юноши блестел, отражая игру огня в камине. И всё глубже уходил в спинку кресла Ренгиста Беспамятного тонкий кинжал с золотой надписью вокруг рукояти.
— А ну, убирайся отсюда, чтоб духу твоего здесь не было! — в сердцах проговорила тётушка Черепаха и со скрипом наклонилась, чтобы подобрать осколки посуды.
Юноша, не отводя взгляда от Астрель, как во сне, попятился к двери. Вдруг из кармана его куртки выпорхнула юркая птичка с хохолком на макушке и уселась у него на плече.
— Ну уж это чересчур! — затараторила птичка Чересчур, ибо это была именно она.— Знаете ли вы, с кем говорите? Это же Гвен — Хранитель Леса! Собственной персоной. Извольте говорить с ним повежливей!
— Гвен Хранитель Леса...— еле слышно прошептала Астрель, и голос её был как шелест тихого дождя.
— Гвен строил мне такой хороший домик! — гневливо тараща круглые глазки, не умолкала птичка Чересчур.— С башенкой и балконом. Да, да, с балконом, обратите внимание. Я тем временем шмыг к нему в карман. Там попадаются иногда превкусные крошки. И вдруг что-то налетело, закружило. И вот те на! Нас куда-то несёт. Летать на собственных крыльях — с удовольствием! Но летать в чужом кармане — это уж, согласитесь, чересчур!
— Это правда,— ещё задыхаясь, проговорил юноша.— Я мастерил домик для птички Чересчур. Вдруг топор рванулся из моих рук. Это топор моего отца, а ему он достался ещё от деда. Я сжал его изо всех сил. Вдруг я почувствовал — ноги мои отрываются от земли и я куда-то лечу. Ветки, деревья, потом, кажется, я летел над городом. И вот я тут. Я не знаю, где я и кто вы.
— Он сказал, что не знает господина Ренгиста! — тётушка Черепаха обомлела от возмущения.— Вот до чего я дожила. Ну и времена! Не знать господина Ренгиста и Астрель принцессу Сумерки! Ведь это свету конец!
— Астрель...— дрогнувшим голосом повторил Гвен.— Так звенит ручей на камнях в глубине леса, поздно вечером, в темноте.
— В темноте! — вскрикнула Астрель.
Она подбежала к окошку. В густой синеве вечернего неба уже зашевелились первые звёзды.
— Я погибла! — Астрель посмотрела на Гвена прощальным взглядом, полным боли и недосказанности, и бросилась к двери.
— Астрель! — крикнул юноша.
Она остановилась, оглянулась через плечо.
— Кто бы ты ни была, Астрель, я пойду за тобой. Клянусь, я защищу тебя от любого врага! — торопливо шагнув к ней, проговорил юноша.
Астрель благодарно улыбнулась Гвену и покачала головой. Мудрой и горькой не по годам была её улыбка.
— Ты не сможешь идти туда, куда я иду, и никогда не найдёшь меня.
— Поторопись, девочка,— позвала тётушка Черепаха, и сколько нежности было в её глухом голосе! Она стояла в распахнутых дверях с горящей свечой.— Скоро ночь. Как бы тебя не хватились. Поторопись. Терпеть не могу это слово, да делать нечего.
Астрель побежала вниз по уходящим в темноту ступеням. Гвен опрометью бросился за ней.
Птичка Чересчур уселась на каминную доску, недовольно переступая лапками: слишком жарко. Потом перепорхнула на спинку кресла.
— Глупо, очень глупо,— недовольно прочирикала она.— Не знаю, как у вас, у людей, но у нас, у птиц, это называется любовь с первого взгляда. А потом, глядишь, всё не то и не так. Чересчур поспешно!
Птичка Чересчур сорвалась с места, покружилась немного и уселась на плечо Ренгиста Беспамятного.
— А всё равно она мне понравилась, эта Астрель,— с вызовом вскинула голову птичка Чересчур.— Да! Очень мила и такая лёгкая. Ей бы немного пёрышков, пару крыльев, и я бы научила её летать. Вот что я вам скажу, и не пытайтесь меня переубедить!
Дверь со стуком распахнулась, в зал ворвался Гвен.
— Где она? Куда вы её спрятали? — закричал он, озираясь по сторонам. Юноша начал метаться по залу, с грохотом опрокинул стул.— Я бежал за ней, а она... Как в воду канула. Где она?
Никто ему не ответил. Тётушка Черепаха хмуро молчала. Ренгист Беспамятный дремал. Лицо его подёргивалось, и было видно, что ему снятся бессвязные, путаные сны.
— Я увидел её внизу на лестнице,— топнул ногой Гвен.— Она обернулась и, клянусь, поглядела на меня. Ей мешали волосы, она откинула их и поглядела на меня. А когда я выскочил на улицу, её не было. Исчезла! Шли люди, но её нигде не было. Потом мне показалось, что она пробежала мимо таверны. Блеснули её волосы в свете фонаря. Я кинулся туда — опять никого! Где она, говорите, я заставлю вас сказать!
— Бедная, бедная девочка...— вместо ответа прошептала тётушка Черепаха. Охая, она принялась подбирать осколки посуды и складывать их в свой жёсткий передник.— Лишь бы она успела.
Снизу послышался стук. Кто-то стучал в дверь. Сначала негромко. Потом кто-то несколько раз ударил в дверь кулаком.
— Она! — Гвен, как молния, бросился к окну, и тут же голос его разочарованно упал.— Нет... Это не она. Какой-то человек. Странный такой...
Тётушка Черепаха выпрямилась, кряхтя потёрла поясницу.
— Кого ещё принесло? — проговорила она.— Нет покоя моему господину. А он так слаб и болен.
Тётушка Черепаха заковыляла к окну.
— Чудной какой-то,— удивлённо протянула она.— И одет несуразно. На шее шарф, а на плече...
Птичка Чересчур перепорхнула к окну.
— Да это же кот! У него на плече кот! — возмущённо запищала она.— Да ещё полосатый. Ну, знаете ли! Это уже чересчур!..
Тем временем Астрель, невидимая в сумерках, одним духом перебежала мост Зевни-Во-Весь-Рот. Ей казалось, что в груди у неё, раскачиваясь, бьёт колокол. Не вздохнуть.
Заслышав её частые, пугливые шаги, сборщик податей протянул свою короткопалую руку и чуть было не ухватил девушку за край платья.
— Кто тут? — хрипло крикнул он в пустоту.— Эй, деньги плати! Плати деньги!
Но Астрель была уже далеко. Не чуя под собой ног, она бежала по улицам. Каждое освещённое окно пугало её. Свет уличного фонаря на углу заставил её шарахнуться в сторону, словно она была ночной птицей.
Ещё издали она увидела, как одно за другим зажигаются окна в королевском дворце. Слуги вереницей переходили из зала в зал, зажигая висячие люстры.
Астрель застонала. Нет, быстрее она бежать не может. А надо быстрее.
Под навесом тёмной арки неподвижно стояли стражники, не то люди, не то статуи. Надвигающаяся ночь давила тишиной, унынием, медленно текущим временем.
Волосы Астрель зацепились за чугунный завиток решётки. Астрель безжалостно рванула спутанную прядь. Один из стражников закашлялся, прочищая горло.
Но Астрель уже торопливо бежала через сад. Розы погасли в темноте, утонули в густой чёрной зелени.
Лестница... Боже мой, какая она длинная! Кажется, тысячи и тысячи ступеней. Скорее! За её спиной слышны мерные, важные шаги. Это поднимается по лестнице слуга, чтобы зажечь свечи в её комнате.
Астрель собрала последние силы. Что с ней? Ноги словно скованы цепями. Стон вместо дыхания...
Астрель рывком распахнула дверь. Всё! Какое счастье, она не опоздала.
Слуга с тяжёлым канделябром в руках, ступая по мягкому ковру, поднялся на самый верх лестницы.
В последний миг он успел увидеть, как закрывается дверь в комнату принцессы Сумерки. Мелькнул край серебристого платья и туфелька с острым каблуком.
ГЛАВА 11 - Суд над братьями рыбаками. Король сам скрепляет приговор печатью
Рано утром, едва только стукнула в окне первая рама, по улицам города прошёл королевский глашатай.
Одежда его пестрела пышными гербами, в руке он нёс длинный свиток, перевитый лентой.
— Суд! Сегодня в десять утра состоится суд! Справедливый и великодушный, в десять утра! — монотонно и равнодушно выкрикивал он на всех перекрёстках.
Но у каждого, кто его слышал, тоскливо замирало сердце. Что-то будет!
День выдался непогожий, унылый. Клочковатые тучи затянули солнце. Ветер разгонял их, но тут же наползали новые.
Задолго до назначенного срока у высоких стрельчатых дверей собрались жители города. Тревожные лица. Старики грузней, чем обычно, опирались на посохи. Дети пугливо жались к матерям.
Ровно в десять стражники распахнули двери, на створках которых были вырезаны львы с грозно оскаленной пастью.
Люди, притихнув, вошли в тускло освещённый зал.
На помосте стоял длинный стол, покрытый скатертью с тяжёлыми кистями, и судейские кресла. Всё виделось в какой-то дымке. Судьи в чёрных мантиях шевелились, как летучие мыши. Мутно белели в полумраке их руки и лица.
Пустовало только одно кресло. Это было кресло главного судьи Каргора. Время шло, но Каргор на этот раз что-то запаздывал. Так ещё не бывало.
Судьи перешёптывались, наклонялись друг к другу, искоса то и дело поглядывали на пустое кресло.
Люди в зале примолкли насторожённо и тревожно, и дыхание их было как один тихий вздох.
Стрелка башенных часов совершала круг за кругом. Каждые полчаса слышался гулкий, раскатистый звон, но Каргор всё не появлялся.
Заметное беспокойство охватило судей. Они отрывисто переговаривались. Опрометью куда-то побежал слуга. Писец уронил перья, неловко и торопливо собрал их дрожащими руками и снова рассыпал.
В стороне сидел Игран Толстый. Он нетерпеливо ёрзал на скамье, словно никак не мог усесться поудобней. Не без опаски поглядывал на людей в зале, сокрушённо вздыхал, вытирал платком потную шею.
Время давно перевалило за полдень.
С улицы послышались повелительные громкие голоса, щёлканье бичей, звон оружия. Чёткое цоканье копыт по плитам площади.
— Король! Прибыл сам король! Виданное ли дело...— прошелестело в толпе.
Вошёл король, опираясь рукой на плечо маленького пажа. Это был худенький, бледный мальчик в голубом бархате с круто завитыми волосами. Но рот его был напряжённо сжат, в глазах застыл недетский испуг.
— Где Каргор? Почему его нет? — голосом тихим, но не предвещающим ничего доброго, спросил король.
Его долговязая фигура, одутловатое лицо, сплющенный утиный нос могли бы показаться смешными, если бы не надменность движений и холодный взгляд.
Растерянные, перепуганные судьи с виноватым видом разводили руками, подобострастно кланяясь.
Вдруг слуги шарахнулись в стороны, из дверей пахнуло леденящим холодом и в зале появился Каргор. Он на миг помедлил в дверях и направился к своему креслу. Но все заметили, что походка его была неверной, шаткой, будто каждый шаг давался ему с трудом.
— Ты с ума сошёл, Каргор! — прошипел король, бросив косой взгляд на толпу.— Это нельзя тянуть долго...
И только маленький паж расслышал слабый, измученный голос Каргора:
— Ваше величество... это случилось со мной впервые. Я обернулся вороном и вылетел из своей башни загодя. Времени у меня было довольно, я мог не спешить. Пролетая над башней Ренгиста Беспамятного, я не удержался и заглянул в окно. Много лет я не видел своего братца. Дряхлая развалина — вот каким он стал, я едва узнал его. Я не почувствовал жалости, нет. Старые счёты, государь, старые счёты. Радость, торжество охватили меня. Но я помнил, сегодня суд над рыбаками и надо поспеть вовремя. Я опустился на землю, чтобы принять обличье человека, и... не смог. Проклятье! Вновь обернуться человеком мне не удавалось. Десятки раз я взмывал вверх и с силой ударялся о землю. Всё напрасно! Как описать мой ужас! Но вдруг я почувствовал: да, я снова человек и обеими ногами стою на земле. Это не к добру, государь. Мне должно быть осторожней...
Паж съёжился под тяжёлой рукой короля. Крепко прижал ладонь к губам, у него зуб на зуб не попадал от страха.
— Пустое,— нетерпеливо дёрнул плечом король.— Глупости и бредни. Пора начинать, поторопись!
По знаку Каргора ввели братьев-рыбаков, рослых, рыжеволосых. У обоих были мужественные, открытые лица с добрыми веснушками на щеках. Звон цепей сопровождал каждый их шаг.
Невнятный ропот пронёсся по залу и стих.
Кто-то из подручных слуг кучей вывалил на стол перед судьями спутанную рыболовную сеть. Кое-где поблёскивала прилипшая чешуя.
— Это они, они! Что, попались, голубчики! — вдруг взвизгнул Игран Толстый. Он оперся ладонями на скамью и неуклюже приподнялся.— Это они украли мою чудесную посуду! Золотую и серебряную. Я их узнаю, хотя я их не видел. То есть я их видел, только вот беда, не мог разглядеть толком. А как их разглядишь, если эти разбойники и негодяи были в масках?
Гул возмущения волной прокатился по залу:
— Коли не разглядел, так и молчи!
— Такие честные парни!
— Мы все их знаем! Они не воры!
Король окинул беглым взглядом толпу и резко повернулся к Каргору:
— Довольно! Молчать! Вина их доказана. Зачитай приговор, судья!
— Мы никогда не видели этого толстого господина. Не понимаем, о чём он говорит! — крикнул старший из братьев. Он поднял руку. Зазвенели цепи.— Клянусь, наша совесть чиста!
— А почему рыболовная сеть оказалась на дороге? Чья она? Каргор посмотрел на рыбака своими леденящими душу глазами.
— Мы вернулись с ловли как всегда. Сеть повесили сушиться на жердях возле дома. Потом она пропала. Это святая правда! — упрямо тряхнул головой старший брат и сделал шаг вперёд. Но рука стражника тяжело надавила ему на плечо.
— Посуда! Моя посуда! — снова взвизгнул Игран Толстый. Он с мольбой протянул к судьям руки с розовыми, как у младенца, пухлыми пальцами, заговорил угодливо, льстиво: — Господа, добренькие судьи! Пусть они отдадут мне мои кубки и подносы, а потом делайте с ворами что вашей милости угодно. Мне всё равно, только верните мне моё добро!
— Мне надоел этот человек,— король нетерпеливо нахмурился. Двое стражников вмиг подхватили Играна Толстого под мышки и стянули с лавки. Они пронесли коротышку через весь зал, а он истошно выкрикивал что-то, болтая в воздухе толстыми ножками. Стражники вынесли его из дверей. Писклявый голос затих.
Каргор медленно-медленно развернул свиток.
Пальцы не слушались его, словно это была не бумага, а скатанный в трубку лист железа. На впалых висках проступили капли пота.
— Именем справедливейшего из королей,— начал он. Голос его звучал глухо и невнятно, словно доносился из-под земли.— Братья-рыбаки Ниссе и Лесли с Окунёвой улицы из дома, что напротив лавки башмачника, виновны в ограблении достопочтенного господина Играна Толстого! Улики налицо, и вина их доказана. Суд присуждает их к вечному заключению. Отныне и до скончания жизни они не увидят никого и никто не увидит их!
Из глубины зала послышались громкие горячие голоса:
— Они же ни в чём не виноваты, за что?
— Не они первые ложно осуждены!
— Где пекарь и его подмастерья? Где кузнец Верлик?
Надрывно зарыдала какая-то женщина:
— Ниссе, мой Ниссе, родной!
Зал грозно шумел. Невидимые в полумраке люди вскакивали с мест, и гнев волнами прокатывался по их рядам.
— Каргор, надо кончать...— торопливо, шипящим шёпотом приказал король. Паж съёжился возле него, сжался комочком.— Скрепи приговор печатью!
Но Каргор почему-то медлил.
— Ну! — бешено топнул ногой король.— Торопись! Разве ты не видишь?..
Каргор медленно потянулся к большой печати, лежавшей на столе перед ним.
Но тут лицо Каргора начало странно меняться. Брови нависли над глазами, а сами глаза стали круглыми, и тусклый огонь зажёгся в их глубине. Нос вытянулся, хищно загнулся книзу и заострился.
Рука Каргора повисла в воздухе, словно не решаясь опуститься. Наконец, собравшись с духом, Каргор схватил судейскую печать...
И в тот же миг его рука превратилась в птичью лапу. Длинные кривые когти блеснули как старый янтарь.
Каргор хрипло вскрикнул и выронил печать. И тотчас же птичья лапа снова стала человеческой рукой.
— Мамка, это ворон! — тоненьким испуганным голосом вскрикнул маленький мальчик на руках у матери.
— Ворон? — Каргор быстро, по-птичьи повернул голову, круглыми страшными глазами уставился на толпу.— Кто сказал... ворон?
Никто не ответил ему, все словно оцепенели под этим нечеловеческим взглядом.
— Боюсь! Боюсь! — заплакал ребёнок, но мать прижала его личико к своей груди, заглушая плач.
— Ну что ж, если так... я сам скреплю приговор печатью,— стараясь скрыть замешательство, проговорил король, голос его утерял былую властность.
Кто-то из судей подал королю печать. Капнул расплавленный сургуч. И король с силой надавил на сургуч печатью.
Стража окружила со всех сторон братьев-рыбаков. Отныне их никто не увидит. Никогда...
— Прощайте! — донёсся голос старшего брата.
Но всё заглушили грубые окрики стражников, лязг цепей, звон и скрежет оружия.
Слуги распахнули золочёные дверцы королевской кареты.
— Славно я поохочусь! — облегчённо вздохнул король, садясь в карету. Он всей тяжестью опёрся о плечо пажа, так что мальчишка еле устоял на ногах.— Дело кончено. Вот теперь это будет поистине королевская охота!
У маленького пажа в глазах стояли слёзы, и ему показалось, что у короля четыре ноги, а спина застилает полнеба. Он поскорей захлопнул дверцу кареты с золочёным гербом.
«При чём тут охота? — подумала, пролетая мимо, птичка Чересчур.— Суд, рыбаки и вдруг королевская охота! Одно не вяжется с другим. Бестолочь, воробьям на смех. Э, да кто их разберёт, этих людей? Мне-то уж, во всяком случае, некогда. Столько дел, столько дел! Особенно сегодня. Просто чересчур много дел!»
ГЛАВА 12 - Гвен даёт поручение птичке Чересчур. И главное: Волшебник Алёша узнаёт о голубой искре
Теперь вернёмся назад, друзья мои.
Вы, надеюсь, помните, что Астрель так быстро убежала из башни Ренгиста Беспамятного, что Гвен Хранитель Леса не смог догнать её.
И конечно, вы догадались, кто в это время постучал в дверь башни. Да, да, вы не ошиблись! Это был не кто иной, как волшебник Алёша. А на плече у него сидел сердитый и вконец изголодавшийся кот Васька.
Если бы вы пять минут спустя заглянули в зал, где у горящего камина безразличный ко всему сидел в своём кресле Ренгист Беспамятный, вы бы сильно удивились.
Посреди зала, как всегда суровая и невозмутимая, стояла тётушка Черепаха, а Гвен и волшебник Алёша, перебивая друг друга, засыпали её вопросами.
— Куда она убежала? Что вы молчите? Отвечайте, ну? — это нетерпеливо спрашивал, конечно, Гвен Хранитель Леса.
— Кто этот величавый старик? Это и есть Ренгист Беспамятный? — это уже спрашивал волшебник Алёша.
— Почему она так торопилась, будто за ней кто-то гнался?
Тем временем сверкающие ножи и мечи ушли в толщу стен и пропали. Последняя стрела с пёстрым оперением скрылась между плитами пола.
Острый кинжал, опоясанный по рукояти золотыми буквами, пронзил насквозь спинку кресла Ренгиста Беспамятного и полетел прямёхонько к распахнутому окну. В последний момент волшебник Алёша ловко ухватил его за рукоять.
— Посмотри-ка! Вернулся ко мне старый знакомец. Вот и надпись та же самая: «Сомневаюсь и вам советую»,— удивился волшебник Алёша, разглядывая кинжал.— Хотя, по правде сказать, я сразу смекнул: неспроста в этом зале столько всяких ножей и кинжалов. Тут какое-то волшебство, ясное дело. А теперь, похоже, они возвращаются назад, откуда прилетели. Что ж, может статься, ты мне ещё пригодишься, кинжал господина Врядли!
Кинжал шевельнулся в его руке и затих.
— Какая опасность грозит Астрель? Я должен знать! — Гвен схватил за плечо тётушку Черепаху. Но она сердито стряхнула его руку.
— Я получил это письмо. Его написала принцесса Сумерки. Взгляните, пожалуйста,— волшебник Алёша сунул руку в карман, но письма не было, хрупкая бумага рассыпалась в прах, в мелкие клочья.
— Всё врёшь. Нет у тебя никакого письма, обманщик! — с угрозой прохрипела тётушка Черепаха.
— Было письмо, подтверждаю! — оскорблённо пискнул кот Васька.
Птичка Чересчур, с любопытством вертя головкой, поглядывала то на Гвена, то на волшебника Алёшу.
— Я пришёл сюда, чтобы помочь вам, но я должен знать...
— Она чего-то боялась! — перебил волшебника Алёшу Гвен.— Сердце мне сказало. Где она? Где мне её искать?
— Эх, молочка бы попить...— вздохнул кот Васька.
Тётушка Черепаха с каменным спокойствием слушала их и, похоже, вовсе не собиралась отвечать. Она повернулась и не спеша затопала к двери. Каждый её шаг раскатисто и гулко отдавался под сводами зала. Тётушка Черепаха вернулась, держа в руках глиняную миску с молоком, с натугой наклонилась, так что скрипнуло жёсткое платье, словно сделанное из костяных пластинок. Подтолкнула кота Ваську ногой к миске с молоком.
Кот Васька перевернулся в воздухе и неловко растянулся на полу, к большому удовольствию птички Чересчур.
— Нет, каковы манеры! Никакого представления о вежливости,— оскорблённо зашипел кот Васька.
Но, отведав молока, нашёл, что оно преотличное. Он снисходительно посмотрел на тётушку Черепаху и принялся с удовольствием лакать молоко.
— Своих дел по горло, а тут ещё с вами болтай попусту,— досадливо пробурчала старуха. Но, увидев, с каким отчаянием ждёт Гвен, кивнула ему.— Астрель... Принцесса Сумерки... Ну и что Астрель? Я всё про неё знаю, у девчонки нет от меня секретов. Она не помнит ни отца, ни матери. Росла одна в холодном пустом замке. Сама мне рассказывала: бывало, весь день напролёт зябла возле высокого окна, всё ждала чего-то. Бедная малышка! Ничего не знала, где отец, где мать, живы ли. Спрашивала слуг — они ни гу-гу. Как будто боялись чего-то. Один за другим уходили и не возвращались, словно замок был зачумлённый. Шли годы. И вот Астрель одна-одинёшенька отправилась в путь. Она готова была объехать весь свет, лишь бы хоть что-нибудь разузнать о своих. Немало дней скиталась она, пока однажды на проезжей дороге её лошадь не схватили под уздцы братцы, добрые и славные Игни и Трагни, детки нашего короля, будь они прокляты! С тех пор и держат её во дворце, как птичку в клетке.
— В клетке?! — в ужасе подпрыгнула птичка Чересчур.— В клетке... Ах, не говорите таких слов! Это чересчур страшно.
— Между прочим, нигде так не погреешься, как у камина,— очень довольный, заметил кот Васька. Он тем временем свернулся клубочком на ковре у ног Ренгиста Беспамятного.— Камин! Прелесть какая! Живой огонь, не то что батареи у нас в доме. Конечно, не надо лезть слишком близко, особенно тем, у кого такая красивая шёрстка. Вот когда вернёмся, я всем котам во дворе расскажу...
— Прекрати,— негромко, но строго одёрнул его волшебник Алёша.
— А почему Астрель не пробует убежать из дворца? — с волнением спросил Гвен.
— Попробуй убеги, какой умник нашёлся! Сколько раз она убегала,— проворчала тётушка Черепаха.— Слушай последнее. И довольно. Больше я ничего не скажу. Всё равно нет ей спасенья. Знай: в сумерках Астрель становится невидимой. Она может незаметно ускользнуть из дворца. А дальше что? На всех улицах стража с фонарями. Ночью не схватят, так утром поймают. Да и куда ей бежать?
— В лес! — Гвен вскочил на ноги.— Только бы ей выбраться из дворца. Я спрячу её в лесу, там никто её не сыщет. Деревья — мои друзья — скроют её в своей тени, птицы будут служить ей.
— Служить?! Только не я! — надменно и гневно взъерошила перья птичка Чересчур, но тут же смягчилась: — Впрочем, я могу стать её подругой. Она — милая. Я даже расскажу о ней господину Каргору. Он мой хороший приятель. Я к нему запросто летаю и рассказываю все новости.
— Да я сверну тебе шею! Посмей только сказать ему хоть слово! — свирепо прохрипела тётушка Черепаха.— Как ты посмела сюда явиться, дрянь ты этакая, если якшаёшься с этим дьяволом Каргором!
— А вот тут вы не правы! — бесстрашно воскликнула птичка Чересчур. Но на всякий случай она взлетела повыше и уселась на прокопчённую потолочную балку.
Птичка Чересчур, чувствуя себя в безопасности, строптиво вскинула головку.
— Это вот вы вздорная и злая, госпожа тётушка Черепаха! А господин Каргор самый добрый на свете. Он обещал спасти нас от страшного ворона, который завёлся в нашем лесу и губит невинных птичек. Вот что он мне сказал: «Я только закончу одно неотложное дельце, и весь к вашим услугам. Мне надо кое-что уничтожить, погасить...» Вот что он мне сказал. А я сама видела, что он хочет погасить. Маленькую голубую искру. А она горит и не гаснет. Прямо беда!
— Что ты сказала, птичка Чересчур? Голубая искра? Горит и не гаснет? — встрепенулся волшебник Алёша.— Это любопытно! Ну-ка расскажи поподробней.
— Да слушай ты её больше,— гневно проскрипела тётушка Черепаха.— Была бы у меня под рукой метла или жердь подлиннее, я бы ей показала...
— Да, горит и не гаснет,— птичка Чересчур насмешливо посмотрела на тётушку Черепаху.— Но он её непременно погасит, И тогда господин Каргор обещал...
Но птичка Чересчур не успела договорить...
Потому что Ренгист Беспамятный, до сих пор равнодушный ко всему, словно окаменевший, вдруг вздрогнул и медленно приоткрыл глаза.
— Каргор... Обещал... Знакомые слова. Ты обещал мне...— глухо проговорил он, и столько страдания, неизжитой боли было в его голосе, что все стихли, глядя на него.— Каргор, ты обещал мне, что я услышу её голос. Голос моей Дождирены. Взамен ты потребовал: «Отдай мне за это, что бы я у тебя ни попросил». Я согласился и скрепил своё слово клятвой. И я услышал её голос...
Ренгист Беспамятный опёрся на ручки кресла и встал. Он встал так тяжело, как если бы мраморная статуя поднялась с мраморного кресла. Он стоял выпрямившись, величественный, словно былое могущество вернулось к нему. Волосы седым серебром падали ему на плечи, в глазах, не проливаясь, стояли крупные слёзы.
Вдруг он пошатнулся, словно силы покинули его.
Волшебник Алёша бросился к нему и успел поддержать рухнувшего ему на руки дряхлого, беспомощного старика. И только он один услышал его угасающий шёпот:
— Потом... Потом я сдержал свою клятву, Каргор. Я отдал тебе то, что ты потребовал. Хотя знал, что это смерть, что это страшнее смерти...
Волшебник Алёша и тётушка Черепаха усадили в кресло Ренгиста Беспамятного, и он снова погрузился в безжизненный сон и молчание.
— Растревожили моего доброго господина,— причитала тётушка Черепаха, заботливо укутывая старика мягким бархатным плащом.— Явились сюда какие-то бродяги, коты, дрянные пичужки. Мальчишка из леса. И вправду, кто ты такой, и не пойму, чего тебе надо? — Тётушка Черепаха подозрительно покосилась на волшебника Алёшу.
— Мяу! — отчаянно взвыл кот Васька. Тётушка Черепаха нечаянно наступила ему на хвост.— Ну и лапа у вас, надо сказать! Будьте поосторожней, если у вас такие лапки! Поспать не дают порядочному коту.
И он снова свернулся клубком у ног Ренгиста Беспамятного.
Волшебник Алёша в задумчивости потёр лоб. Слишком много странного и необъяснимого обрушилось сразу на него. Как будто в этой сказке все страницы перепутаны.
Птичка Чересчур... А тётушка Черепаха? Почему она так ненавидит Каргора? Ренгист Беспамятный. Его непонятная, бессвязная речь. Какая тайна стоит за ней? И главное: голубая искра. Почему она горит и не гаснет и почему её хочет погасить Каргор? Не здесь ли разгадка всего? Может быть, это и есть та ниточка, за которую надо потянуть, и тогда весь клубок...
Значит, так. Значит, надо непременно проникнуть в башню Каргора. Чем бы это ни грозило. К тому же у него есть кинжал с надписью на рукояти. Так что голыми руками его не взять.
— Птичка Чересчур, — негромко окликнул Гвен маленькую птичку.— У меня к тебе дело. Очень важное. От этого зависит жизнь и смерть. Слышишь, птичка Чересчур?
— Ты — наш друг, Гвен Хранитель Леса.— Птичка Чересчур перелетела к нему на плечо и на миг с нежностью прижалась своей быстрой головкой к его щеке.— Поверь, я сделаю для тебя всё, что смогу.
— Добрая душа, хоть и дурёха,— вздохнула тётушка Черепаха.
Дрова в камине догорели. Казалось, алые угли тихо шевелятся под мягким пеплом.
Небо на востоке посветлело. Проплыло высокое розовое облако.
— Вот и утро. Развели разговоры на всю ночь,— недовольно проскрипела тётушка Черепаха.— А толку что? Одна болтовня, и всё. Разве кто поможет в нашей беде?
ГЛАВА 13 - Птичка Чересчур прилетает во дворец. И главное: Каргор узнаёт для кого Гвен построил новую башню
Астрель сидела в большом глубоком кресле, поджав под себя ноги.
Солнце грело ей руки и колени. Тёплое, полное радости, оно говорило ей о какой-то другой жизни, мешало думать.
«Гвен... Гвен Хранитель Леса... Какие у него добрые глаза! Он совсем молодой, а руки старше. Видно, много поработали. Он — сильный. А как он смотрел на меня! Удивлённо. Ну точно ребёнок».
Астрель слабо улыбнулась, но улыбка быстро угасла. За эти годы она совсем разучилась улыбаться. Она больше никогда, никогда не увидит Гвена Хранителя Леса. Там, в глубоком подземелье, куда её бросят, будут только камни вокруг, бездушные, мёртвые. Но даже там кто ей запретит думать о Гвене?
За окном послышался капризный тоненький голосок:
— Чересчур, чересчур много окон! Поди отыщи, какое нужно. А, вот она, Астрель! Ну, наконец-то.
В окно влетела птичка Чересчур. Облетела всю комнату, с любопытством оглядывая стены, всё вокруг. Нисколько не боясь, опустилась прямо на плечо Астрель.
— Никогда не бывала во дворце и прямо скажу: ничего особенного! — быстро заговорила она. Перепорхнула на руку Астрель, уселась на указательном пальце, перебирая цепкими лапками и хлопотливо вертя головкой.— Чересчур много ненужных вещей, вот что я считаю. Чересчур! А палец у тебя такой тонкий, как веточка. Нет, не сравнить ваш дворец с башенками и домиками, которые строит нам Гвен Хранитель Леса. Ах, да, кстати о Гвене. Он прислал меня к тебе.
— Прислал ко мне? — с нетерпением переспросила Астрель.— А что он сказал, милая, добрая моя птичка Чересчур! Что он сказал?
— Не перебивай меня,— строптиво заупрямилась птичка Чересчур.— Все равно мы с Гвеном старые друзья, а ты только вчера с ним познакомилась. Есть разница?
— Конечно, конечно, птичка Чересчур,— поспешно согласилась Астрель.— Ты его друг, самый близкий друг. И всё-таки что он сказал?
— Ну уж так и быть,— смилостивилась птичка Чересчур.— Слушай. Ты должна в сумерках убежать из дворца. Только ты не беги к Ренгисту Беспамятному. Всё равно он тебе ничем не поможет. Видела его сегодня, залетала к нему. Совсем плох Ренгист Беспамятный, вот что я вам скажу! Его глупая служанка — гнал бы он её в шею! — отправилась в лес собирать целебные травы и коренья. Ах, кажется, я опять не о том... Так на чём я остановилась?
— Не надо бежать к Ренгисту Беспамятному, а куда бежать? — осторожно подсказала Астрель, боясь рассердить строптивую птичку.
— Ах, ты вечно меня перебиваешь, слова не даёшь сказать! — Птичка Чересчур сердито взъерошила хохолок.— Я всё уже тебе объяснила. Кто виноват, что ты такая бестолковая? Ты должна в сумерках прийти на опушку Оленьего леса. Гвен будет ждать тебя там. Он уже построил для тебя чудесную башню. Такую высокую, что ты сможешь видеть верхушки деревьев, как будто летишь над ними.
Птичка Чересчур ревниво покосилась на Астрель и перепорхнула на подоконник.
— Чересчур много хлопот из-за такой девчонки, как ты,— она надменно вскинула головку, но, взглянув на кроткое и нежное лицо Астрель, быстро вздохнула и защебетала ласково и доверчиво: — Мы с тобой тоже друзья. Ты милая. Хотя, конечно, Гвен... Ах, я заболталась. Мне надо залететь еще к одному моему другу. Впрочем, лечу!
Птичка Чересчур кивнула Астрель и скрылась за окном.
«Неужели спасение, свобода? Как я ненавижу этот дворец! — Астрель соскользнула с кресла, подбежала к окну.— Стражники повсюду: у ворот, на лестнице. Но в сумерках я всё равно убегу. Гвен спрячет меня в своей башне, я верю...»
А птичка Чересчур тем временем летела над городом. Ненадолго опустилась на порог пирожника Ринтуса. Тот, как всегда, кинул ей горсть сладких крошек.
Но птичка Чересчур так была взволнована, что только клюнула разок-другой и, наспех поблагодарив, помчалась дальше. Маленькие, короткие мысли теснились и путались у неё в голове:
«Всё передала, как велел Гвен... Вкусные крошки... Астрель — милая, но башня, которую построил для неё Гвен, намного красивее дворца. Верхушки деревьев... Чересчур много дел! Крошек не поклевала. Там был такой вкусный кусочек с изюминкой. Ах, нужно всё, всё рассказать господину Каргору, доброму господину Каргору».
Птичка Чересчур глянула вниз. Тусклые черепичные крыши города остались позади. Теперь она летела над Оленьим лесом. Снизу поднимались столбы холодного болотного воздуха.
«Ну и местечко, хуже не найдёшь. Вечно тут хозяйничают туманы. В толк не возьму, зачем господин Каргор построил здесь свою башню? Говорят, король позволил ему выбрать любую поляну, а он облюбовал себе место возле самой трясины. В Оленьем лесу столько уютных полян...»
Птичка Чересчур стремительно влетела в окно башни Каргора. И только жар, полыхнувший из камина, заставил её с писком ринуться назад. Она уселась, как всегда, на каменный выступ окна и принялась махать крылышками, чтобы хоть немного охладиться.
Каргор сидел перед камином и, наклонившись вперёд, ласково, почти нежно гладил огненных змей, плясавших на раскалённых углях.
«Как он может их гладить? Они такие страшные и злые...» — с невольным содроганием подумала птичка Чересчур и тут же беспечно защебетала:
— Сколько новостей, сколько новостей, господин Каргор! Вот уж действительно когда можно сказать: чересчур много новостей! А вы, вижу, всё никак не можете погасить голубую искру?
— Ну, выкладывай, какие новости ты принесла,— равнодушно сказал Каргор. — Представляю...
— Это невозможно, невозможно себе представить! — захлёбываясь от волнения и восторга, воскликнула птичка Чересчур.— Крошки пирожного... Нет, я не о том. Какую башню построил Гвен! Какие окна, какие резные двери! Лучше всех башен на свете! — Тут птичка Чересчур немного смешалась, оглядела мрачные своды тёмного зала.— Впрочем, о вкусах не спорят. У вас тоже очень, очень уютно. По-своему, конечно... А главное, вы никогда, никогда не догадаетесь, для кого Гвен построил эту башню!
Птичка Чересчур закатила глаза и захлопала крыльями.
— Ну, для кого? — Каргор со скукой посмотрел на птичку Чересчур.
— Ни за что не догадаетесь! — Птичка Чересчур с торжеством посмотрела на Каргора.— Для Астрель принцессы Сумерки, вот для кого.
— Для Астрель? — помедлив, переспросил Каргор.— Ты сказала — для Астрель?
— Ну да! Ну да! — продолжала беспечно заливаться птичка Чересчур.— Астрель должна сегодня в сумерках прийти на опушку Оленьего леса. Гвен спрячет её в своей новой башне. Об этом никто, никто не знает. Правда, Астрель милая?
— Милая, милая...— глухо проговорил Каргор. Он нахмурил свои косматые брови, размышляя о чём-то.— Да, это новость, птичка Чересчур.
— Почему ваше лицо вдруг потемнело? — с испугом воскликнула птичка Чересчур.— Что с вами? Вы прямо на себя не похожи! На вас страшно смотреть, господин Каргор... Впрочем, лечу!
Птичка Чересчур стрелой вылетела из башни. Куда девалась её весёлость! Ей стало отчего-то тоскливо и тревожно.
«Наверно, чересчур много новостей,— решила наконец птичка Чересчур.— И они просто дерутся, ссорятся у меня в голове. Но какие мрачные глаза у господина Каргора! Я как-то прежде никогда не смотрела ему в глаза...»
Едва птичка Чересчур скрылась из глаз, Каргор встал и громко хлопнул в ладоши.
Дверь отворилась, и вошел Скипп. Как всегда, согнулся в поклоне.
— Слушай, Скипп! — властно заговорил Каргор.— Вникни получше в то, что я тебе сейчас скажу. Я отнял у тебя твой голос и запер его в волшебной шкатулке. Собрал все твои слова, что ты успел наболтать в своей жизни. Жалкая горстка слов! Всё больше хвастовство да ругань. Но недаром я великий чародей! Знай, Скипп, я проник в твоё будущее! И все слова, какие бы ты мог сказать до конца своих дней, до последнего вздоха, я собрал, сгрёб, как мусор, и тоже запер их крепко-накрепко.
Маленькие глазки Скиппа сверкнули тоскливой жадностью. Он искоса бросил быстрый взгляд на сундук в углу.
— Верно, Скипп, шкатулка с твоим голосом в этом сундуке,— кивнул Каргор.— Там она, Скипп, там. До времени там её место. Да, я сделал тебя немым, и не прогадал. Ты возненавидел всех, кто может сказать хоть словечко. Сколько в тебе злобы, Скипп, славный ты парень, нравишься ты мне. Тебе полюбилось ходить повсюду, подкрадываться, подслушивать, ловить и прятать чужие голоса в мои волшебные ларцы и шкатулки. Доволен ли ты своей работёнкой, Скипп?
Скипп часто-часто закивал головой, угодливо поклонился. Он насторожённо ждал, что дальше скажет его хозяин.
Каргор в раздумье прошёлся по залу, по странной привычке потирая и разглядывая свои руки.
Остановился перед камином.
Голубая искра светила, словно изнемогая, из последних сил. Лучи ее дрожали. Казалось, она задыхается в душном кольце раскалённых змей.
— Скоро, скоро... Ещё немного, и ты навсегда исчезнешь,— тихо проговорил Каргор. Но сколько ненависти было в его голосе!
Он с трудом оторвал взгляд от слабо мерцающей голубой искры.
— Ах, да!..— Каргор снова посмотрел на Скиппа.— Мы не договорили, славный ты парень, Скипп. Ты принёс сегодня забавный голос. Незнакомый голос. Хотел бы я знать, чей он. Опасаюсь я этого человека, сам не знаю почему. Может, я зря тревожусь. Но что-то не хочется мне оставлять сегодня мою башню без охраны. А мне, как нарочно, надобно отлучиться. Тут в лесу живёт один человек, а я и не знал. Гвен Хранитель Леса его зовут. Его в округе все любят. Может, и я с ним подружусь, а, Скипп, как ты думаешь, славный парень Скипп? Ну а вечером сам король пожелал меня видеть. Знаю, знаю, зачем я ему нужен. Ничего не поделаешь, любит наш король всякие затеи да забавы. Вот я и развлекаю его иногда, только в темноте, поближе к ночи, чтоб никто не видел... Ну, да это не твоего ума дело, Скипп. А вот теперь слушай повнимательней. И получше соображай своей глиняной головой. Всё запомни и сделай, как я прикажу. Сам знаешь, Скипп, нет у меня ни слуг, ни стражников. Я никому не доверяю, таков уж я, и думаю, что прав. Но у меня есть на кого положиться, а, Скипп, как ты считаешь, парень? И если кто-нибудь чужой захочет заглянуть без меня в мою башню, что ж, милости просим, мы всегда рады незваному гостю. Только позаботься, Скипп, чтоб ему не было одиноко здесь одному. Не было скучно и одиноко. Ты понял, Скипп, понял? Так что потрудись на совесть. И если всё сделаешь, как надо, я завтра же отдам тебе навсегда твой нудный голос. Болтай себе сколько хочешь. Слышишь, Скипп? Слово моё крепко!
Скипп согнулся в низком поклоне. Казалось, он сейчас лизнёт руку хозяина. Но Каргор досадливо отмахнулся, и Скипп, не разгибаясь, попятился и исчез за дверью.
Каргор накинул на себя свой длинный плащ, в складках которого словно бы поселилась сама непроглядная ночь.
Спустя короткое время в Оленьем лесу раздался тревожный разноголосый птичий гомон.
Маленькие пичужки в страхе собирали своих птенцов, прятали в укрытые среди ветвей резные домики, в маленькие дворцы с крепкими запорами на дверях.
Потому что над верхушками деревьев показался большой чёрный, как уголь, ворон. Он неторопливо летел, сильно взмахивая широкими крыльями, зорко глядя вниз. Он что-то высматривал среди густых деревьев Оленьего леса.
ГЛАВА 14 - Чудесная лестница. И главное: Астрель на опушке Оленьего леса
Никогда Астрель с таким томительным нетерпением не ждала вечера. Время как будто остановилось.
— Ну отдохни, уйди за лес, поспи, ты устало...— шепнула Астрель, глядя на солнце.
Нет, этот день, наверно, никогда не кончится.
— Ещё немного, ещё капельку потерпеть, и наступит вечер.— Астрель то и дело подбегала к окну.
Но что это? Поглядев вниз, Астрель увидела перед дворцом множество стражников. У ворот, на ступеньках лестницы, на бархатистых газонах толпились стражники, о чём-то переговаривались. Астрель показалось, что она услышала своё имя.
Астрель выглянула из окна.
— Вон, вон она, смотрите! — послышались грубые голоса.— Девчонка! Свесила зелёные волосы! Думает, не заметим.
Астрель в страхе отпрянула назад.
Настежь распахнулась дверь. Вошли принцы Игни и Трагни. Оглядели её насмешливо, подозрительно.
— Вот как? Надумала обхитрить нас, удрать? — сквозь зубы процедил Игни.— И не пытайся. Мы всё знаем. Все двери заперты. Стража повсюду. Двести стражников окружили дворец.
Астрель отступила, прижалась спиной к стене.
Как им стала известна её тайна? Откуда? Как могли они дознаться, что сегодня вечером она...
— Сиди тихонько, как мышка. Поплачь немного, если хочешь. Но не думай даже попытаться улизнуть! — с угрозой проговорил Трагни.— Каргор сказал нам...
— Помолчи,— оборвал его Игни.
И оба брата вышли.
В дверях, щёлкнув, повернулся ключ. Послышались резкие, повелительные голоса принцев. В ответ — приглушённые ответы стражников и журчащий, как сладкий ручеёк, голосок Врядли. Значит, даже он тут и сторожит её.
Что же ей делать? Астрель глянула в окно. Боже мой, солнце уже уходит за Олений лес. А внизу стражников стало ещё больше, толпятся повсюду с алебардами в руках.
Кто-то зажёг смоляной факел. Было ещё слишком светло, и огонь казался бледным и расплывчатым. Над пламенем факела плясал чёрный колпак копоти. Поблёскивал полированный мрамор ступеней и колонн.
Всё пропало! Ей не выбраться отсюда. Напрасно Гвен будет ждать её на опушке Оленьего леса...
За окном внезапно потемнело. Крыши дальних домов, верхушки деревьев Оленьего леса — всё затянуло серой дымкой.
Послышался нарастающий шум и вкраплённый в него стук крупных капель.
Снизу донеслись недовольные возгласы стражников:
— Дождь!
— Ишь как припустил!
Но никто не посмел и сдвинуться с места.
Астрель глубоко вдохнула чистый влажный воздух, пробуждающий затаённые запахи земли.
— Дождь, дождь...— Тёплая волна надежды вдруг согрела её. Нет, Астрель по-прежнему понимала, что ей не уйти, не ускользнуть из дворца, но этот дождь...
Что-то было успокоительное в нём, словно он хотел помочь ей.
И вдруг... Астрель замерла, не веря своим глазам. Не сон ли это? Астрель стиснула руки, укусила себя за палец.
От её окна до самой земли протянулась еле различимая в воздухе лестница, построенная из дрожащих прозрачных капель. Огонь факела, распластавшегося от бьющих струй дождя, заставлял вспыхивать и угасать то одну каплю, то другую, и от этого вся невесомая лестница светилась и мерцала.
Астрель увидела узорные перила, тонкие, как струны. Налетающий ветер натягивал и рвал их.
Лёгкий ковёр, сквозной, как паутина, лёг на едва видные ступени.
Астрель широко распахнула окно и вскочила на подоконник.
Вот она ступенька, совсем прозрачная, зыбкая. Капли дождя срывались с неё, падали вниз, как будто им тяжело было неподвижно висеть в воздухе. И вся лестница, качаясь и вспыхивая от света факела внезапным блеском, грозила рухнуть, не удержавшись в воздухе.
Значит, надо спешить. Отбросить все сомнения и верить. Астрель, уже ни о чём не думая, не боясь, не радуясь, шагнула на первую ступеньку. Она протянула руку к перилам, но они осыпались вниз водопадом капель.
Астрель спускалась по лестнице. Под ногами она чувствовала в пустоте только ненадёжную опору скользких капель. Капли перекатывались под её ногами. Она спускалась вниз, боясь оглянуться. Стоило ей сделать шаг, как позади неё с шелестом облегчения рушились вниз, проливаясь дождём, прозрачные ступени.
Перед дворцом все притихли, замерли, словно остолбенели. И вдруг молчание взорвалось громом изумлённых, возмущённых голосов:
— Смотрите!
— Девчонка идёт по воздуху!
— Да по лестнице она идёт, по лестнице! По лестнице из прозрачного хрусталя!
— Откуда тут лестница, дубина ты этакая?
— Да чего там! Спустится, и хватай её!
Астрель не вслушивалась в их крики. Она торопливо сбегала вниз, чувствуя, что ступени лестницы уже с трудом удерживают её.
Крики стражников вдруг потонули в шуме дождя. Нет, это было что-то другое. Это был звон и дребезг металла. Звон монет, бренчащих о мрамор.
Астрель спрыгнула на землю, и тотчас вокруг неё заблестели, скатываясь с её плеч, серебряные монеты. Они потоком, сверкая, сыпались сверху.
Весело, заманчиво звеня и подпрыгивая, они покатились в разные стороны.
Чьи-то руки выронили факел. Забыв обо всём на свете, стражники бросились собирать монеты. Блеск серебра словно заворожил их. Стражники ползали на коленях, сгребали монеты горстями, сыпали за пазуху, в кошели, за голенища сапог. .
На Астрель никто не обращал внимания, она незаметно пробежала мимо.
Один из стражников, стоя на коленях, ухватил было её за край платья. Астрель вскрикнула. Но стражник даже не повернул головы. Он схватил монету, на которую она в спешке наступила ногой.
В воротах тоже не было ни души. Стражники ползали по всему двору, высматривая монеты, выгребали их из-под кустов роз.
Астрель скользнула в ворота и растворилась в вечерних сумерках.
Дождь как-то сразу утих.
— Посчитать бы, сколько собрал кругляков.— Здоровый верзила-стражник с довольным видом похлопал себя по карману и вдруг замер, растопырив руки и выпучив глаза. Снова, ещё не веря, сунул руку в карман и с воплем выдернул, стряхивая с пальцев капли воды: — Вода, вода! Провалиться мне на этом месте, вода! А монеты пропали!
— И у меня пропали! Чёртовы деньги, куда они девались? — закричал второй стражник, с диким видом оглядываясь по сторонам.
— А у меня в кошеле лягушка!
— Кто налил мне воды за пазуху? Куда девались мои денежки?
Стражники с ошалелым видом переглядывались. Ничего не понимая, отряхивались, как мокрые собаки.
— А девчонка, похоже, тем временем дала дёру,— негромко сказал один из стражников, самый старший.
Все с испугом посмотрели на него.
— Я ничего не видел,— запинаясь сказал долговязый стражник.— Я сторожил дверь, дверь я сторожил. Никто не вышел, это точно.
— Ия сторожил дверь. Велено было сторожить, вот я и сторожил,— подхватил второй.
— Чего там! Дверь заперта. Как было приказано. Вон и ключ торчит. Никто в дверь не выходил,— загалдели стражники.— Ничего не видели, не знаем. Наше дело такое — сторожить! Мы и сторожили! Как было велено.
И только маленький мальчик-паж, спрятавшись за колонной, широко открытыми, светлыми от изумления глазами смотрел на распахнутое окно там, наверху, в комнате Астрель.
Астрель тем временем, невидимая в сумерках, бежала по улицам города.
Скорей к опушке Оленьего леса! Теперь дикая чаща уже не пугала её. Там, на опушке, её ждёт Гвен. Он уведёт её в дом, который он для неё построил. Там их никто не разыщет. А потом они уйдут далеко-далеко. Больше она никогда не увидит королевский дворец, злых и наглых принцев Игни и Трагни.
— Прощай! — звонко крикнула она, пробегая через мост Зевни-Во-Весь-Рот.
Человек в сером вздрогнул, вскочил, озираясь, как со сна, выронил тяжёлый кошель. Он выскользнул из его рук и, булькнув, ушёл под воду.
— Прощайте! — шепнула Астрель, пробегая мимо низких домов, придавленных высокими черепичными крышами.
Вдали показалась башня Ренгиста Беспамятного, уходящая в вечернее небо неровными осыпающимися зубцами.
— Прощай, отец...— Сердце Астрель сжалось от глубокой печали и нежности.— Спасибо тебе. Я никогда не забуду тебя, хотя ты уже не помнишь обо мне...
Вот и опушка Оленьего леса.
Астрель остановилась, тревожно огляделась. Тёмные неподвижные ели. Могучий дуб, ствол его до корней расщеплён не то молнией, не то глубокой старостью. Тишина. Глянешь вглубь между деревьев, там уже шевелится темнота.
«Где же Гвен? — Астрель напрягла слух: не послышатся ли шаги, не хрустнет ли где ветка.— Гвен не мог меня обмануть. Он сейчас придёт. Он уже близко. Вот раздвинутся ветки орешника и...»
Но всё было тихо и пустынно. Неподвижно стояли деревья, окутанные зелёной мглой. Гвена не было.
— Что-то случилось,— с отчаянием прошептала Астрель.— Гвен...
ГЛАВА 15 - Дом Гвена. И главное: Заклятье, наложенное на топор
Да, предчувствие не обмануло Астрель. А случилось вот что. Если вы помните, друзья мои, Каргор превратился в ворона и вылетел из окна башни.
Светило солнце, заливая тёплым золотом верхушки деревьев. Лучи солнца пробирались сквозь густую листву, и тогда клочок зелёного мха вдруг вспыхивал живым изумрудом, а капли смолы, сбегавшие по стволам, вытягивались как бесценное ожерелье.
Каргор, редко взмахивая крыльями, летел над лесом. Он пристально вглядывался в просветы между деревьями.
Иногда он видел удлинённое движением гибкое тело белки. Малые пичужки, кто побеспечней, в ужасе, суетливо бились в листве, стараясь поскорее укрыться в своих домиках.
— А... вот что я ищу!
На небольшой круглой поляне, поросшей ровной бархатистой травой, стоял высокий дом, срубленный из медово-жёлтых брёвен. Затейливые карнизы украшали окна. На дверях резной узор из листьев. На ставнях вырезаны лесные цветы: фиалки и ландыши.
Каргор сложил крылья и опустился на зелёную траву поляны.
Как трудно ему теперь превращаться в человека, с каждым разом всё труднее! Он ненавидит это тело. Рёбра, словно тугие обручи, мешают дышать...
Каргор собрал все силы. Мгновение пустоты, чувство, что тебя нет... О, как это тяжко!
И вот Каргор, глубоко вздохнув, расправил плечи. Длинный плащ чёрным кругом упал на траву. По давней привычке Каргор оглядел свои руки, холёные, с зеленовато-гладкой кожей. Перстень с чёрным камнем и магическими знаками.
Дверь дома широко распахнулась, и на пороге появился Гвен, усталый, с топором в руках. Влажные от пота волосы прилипли ко лбу. Он улыбался. Это была невольно возникающая улыбка счастья.
— Так вот ты какой, Гвен Хранитель Леса,— негромко сказал Каргор, пристально глядя на юношу.
— Я не знаю вас, господин,— тихо ответил Гвен.— Войдите в дом, там прохладно.
Каргор покачал головой, поднял золотистый завиток стружки, понюхал его. На мгновение тяжёлые веки закрыли глаза.
— Как пахнет...— прошептал Каргор. И тусклый, неясный свет каких-то далёких воспоминаний оживил его холодное, замкнутое лицо.— Гвен, не ходи сегодня вечером на опушку Оленьего леса,— ровным, невыразительным голосом сказал Каргор.
— Что вы знаете? Откуда? — с волнением воскликнул Гвен.— Астрель не придёт? Почему? Что случилось?
— Забудь Астрель,— глухо проговорил Каргор.— Забудь, забудь Астрель принцессу Сумерки!
Руки Гвена невольно крепче стиснули топор.
— Забыть Астрель? — повторил юноша. Он даже усмехнулся. Недоверчиво и тревожно.— Забыть её? Никогда! Скорее я забуду себя, забуду всё, жизнь, солнце...
— А... Я так и думал,— почти равнодушно протянул Каргор, но в бездонной глубине его глаз вспыхнул багровый огонёк.— Букашки... Шевелятся, упираются, думают, что от них хоть что-то зависит. Я в силах тебя убить просто взглядом, Гвен Хранитель Леса. Но это может мне дорого обойтись. Слишком дорого. Ты не стоишь этого, мальчишка. Всё можно сделать проще. Ты не выйдешь из этого дома. Ты сам построил себе тюрьму. Славную тюрьму, Гвен Хранитель Леса!
Каргор пробормотал несколько невнятных слов. И вдруг дверь, украшенная узором из листьев, сама собой захлопнулась, резко втолкнув Гвена внутрь дома. Со стуком накрепко закрылись ставни.
Изнутри донёсся бешеный стук топора.
— Что ж, потрудись, Гвен,— усмехнулся Каргор.— Всё равно тебе не выбраться из дома. Не открыть ни окно, ни дверь. Я наложил заклятье на твой топор. Ты не сможешь прорубить им даже узкую щель. Маленькая зарубка и та будет тут же зарастать, словно её и не было. Твой заветный топор — бессилен!
Каргор взмахнул рукой. Этого было достаточно. Плеснув крылом, от земли косо оторвался большой ворон с оперением, отливающим синевой.
«Как всё просто. Как мне легко стать вороном,— подумал Каргор, летя вровень с верхушками деревьев.— Не слишком ли легко?»
Солнце, опускаясь, заливало светом верхушки елей, словно надев на них золотые шлемы.
«Скоро...— подумал Каргор.— Король, наверно, уже выехал из дворца. Да, ни Астрель, ни Гвен не увидят этого. Не увидят, что сегодня случится на опушке Оленьего леса. Там будет забавно. Когда-то это меня тоже развлекало. Теперь мне всё на свете безразлично. Но случайный прохожий, пожалуй, поседеет, увидев такое. Впрочем, каждый раз одно и то же, а королю всё мало».
ГЛАВА 16 - Тайна башни Каргора. И главное: Похищение голубой искры
Волшебник Алёша всё утро просидел на лавке, слушая тягучее ворчанье тётушки Черепахи. Старуха целый час убирала посуду со стола.
— Уважаемая тётушка Черепаха,— ласково обратился к ней волшебник Алёша.— Не найдётся ли у вас какого-нибудь плаща для меня? Я верну его непременно. Надеюсь, во всяком случае. Ночи холодны. Да нет, не в том дело. Но вы видите сами, я одет несколько необычно для ваших мест.
Тётушка Черепаха долго рылась в сундуках, вздыхала, бережно перебирая пропахнувшие пылью плащи, пока не выбрала самый изношенный и потёртый.
— И этот для тебя слишком хорош, проходимец,— угрюмо проворчала она.— Он хоть и в дырах, да из чистой шерсти. Кто ты такой, чтобы я разбазаривала добро своего господина?
Потом она заперла все сундуки, искоса поглядывая на волшебника Алёшу.
— Пойду в Олений лес. Насобираю трав и кореньев моему господину. Я уйду надолго. Может, вернусь только утром. А ты смотри, не вздумай тут что-нибудь трогать. Всё крепко заперто, не надейся.
Продолжая ворчать, она взяла большой мешок и ушла.
Ренгист Беспамятный неподвижно сидел в кресле и дремал. И казалось, жизнь угасала в нём вместе с пламенем камина.
Волшебник Алёша дождался вечера. Днём выйти из башни он опасался.
— Пора!..— Волшебник Алёша закутался в старый плащ. Сунул за пояс кинжал, вернувшийся к нему столь неожиданным образом.
Кот Васька крепко спал на ковре у камина. Волшебник Алёша на цыпочках прошёл мимо, опасаясь его разбудить. Нет, брать с собой беспечного и легкомысленного кота в башню Каргора он вовсе не собирался. Мало ли что ждёт его там?
Волшебник Алёша тихо вышел из башни Ренгиста Беспамятного. Вот уже остались позади ласковые, тёплые огоньки свечей в низких окнах.
Вдаль уходила вымощенная крупным булыжником дорога. Длинные тени деревьев пересекали её, она слабо светилась в лунных лучах.
Что-то прошелестело в листве. Откуда ни возьмись, появилась птичка Чересчур, усталая, очень довольная собой.
Задев щёку волшебника Алёши крылом, уселась ему на плечо.
— Сделай это да сделай то,— с показной досадой прочирикала она.— Всё я да я. Как будто никого на свете нет, кроме птички Чересчур. Слетай к этой девчонке... Правда, она очень милая. Да предупреди, да скажи... Потом, не могла же я не залететь к моему другу, господину Каргору. Теперь вот тебе надо дорогу показать, ведь заблудишься, клянусь родным гнёздышком! Впрочем, ты идёшь верно. Эта дорога приведёт тебя как раз к башне господина Каргора. Так и иди, не сворачивай!
Она спорхнула с плеча волшебника Алёши. На миг повисла в воздухе, часто взмахивая крылышками.
— Я должна торопиться на опушку Оленьего леса. Там должны сейчас встретиться... Ах, некогда, некогда! Чересчур много дел. Впрочем, лечу!
Птичка Чересчур уже скрылась было в тёмной листве, но вдруг снова вернулась:
— Верь, верь Каргору. Он добрый, добрый, добрый...
Теперь дорогу с двух сторон окружали высокие деревья. Из лесной чащи потянуло болотной гнилью, запахом прелого листа.
Но вот на фоне глубокого, полного звёздной жизни неба поднялась высокая чёрная башня.
Что-то жуткое было в этой угрюмой башне с острыми хищными зубцами, среди пугливо притихших громадных деревьев. Сова, мерцая зелёными глазами, тяжело сорвалась с ветки и, зловеще ухнув, исчезла во мраке.
Показалась высокая стена и пустая тёмная арка ворот. Из-под арки тянуло зябкой ночной сыростью.
Под навесом волшебник Алёша разглядел висящие гроздьями старые, давно покинутые гнёзда ласточек.
«Даже ласточки не живут здесь...» — с внезапной тревогой почему-то подумал волшебник Алёша.
Хорошо, что он не взял с собой кота Ваську. Тот был бы ему сейчас только обузой. Путался бы под ногами, лез со своими советами. В этот миг что-то мягкое и тёплое ткнулось в ногу волшебника Алёши.
— Вздумал удрать потихоньку? — с ехидством спросил кот Васька.— Что, не вышло? Учти, одного никуда не пущу, наделаешь без меня глупостей, потом выручай тебя.
Волшебник Алёша с досадой взял кота Ваську на руки. Вот беда с этим котом, честное слово. Самонадеянный нахал, по-другому не назовёшь^ Никогда не знаешь, что от него ждать. Но не бросить же его сейчас одного в темноте?
Кот Васька тем временем забрался под плащ, немного повозился и устроился на груди волшебника Алёши, грея ему шею.
— Неплохой плащ, хоть и старый,— промурлыкал он.— Чистая шерсть, между прочим, уж в этом-то я разбираюсь.
— Тс-с!..— на всякий случай шепнул волшебник Алёша.
— Эй, кто идёт? — послышался вдруг резкий окрик, и железо алебарды царапнуло по камню.
Волшебник Алёша прижался к стене, покрытой хрустящими, ломкими ветками засохшего винограда. Замер, не дыша.
Опять послышался тот же мертвенно-монотонный голос:
— Эй, кто идёт? — и снова скрежет железа по камню.
«Похоже, что стражники не заметили меня. Окликают просто так, на всякий случай. Может, всё-таки попробовать пробраться?..»
Волшебник Алёша осторожно прокрался вдоль стены к воротам. Проём ворот был пуст, тихая неподвижная темнота, казалось, дремала под круглым замшелым сводом.
Волшебник Алёша бегом пробежал сквозь ворота и спрятался за углом башни.
— Эй, кто идёт? — снова услышал он, но уже позади себя. Те же слова, тот же голос, и опять стражник задел алебардой за камень.
«Так и есть, не заметили,— перевёл дыхание волшебник Алёша.— Но это только начало, что-то будет дальше?»
Он пошёл вдоль стены. От грубых камней тянуло холодом. Из-за тучи выглянула ярко-серебряная луна, и волшебник Алёша увидел широкую крепкую дверь, всю в острых медных заклёпках.
Медная ручка показалась волшебнику Алёше холодной как лёд. Он потянул её на себя, дверь неожиданно легко открылась, скрипнув в тишине голосом одинокой ночной птицы.
За дверью была непроглядная, как чёрный бархат, темнота. Вдруг это ловушка? Неосторожный шаг через порог, а там пустота, пропасть?
— Не видишь, что ли, пол каменный и лестница,— шепнул кот Васька, щекоча усами ухо волшебника Алёши.— Ох, что бы ты без меня делал!
Волшебник Алёша шагнул через порог и постоял немного, чтобы глаза после лунного света привыкли к потёмкам.
Каменная лестница круто уходила вверх.
Волшебник Алёша стал осторожно подниматься по ступеням. Низкие нависающие своды. Дверь. Ещё дверь. Нигде ни луча света, ни шороха, ни движения.
Волшебник Алёша свернул куда-то в сторону. Вдруг на него, как густая сеть, опустилась паутина, от пыли мохнатая, как мех. Паутина липла к рукам, к одежде, опутывала его, сковывала движения.
Волшебник Алёша с трудом высвободил руку и кинжалом разрезал упругие и крепкие, как верёвка, нити паутины. Пригодился всё-таки кинжал Врядли! И снова его окружила давящая тишина. Опять ступени и молчаливые тёмные двери. Куда идти? Похоже, в башне пусто, никого нет.
— Выкинь потроха собакам! — вдруг оглушил волшебника Алёшу пронзительный до визга громкий женский голос.
Волшебник Алёша от неожиданности застыл на месте как пригвождённый. Сердце застучало с бешеной силой. Он прижал к себе кота Ваську так сильно, что тот сдавленно пискнул.
— Тусли! Ах ты дрянь! Опять лижешь подливку! — послышался ещё один резкий женский голос, а вслед за ним звук шлепка и обиженное хныканье.
Нет, там за дверью была жизнь. Гремели крышки медных котлов. Что-то сочно булькало и кипело.
— Не забудь перец и мускат!
«Там, скорее всего, поварня»,— мелькнуло в голове у волшебника Алёши.
— Щёлоку подсыпь, а то разве отстираешь! — донёсся голос из-за другой двери.
— Да это же свечка, свечка! Хозяин закапал камзол свечным воском.
— Крути, крути точило, видишь, какие зазубрины?
Это был уже мужской голос, грубый и сильный. Послышался скрежет металла о точильный камень, шипение искр.
Волшебник Алёша повернул было назад, но, словно преграждая ему путь, снизу послышался голос слуги и лай собаки.
— Пошла вон!
Собака жалобно взвизгнула, видимо, слуга пнул её ногой.
Зазвенел переливчатый, летучий смех. Лукавый и холодный женский голос произнёс:
— Ваша карта бита! Вы проиграли. Чем вы расплатитесь сегодня: золотом или чужими тайнами?
— Летучими мышами, моя прелесть,— ответил низкий властный голос, чуть смягчённый любезностью.— Знаю, они у вас на посылках. Три дюжины летучих мышей — и мы квиты!
— Летучие мыши, экая невидаль! — хихикнул кто-то пронзительно и тонко.— Спросите лучше у вашей красавицы, сколько голов у неё засолено в бочке?
«Дело плохо! — Волшебник Алёша ускорил шаг.— В башне полно народу. Слуги, гости, может, и сам хозяин здесь. И негде даже спрятаться».
Он бегом пересёк узкую галерею и заблудился в тёмных переходах. Прыжками побежал вверх по какой-то лестнице. Вдогонку из-за всех дверей неслись громкие голоса. Жирный хохот сменялся звяканьем монет. Шутки звучали как злобные таинственные угрозы.
Кот Васька дрожал так, что его хвост прыгал под локтем волшебника Алёши.
— Дались тебе эти сказки...— шептал он, прижимаясь к плечу волшебника Алёши.— Домой хочу! Тут обидят! Пропадём мы с тобой, как последние мышата. Шкурку снимут, а головы засолят в бочке...
Волшебник Алёша не слушал его.
— Три монеты за эти гнилые груши, мерзавка? — послышался грубый женский голос.
— Ишь какая! Попробуй, сыщи дешевле!
Откуда-то сзади волшебник Алёша услышал сдавленный, приглушённый шёпот:
— Тише, тише! Нападём из-за угла. Он нас не видит!
— В спину! Воткни нож в спину!
Волшебник Алёша стремительно обернулся. Никого. Темнота. Глухие, закрытые двери.
Лязг железа, стук ножей, собачий лай, визг и хохот окружили волшебника Алёшу со всех сторон, слились в один ужасающий, оглушительный хор.
— Пустите меня, да пустите же, больно! — перекрикивая вой и гомон, вдруг раздался горький женский вскрик.— Мои косы, мои чудесные длинные косы! Не стригите их, господин!
— Это отучит тебя вертеться перед зеркалом! — насмешливо ответил мужской голос.
Где-то за дверью щёлкнули ножницы.
— Ну уж нет! Что бы ни было, я не позволю! — прошептал волшебник Алёша, стараясь уловить в путаном хоре голосов, откуда слышатся несмелые жалобные всхлипывания.
Волшебник Алёша покрепче прижал к себе кота Ваську. Он поднял кинжал и изо всех сил толкнул ногой ближайшую дверь. Дверь распахнулась, волшебник Алёша замер на пороге.
Комната была пуста.
Жидкое серебро лунного света растекалось по каменному полу. Пусто. Ни души. Запах пыли. Заброшенная, нежилая комната. «Может, я открыл не ту дверь?» — подумал волшебник Алёша, отступая назад в темноту.
И вдруг замер от неожиданности.
— Извините, пожалуйста,— услышал он чей-то до удивления знакомый голос. Такой привычный, домашний.— Не скажете ли, как пройти к башне Ренгиста Беспамятного?
— Зачем ты это спрашиваешь? — ахнул кот Васька. Его когти больно вонзились в плечо волшебника Алёши.— Молчи! Ты что, с ума спятил?
Да, ошибиться было невозможно. Волшебник Алёша вздрогнул Это был действительно его собственный голос. Знакомые слова! Да, да, именно эти слова он сказал там, на улице, возле трактира, человеку с квадратным нависшим лбом и злыми острыми глазами.
Как объяснить, что эти слова снова звучат здесь, в этой башне, словно живут сами по себе особой, непонятной ему жизнью? Нет, надо сейчас же, немедля найти разгадку!
И снова со всех сторон послышались шум, крики, звон черепков.
Не в силах больше терпеть загадочности всего происходящего, волшебник Алёша стал лихорадочно распахивать одну дверь за другой.
Пустые комнаты, наполненные лунным светом и словно висящими в воздухе голосами. Сломанное кресло. Свисающая до полу истлевшая скатерть. Опрокинутые кубки. На потемневших серебряных блюдах густая пыль. Холодом, заброшенностью веяло из всех дверей. И только снова и снова в пустоте звучали, возникая неведомо откуда, одни и те же слова:
— Не скажете ли, как пройти к башне Ренгиста Беспамятного?..
Словно преследуемый своим голосом, волшебник Алёша бросился вверх по лестнице.
— Не хочу больше! — отчаянно цепляясь за его плечо, шептал кот Васька.— Жуть! Страшно-то как. Милый, пушистенький Алёша, я буду хорошим, посуду мыть буду. Только уйдём отсюда! Сплошное мяу!
— Ничего, ничего... Ещё немного, потом всем котам во дворе... Молочка попьём,— что-то бессвязно твердил волшебник Алёша, пытаясь успокоить дрожащего кота Ваську.
Опять тёмные, плотно закрытые двери. Волшебник Алёша пересек длинную галерею, на бегу распахивая все двери. Смех, шум, брань выплёскивались из тёмных покоев и затихали за его спиной.
Луна скрылась за облаком и вместе с ним устало опустилась в гущу ветвей и там погасла.
В полной темноте волшебник Алёша поднялся на самый верх лестницы.
Последняя дверь. Волшебник Алёша помедлил. Что ждёт его за нею?
В щель из-под двери выбивался живой подвижный свет.
Сильным ударом волшебник Алёша решительно толкнул дверь. Дверь неспешно, будто бы нехотя, отворилась.
Богато убранный зал был ярко освещён огнём камина. Резные скамьи, кресло с блестящей позолотой на ручках.
Вдоль стены тянулась широкая полка из морёного дуба. На ней подряд стояли резные шкатулки и ларцы с откинутыми крышками. Одна из шкатулок, сделанная из тёмного дерева, показалась ему знакомой...
Ах! Волшебник Алёша чуть не вскрикнул от изумления. Ну да! Именно эта шкатулка, по углам окованная медью, была в руках у злобного человечка, который повстречался ему тогда возле трактира. Так вот что он поймал в воздухе своей хваткой хищной рукой и сунул в шкатулку! Слова волшебника Алёши, его голос. Похоже, что все эти голоса, звучащие сейчас во всех комнатах и галереях башни, такие же пленники. Они до времени хранились в этих ларцах и шкатулках, а теперь их зачем-то выпустили на волю.
Кот Васька между тем соскочил на пол, потянулся, зевнул и лениво направился к камину.
— Продрог чего-то. Лапки мои бедные. Как приятно погреться. Сплошное мур! — Кот Васька беспечно улёгся на ковре перед камином и вытянул лапы.— Тепло. Ух! Даже жарко. Смотри, пушистый Алёша, голубая искорка! На звёздочку похожа, честное слово. Только маленькая, еле разглядишь.
Волшебник Алёша быстро обернулся.
Он сразу заметил: языки пламени в камине были гибкими, длинными, словно живыми. Тяга не уносила их в трубу. Нет, в своём свободном движении, приплясывая и извиваясь, они свились в пылающее кольцо. И в самой его середине, то вспыхивая, то замирая, сияла пронзительной хрустальной чистоты голубая искра.
Так вот она какая, голубая искра, которую никак не может погасить Каргор! Она притягивала к себе взгляд, завораживала лучистым блеском. На миг, словно теряя силы, голубая искра угасала, и сердце замирало от внезапного страха за неё.
Волшебник Алёша шагнул к камину, но раскалённый язык пламени вырвался наружу и полыхнул ему в лицо. Волшебник Алёша успел разглядеть узкую змеиную головку и раздвоенное жало.
Да это вовсе не огонь, это огненные змеи!
Волшебник Алёша взял каминные щипцы и попытался вытащить из клубка змей голубую искру.
Змеи с голодным шипением обвились вокруг железных щипцов. Капли раскалённого металла потекли вниз. Щипцы в тот же миг расплавились в пылающем кольце змей.
Что же делать? Как вырвать из огненной власти змей голубую искру? К тому же надо торопиться. С каждым мгновением её трепещущий свет слабеет, меркнет.
— Ничего себе пёрышко! Ни у одного ворона такого не видал,— пробормотал кот Васька.
Кот Васька лежал на ковре, лениво пошевеливая лапой, играл с огромным птичьим пером.
Что это не простое перо, волшебник Алёша определил с первого взгляда. Чёрное, отливающее то синим, то лиловым, острое по краям, как лезвие ножа.
А что, если?.. Уж не волшебное ли оно? Может, у мрачного хозяина этой башни слуги вороны?
Волшебник Алёша поднял с полу перо и поднёс к огню. Раскалённые змеи разом отпрянули от чёрного пера.
— А, испугались? — прошептал волшебник Алёша. Кончиком пера он выгреб из камина голубую искру и подхватил на ладонь, обёрнутую краем плаща.
Огненные змеи разом выплеснулись за край каминной решётки, но волшебник Алёша успел отскочить. Брови и прядка волос на лбу были опалены.
Теперь бежать! Бежать скорее из этой башни. Пока не вернулся её могучий страшный хозяин.
Волшебник Алёша нагнулся и подхватил кота Ваську. Тот возмущённо и протестующе взвизгнул, но волшебник Алёша не обратил на это внимания. Было не до того!
Он бегом мчался по галереям, спотыкаясь, сбегал с лестниц. Голубая искра у него в руке благодарно и освобождённо вспыхивала, освещая низкие, давящие своды, свисающие пологи паутины, выщербленные неровные ступени.
Из распахнутых дверей неслись голоса, шорохи, смех, сдавленные вздохи, шкворчание сала на сковородках.
— Как пройти к башне Ренгиста Бес...— услышал волшебник Алёша свой голос, тут же заглушённый чьим-то сытым, самодовольным смехом и собачьим ворчаньем над костью.
Волшебник Алёша в промозглых рассветных сумерках быстро пересек двор. Пробежал под тёмной аркой ворот, где по-прежнему витали в воздухе монотонные голоса стражников.
В это время в верхнее окно башни, прошелестев крыльями, влетел чёрный зловещий ворон.
ГЛАВА 17 - Страшное заклинание Каргора. И главное: Астрель узнаёт тайну
Теперь, друзья мои, вернёмся к Астрель. Мы оставили её на опушке Оленьего леса, одну, растерянную и испуганную.
Астрель, невидимая в сумерках, стояла, прижавшись спиной к старому дубу. Его ствол был глубоко расщеплён сверху до самых корней. Закинув руки назад, Астрель прижала ладони к шершавой грубой коре.
Она не думала о себе. Она знала, куда бы она ни пошла, на любой дороге утром её схватят стражники. Её мучило одно: что с Гвеном, что случилось? Где он?
Всё вокруг теряло свои дневные краски. Деревья окружили опушку неподвижной тёмной стеной.
Послышался топот копыт, громкий говор.
По слабо святящейся в вечернем свете дороге скакали всадники.
Задев крылом ветку дуба, на траву слетел огромный угольночёрный ворон. Ветер, поднятый взмахами его крыльев, пахнул холодом прямо в лицо Астрель.
Астрель услышала тяжёлый вздох, так вздыхает измученный привычной болью человек. Затем стон сквозь стиснутые зубы... И на траве совсем рядом с ней поднялась, словно выросла из земли, чёрная фигура Каргора.
— А, ты уже тут, Каргор!
Астрель увидела короля. Слуга ловко подставил плечо, и король слез с лошади.
Каргор молча поклонился. Трава, цветы, всё, что задевал его плащ, приникало к земле, словно увядало.
Король нетерпеливо оглянулся. В сгустившейся темноте Астрель ещё могла разглядеть его оживлённое лицо.
— А где же наши мальчики, где рыбаки? — весело спросил король.
Послышался звон цепей. Астрель увидела двух высоких молодых мужчин.
«Они похожи — наверно, братья»,— подумала Астрель. Она боялась шевельнуться, дохнуть. Она едва чувствовала своё сердце.
Юноши шли медленно, с трудом. Тяжёлые цепи сковывали их движения.
— Снять цепи! — приказал король.
Кто-то из слуг нагнулся, цепи, загремев, упали.
Король, добродушно улыбаясь, обошёл вокруг братьев, похлопал одного по плечу.
— А они ничего, Каргор. Как ты находишь? Молодые и сильные. И бегают, поди, неплохо.
Король рассмеялся. От его смеха холод сковал Астрель, проникая до самого сердца.
По знаку короля слуги, стража — все исчезли. Притихшей толпой, не глядя друг на друга, отступили, скрылись за деревьями. Теперь на опушке остались только король, Каргор в своём чёрном плаще и братья-рыбаки.
Братья удивлённо переглянулись, не понимая, что происходит, зачем их привели сюда. Младший потёр запястья рук, онемевшие от тяжёлых цепей.
— Я милосерден, таков уж я есть,— неторопливо, с каким-то тайным наслаждением проговорил король.— Да, я дарю вам свободу! Вы будете жить в лесу, беззаботные и счастливые. Что же вы не кланяетесь, не благодарите меня? Э, да что с вас взять, вы простые, неотёсанные парни. Ну, да ладно... Каргор, теперь твой черёд. За дело! Пусть свершится!
Король отступил в широкую тень дуба.
Он стоял так близко от Астрель, что, протянув руку, она могла бы его коснуться. Он весь трясся от тихого смеха, потирая руки.
Каргор выступил вперёд и отбросил мешающий ему край плаща. Мрачный, хриплый его голос поднялся и упал:
Трижды ухнула сова.
Значит, сбудутся слова!
Мрак, спустись, сгустись! Навек
Стань оленем, человек!
И в тот же миг, Астрель даже не заметила, как это случилось, братья-рыбаки исчезли. Там, где они только что стояли, Астрель увидела двух молодых прекрасных оленей с гордыми могучими рогами.
Один из оленей, кося глазами, прянул в сторону.
Вдруг послышался крик, полный отчаяния и ужаса, и на поляну выбежала молодая женщина в простом платье. Она прижимала к груди ребёнка.
— Ниссе, мой Ниссе! Что вы с ним сделали, проклятые колдуны?
— И её тоже! — весь трясясь от злости, завизжал король.— Каргор, преврати её тоже, и мальчишку! Скорее, пока она не убежала!
И снова прозвучал нечеловеческий, словно каменный, голос Каргора:
Мрак, спустись, сгустись! Навек
Стань оленем, человек!
Один из оленей протяжно, с тоской протрубил. На опушке больше не было женщины с ребёнком. Рядом с двумя оленями стояла серебристо-серая олениха. К ней робко прижимался маленький оленёнок на тонких дрожащих ножках.
Астрель зажмурилась. Боже, как страшно! Она услышала только хруст сухих сучьев, плеск ветвей.
Когда она открыла глаза, на поляне оленей уже не было. Только качались ветки орешника.
Король с довольным видом поглядел в глубь леса.
— А, каковы? У кого из королей есть ещё такие олени в лесу? Ну, что ты смотришь так хмуро, Каргор?
— Простите, государь, мне что-то не по себе сегодня, я нездоров,— глухо ответил Каргор. Он выпростал из-под плаща свои руки, быстро оглядел их и снова спрятал под плащ.
— Пустяки, Каргор,— небрежно повёл плечом король.— Ты жаждал земной власти, я дал её тебе. Ты главный королевский судья! При виде тебя все трепещут. Ты властен любого заточить в тюрьму, а потом, потом... Ах, какие олени! И сколько их! И ещё четыре сегодня... О, это будет поистине королевская охота! Забавно, я даже не узнаю, кого я затравлю первым. Был он прежде пекарем, рыбаком, кузнецом?
Король вдруг умолк, какая-то тревожная мысль заставила его нахмуриться.
— Постой, постой! — Король повернулся к Каргору, заговорил негромко, свистящим шёпотом: — Ты могучий волшебник, не спорю. Но скажи, колдовство твоё надёжно? Они не могут снова... Ну, ты понимаешь меня. Снова превратиться в людей? Я жалостлив и слишком добр, Каргор, мне не хотелось бы пронзить стрелой женщину или ребёнка...
Если бы заговорила сама темнота, это был бы её голос, так мрачно и угрюмо отвечал Каргор:
— Нет, ваше величество, эти олени никогда не станут снова людьми. Никогда! Для этого надо сказать тайное заклинание, а его никто не знает, кроме меня. Никто на свете.
— Никто? — с облегчением переспросил король. — Ты уверен? Да?
Астрель прижала руки к губам, чтоб не вскрикнуть. Она так дрожала, что боялась, как бы не затрепетали листья дуба и шорохом не выдали бы её.
— Никто, государь,— твёрдо повторил Каргор.— Это заклинание неведомо никому. Я вычитал его в древних книгах. Надо сказать волшебные слова: «Мрак, исчезни, вспыхни, день! Человеком стань, олень!» А кто сможет их сказать, ведь я сжёг эти волшебные книги, скормил их моим огненным змеям.
— Разумно, Каргор, разумно. Осторожность никогда не мешает. А теперь не порти мне моей радости. Это скучно, наконец. Мне надоел твой угрюмый вид. Твои насупленные брови.
— Слишком много забот, государь,— покачал головой Каргор.— Мои руки тяжелы, будто они налились свинцом. Грудь сдавлена словно тисками. Мне тяжко, душно.
— Душно! — беспечно воскликнул король.— О чём ты? Душно в такой тёплый прекрасный вечер! Всё обещает чудесную охоту. Вот и луна!
Над лесом, стряхнув с себя лёгкое волнистое облако, поднялась луна.
Круглые пятна света рассыпались под орешником. Волны прохладного серебра побежали по траве к ногам Астрель.
Она сильнее прижалась к шершавой коре дуба. Только бы её не заметили! Если бы она могла скрыться в самой сердцевине дерева!
Луна ещё выше поднялась над лесом, и волосы Астрель зелёным стеклом блеснули в лунном свете.
— Девчонка! — Король вытянул трясущуюся руку, указывая на Астрель.— Проклятая девчонка! Она всё слышала!
Каргор повернул голову, увидел Астрель и замер от неожиданности.
Король с воплем ярости бросился на Астрель, но та оказалась проворней.
Она метнулась сквозь густой колючий терновник, перепрыгнула через поваленное дерево. Туда, туда, в глубину чащи, где её не выдаст лунный свет.
Астрель, протянув вперёд руки, бежала, ныряя в густые тени, в провалы между деревьями. Лес словно притих. Ни одна сухая ветка не затрещала у неё под ногой.
Король подскочил к Каргору, ухватил его за плечо:
— Что же ты! Скорее! Девчонка слышала заклинание. Она... нет, нет, это невозможно! Я не перенесу этого. Она же может теперь превратить всех оленей опять в...— король захлебнулся от ужаса. Смертельный страх душил его.— Каргор, убей её!
Каргор долгим взглядом поглядел на короля.
— Хорошо. Она умрёт. Я остановлю её сердце,— сказал он медленно, и слова его падали тяжело, как камни.— Она — умрёт!
— Да, да! Останови её сердце! — вне себя воскликнул король.— Пусть она упадёт мёртвая! Скорее же!
Каргор властно поднял руку:
— Сердце, не бейся, сердце...— Но Каргор не договорил. Он глухо, затравленно вскрикнул и поспешно спрятал руку под плащ. В свете луны сверкнули загнутые птичьи когти, а край плаща на миг превратился в длинное крыло ворона.— Не могу, государь, вы сами видите, не могу...— в изнеможении простонал Каргор, поворачивая к королю синевато-тёмное лицо.— Я превращаюсь в ворона. Против своей воли. В ворона...
— Но её надо убить! Всё равно! — не слушая его, вопил король.— Как она могла улизнуть из дворца? Двести стражников, рослых болванов сторожили все выходы. Ну, придумай что-нибудь, Каргор! Да пойми же, если она убежит, это конец всему!
— Но если я превращусь в ворона, я утрачу всё своё могущество. Я стану просто птицей... обычной птицей,— измученным, прерывающимся голосом ответил Каргор.
И ни Каргор, ни король не заметили, что, часто взмахивая крыльями, в лунном луче над их головами пролетела маленькая птичка с хохолком на макушке.
Это была птичка Чересчур. Она спряталась в густой листве дуба, маленькая, как жёлудь.
«Странно и невозможно! Где Астрель и Гвен Хранитель Леса? — Птичка Чересчур оглядела поляну.— Я бы сказала, чересчур странно. И как это добрый господин Каргор может превратиться в ворона?.. Ах...»
Птичка Чересчур сдавленно пискнула и чуть не свалилась с ветки. Она всё поняла. Что она натворила! Глупая, беспечная птица. Кому она доверила тайну Астрель и Гвена! Она невольно предала их, а может быть, даже погубила...
— Ну сделай хоть что-нибудь! — уже с мольбой простонал король.— Ты только подумай, если олени снова превратятся в людей и все об этом узнают... Нет, что со мной будет?
Король схватился руками за голову, пошатнулся, опёрся плечом о старый дуб.
— Успокойтесь, государь,— тихо ответил Каргор. Его слова звучали в безветренной тишине чётко и внятно, и каждое из них заставляло вздрагивать птичку Чересчур, как от удара.— Я превращу Астрель в дерево. На это у меня ещё хватит сил.
— В дерево? — радостно встрепенулся король.
— Да,— хмуро кивнул Каргор.— Корни уйдут глубоко в землю, и Астрель навсегда забудет, кто она. Навсегда забудет.
— Так поспеши! — весь трясясь от нетерпения, воскликнул король.— Колдуй, колдуй, Каргор! Преврати её в дерево!
Каргор поднял голову и взглянул на небо. Нечеловеческая тоска была в его взгляде.
Он отступил в глухую тень и оттуда, из ночного мрака, послышался его тяжёлый, пугающий голос:
Слову древнему покорись —
Девушка, в дерево превратись!
Руки-ветви ты опусти,
Глубже корнями в землю врасти!
Каргор устало перевёл дыхание. С низко опущенной головой подошёл к королю, волоча плащ по росистой траве.
— Вот и всё, государь. Больше нет Астрель принцессы Сумерки!..— Голос Каргора дрогнул.— Я превратил её в дерево.
— Навсегда? — недоверчиво спросил король.
— Не тревожьтесь. Её может снова превратить в человека лишь тот, кто отыщет её в лесу и трижды назовёт по имени. Но если пройдёт хоть один день, корни дерева слишком глубоко уйдут в землю, ветер поселится в ветвях. И Астрель забудет себя, забудет, кто она, навсегда.
— А если всё-таки кто-нибудь?..— Король опасливо покосился в сторону леса.
Каргор покачал головой.
— Сколько деревьев в лесу! Даже мне не найти среди них Астрель. Шумят ветвями, а слов не знают. Ищи — не найдёшь.
— Ну, денёк! — перевёл дух король. Видно было, что он успокоился.— Теперь в тёплую постель и спать, спать. Всё забыть. Проклятый день, хорошо, что всё обошлось. Ну, прощай, Каргор! — Король небрежно махнул рукой и пошёл туда, где вдалеке на большой дороге покачивалось тусклое пятно факелов.
Он даже не оглянулся. Забыть, всё забыть. Отдых на пуховиках, и никаких забот. А завтра... Завтра охота на прекрасных оленей!
Каргор стоял неподвижно. Ветер обегал его стороной, словно боясь пошевелить край плаща.
«Уж не окаменел ли он?» — Птичка Чересчур, вся дрожа, посмотрела на него из густой зелени.
— Астрель... Принцесса Сумерки... Прощай навек...— вдруг послышался его невнятный, словно надломленный голос.
Луна зашла за тучу, капли росы погасли. И с потускневшей травы взлетел ворон, чёрный, как ненастная ночь.
Птичка Чересчур со страхом посмотрела ему вслед.
— А я-то верила доброму господину Каргору! — с горечью прошептала она.— Всё просила его избавить нас от страшного ворона. Но я же не знала... Астрель, Гвен, что теперь с ними будет?
ГЛАВА 18 - Шкатулка с голосом Скиппа. И главное: Каргор обнаруживает пропажу
Каргор застывшим взглядом смотрел, как золотые змеи извивались в камине. Там больше не было голубой искры.
Дверь распахнута настежь, угол ковра загнут, кресло отодвинуто впопыхах... Ясно, здесь кто-то побывал. Нет, голубая искра не погибла, её не успели сожрать огненные змеи — голубую искру похитили!
Скипи, словно куча жалкого тряпья, скорчился в углу. Руками обхватил голову, будто ожидая удара.
Огненные змеи, встав на хвосты, нетерпеливо плясали в камине. С голодным шипением разевали пылающие пасти.
— Есть хотите, мои маленькие, мои бедные голодные змейки,— рассеянно пробормотал Каргор.— Потерпите немного, я накормлю вас.
Огненные змеи потянулись к Каргору. Раскалённые капли яда стекали с каминной решётки, гасли на мраморном полу.
Каргор утомлённо опустился в кресло, заслонил глаза ладонью.
— Кто же всё-таки украл голубую искру? — неторопливо проговорил Каргор.— Почему-то я уверен, что это тот самый незнакомец. Но как он прошёл через весь лабиринт голосов? Да, он не трус! Многие пытались проникнуть сюда, но никто не шагнул дальше порога. Ты видишь, я не спешу, Скипп, славный ты парень. Я всё равно догоню воришку. Он не успел далеко уйти, я это знаю, чувствую.
И, словно подтверждая его слова, огненные змеи все разом закивали своими пылающими головами, зашипели ещё громче.
— Он ещё пожалеет об этом, Скипп, можешь мне поверить. Я превращу его в лягушку, в камень, в улитку, во что захочу. Пустяковое это дело. И всё же хотелось бы мне знать, какие голоса встретили его здесь, в залах, на лестнице, в тёмных переходах?
Каргор быстрым взглядом обежал стоящие на полке шкатулки и ларцы и вдруг коротко присвистнул. Он увидел грубую шкатулку из чёрного дерева, по углам окованную медью. Она стояла раскрытая, с откинутой крышкой, как и все остальные.
Каргор резко рассмеялся, закинув голову.
— А!.. Вот оно что! Он услышал свой собственный голос и кое о чём догадался. Он к тому же не глуп, этот незнакомец. Что ж, тем более нам надо встретиться и поговорить по душам. Но сперва одно дельце, Скипп. Ты славный парень, Скипп, да вот оплошал. Верно, всё думал, что вот скоро получишь назад свой голос. Размечтался, как будешь трепать языком на всех перекрёстках. Это вместо того, чтобы радеть о делах своего доброго господина. Что ж, я обещал отдать твой голос... Вот где спрятан твой голос, смотри!
Каргор отомкнул большой сундук, стоявший в углу, и достал из него незатейливый ларчик. Скипп весь затрясся, увидев его. Он на четвереньках вылез из угла, не сводя с ларчика жадного, молящего взгляда.
— Что ж, я выполню своё обещание,— невозмутимо продолжал Каргор.— Только я отдам твой голос не тебе. Моим золотым змейкам — вот кому я его отдам. Моим вечно голодным змейкам. Пусть они полакомятся. Вот уж вправду редкое угощение! Хоть и приправлено бранью и глупостью. А всё же, может статься, придётся им по вкусу!
Каргор повертел ларчик перед самым лицом Скиппа, дразня его. Скипп рванулся к нему, отчаянной хваткой обнял его колени, но Каргор ногой отпихнул его.
Он поднял ларчик над головой и с размаху швырнул его в камин. Золотые змеи на мгновение замерли и вдруг разом с жадностью набросились на ларчик. Он мигом вспыхнул со всех сторон. Сухое дерево потрескивало, расщепляясь от немыслимого жара.
Из огня донёсся грубый, тусклый голос, неясное бормотание, сопение, ворчливое оханье, щёлкнула скорлупа расколотого ореха:
— Налей... Я те потолкаюсь... Свинья ты этакая... Самому нужно... А ну убирайся...
Слова, как невесомые пузырьки, вылетали из дотлевающего ларчика, вспыхивали огоньками, и ненасытные змеи с жадностью глотали их. Последняя щепка догорела, и змеи улеглись в камине, сытые, довольные.
— Вот и всё. Больше нет твоего голоса, Скипп,— лениво сказал Каргор.— Теперь ты навсегда остался немым. Впрочем, ты сам виноват. А ведь я мог, Скипп, славный ты парень, а ведь я мог и тебя самого бросить моим огненным змейкам!
Каргор отвернулся и уже не смотрел, как Скипп в пыли и золе ползал на коленях перед камином. Скипп тянулся к огню в напрасной надежде схватить, спасти хоть одно слово.
Каргор тем временем накинул на плечи свой чёрный, ниспадающий до пола плащ,
— Светает, но отдыхать нет времени. Пора встретиться с моим ночным гостем. Клянусь, он никогда не забудет нашей приятной беседы. О, как легко мне стало теперь превращаться в воро...
Каргор не договорил, и к потолку взлетел большой ворон. Словно дотлевающий уголёк, сверкнул его круглый глаз.
Несколько взмахов шуршащих крыльев, и он вылетел в окно башни.
ГЛАВА 19 - Приключения в тумане. И главное: Тайна голубой искры
Друзья мои, но не пора ли нам вернуться к волшебнику Алёше? Узнать, что же произошло с ним и где он?
Вы помните, конечно, что волшебник Алёша в предрассветной мгле выбежал из башни Каргора.
Ночная темнота рвалась на куски и расползалась. Отовсюду, изо всех низин и оврагов поднимались, лениво потягиваясь, слоистые туманы.
Волшебник Алёша на мгновение остановился, раздумывая, что ему делать дальше.
Голубая искра уже начинала жечь руку, обёрнутую плащом. Кот Васька примостился на плече, спрятался от утренней сырости, уютно зарылся носом в шарф и притих.
Вокруг плыли белые клочья тумана, свивались в призрачные ограды, невесомые стены. Белые замки вырастали и качались, опадали, беззвучно растекались, таяли.
Волшебник Алёша с трудом разглядел дорогу, мощённую круглым булыжником. Дорога слабо поблёскивала от капель росы. Она вела прямиком к городу, мимо башни Ренгиста Беспамятного.
«И всё же... Нет, лучше пойду-ка я через лес,— решил волшебник Алёша.— На этой пустынной дороге меня всякий заметит».
Волшебник Алёша перепрыгнул через канаву и очутился в царстве тумана.
Идти было трудно. За два шага ничего не видать. То вдруг из мутного облака прямо перед ним вырастало замшелое дерево с корой, изъеденной сыростью. То волшебник Алёша вламывался в колючие кусты терновника, с трудом продирался сквозь чащобу. Ноги скользили на поросших болотной травой кочках. Следы сразу же заполнялись мутной водой.
«Голубая искра...— сомнение точило волшебника Алёшу.— Не зря ли я всё это затеял? Мне померещилось, будто есть какая-то связь между Ренгистом Беспамятным, его странным забытьём и голубой искрой. Но может ли это быть? Боюсь, я только зря упустил время».
Волшебник Алёша вдруг почувствовал усталость, почти отчаяние. Он так хотел помочь Астрель, такой беззащитной и юной, несчастному Ренгисту Беспамятному...
«Да и что такое голубая искра? Скорее всего, это просто волшебный огонёк, который горит и не гаснет. Мало ли чудес в сказке? Я затеял пустое. Всё напрасно...»
Между тем жар от голубой искры становился всё сильней. Запахло палёным — искра прожгла насквозь шерстяной плащ.
И вдруг волшебник Алёша услышал тихий, мягкий, будто завивающийся колечками, шёпот:
— Я была овечкой... Меня стригли, стригли, стригли. Мою шёрстку чесали, пряли... Потом ткали, ткали, ткали...
— Вот ещё фокусы, плащ заговорил! — недовольно шевельнулся на груди волшебника Алёши кот Васька.— Если ты плащ, так молчи, согревай кота как следует, вот твоё дело.
Рука волшебника Алёши дрогнула, и голубая искра скатилась на землю. Она упала на круто выпирающий из-под земли изогнутый корень, гладкий, словно отполированный столетиями. И сам великан-дуб вдруг надвинулся на волшебника Алёшу из тумана, простирая над ним широкие ветви. Волшебник Алёша увидел чёрную овальную дыру дупла.
Стоило голубой искре коснуться корня, как тут же послышался приглушённый землёй тягучий, еле уловимый шёпот. Шёпот поднимался снизу, уходил вверх, перемешиваясь со слабым шелестом мокрых листьев.
— Я был жёлудем, жёлудем, жёлудем,— шептал воздух вокруг волшебника Алёши.— В земле темно, тепло и тихо... Силы земные вошли в меня... Дупло, дупло... Я помню белку, белку, белку...
Всё стихло, и только утренний слабый ветер срывал и ронял капли с дубовых листьев.
Голубая искра повисла на гибкой травинке, и тихий шёпот заставил волшебника Алёшу наклониться и прислушаться.
— Просто травинка, травинка... Тонкая, тонкая травинка... Помню копыта всадников... Помню, помню...
«Да, я не ошибся. Голубая искра — это память! Дерево, даже трава, всё вспоминает свою прошлую жизнь. Память Ренгиста Беспамятного! Каргор не успел, не смог погасить голубую искру. Человеческая память. Да, тебя трудно убить!»
Волшебник Алёша несколько раз обернул руку плащом, бережно, даже благоговейно поднял с земли сияющую голубую искру.
«Бежать! Как можно скорее,— мелькнуло, как молния, в голове волшебника Алёши.— Каргор так легко не расстанется со своей добычей. Тут полно загадок, видимо, я многого не знаю. Он, конечно, уже хватился пропажи. А тогда...»
Волшебник Алёша огромными скачками бросился вперёд, не разбирая дороги.
Лишь бы успеть! Лишь бы успеть отдать эту маленькую драгоценную искру Ренгисту Беспамятному!
Он бежал, спотыкаясь о корни, налетая на стволы деревьев, проваливаясь в ямы, полные гнилых веток и прелых листьев.
— Что ты меня так подкидываешь?! — возмущённо взвыл кот Васька.— Идти не можешь нормально? Эй, волшебник Алёша! Всю душу так из меня вытрясешь!
Но волшебник Алёша, не слушая его причитаний, продолжал со всех ног бежать по лесу.
— Да что же это, честное слово! — продолжал возмущаться кот Васька.— Нет, это ты назло! Да не тряси ты меня так! Прекрати дурацкие прыжки!
— Замолчи! Изволь без капризов,— прикрикнул на него волшебник Алёша.— Я тебе потом всё об...
В этот миг волшебник Алёша зацепился ногой за пенёк и с размаху рухнул на землю. Кот Васька кувырком шлёпнулся в траву, всю увитую туманом.
Из белёсого марева послышался полный обиды голос:
— Так, значит? Выбросил? Иди куда знаешь, кот Васька? Ну, волшебник Алёша, не ждал я от тебя такого... Ладно, и без тебя доберусь. Тётушка Черепаха хоть молока даст. Вот когда назло делают, это я уже терпеть не могу!
«Ничего, найдёт дорогу и без меня,— торопливо пробираясь между деревьями, подумал волшебник Алёша.— Тут уж не так далеко. Лишь бы мне успеть...»
Туман начал оседать вниз. Теперь деревья словно по пояс стояли в белой дымке. Волшебник Алёша увидел знакомый дуб, огромный и корявый, с чёрным овальным дуплом, похожим на разинутый рот.
«Кажется, я сбился с пути.— Волшебник Алёша остановился перед дубом.— Сделал круг по лесу и вернулся на то же место».
В это мгновение он услышал вдали приглушённое воронье карканье. «Птицы проснулись»,— подумал волшебник Алёша.
Сквозь густую листву дуба он вдруг увидел ворона. Широко раскинув могучие крылья, ворон низко летел над лесом. Он был такой огромный, что казалось, летит сорванная бурей крыша колокольни.
ГЛАВА 20 - Схватка в болотной низине. И главное: Неожиданная находка волшебника Алёши
Кот Васька шёл не торопясь.
«Туман — вещь препротивная,— рассуждал он.— Вроде дождя, да ещё дразнится, на молоко похоже. Но раз молоко выпить можно, значит, и туман кто-нибудь выпьет, ну там трава, земля. Зато я один сам по себе гуляю по сказке. Кое-кто у нас во дворе просто от зависти лопнет, когда я расскажу...»
Мокрая блестящая лягушка испуганно скакнула в сторону. Кот Васька не стал её ловить, только так, пугнул для острастки. Ладно уж, чего там, небось лягушата дома плачут. С другой стороны, нечего перед котом нахально прыгать.
Но волшебник Алёша! Вот уж не ожидал! Просто слов нет. Носится как угорелый без толку. Так тряс, словно из коврика пыль выбивал. А попросишь: «Эй, потише!» — он, извините, ноль внимания!
Кот Васька вконец растравил себя обидой. Честное слово, какой же это друг! Он лично для волшебника Алёши готов на всё, а в ответ...
Бродить в тумане коту Ваське надоело. Капли влаги покрывали всю шерсть. Лапы озябли. Так и простудиться недолго! Сплошное мяу!
Кот Васька увидел, как совсем невысоко между деревьями, над клубами болотного тумана пролетел большой ворон.
«Ворон!.. Ах да, ворон. Ещё маленьких птичек обижает,— вспомнил кот Васька.— Уж не об этом ли злодее говорила птичка Чересчур? Славная, между прочим, птичка. Умная. Я бы даже не прочь с ней подружиться. Хотя что такое дружба? Нет, я разочаровался во всём. Если уж сам волшебник Алёша... Впрочем, я не таков. Я для друга, если могу, уж расстараюсь!»
Кот Васька нырнул в траву и словно окунулся в густое молоко. Ворон был теперь совсем близко. Слабо блеснуло что-то серебряное на его шее среди взъерошенных перьев. Кот Васька прижался к земле, приготовился к прыжку.
И в тот самый миг, когда ворон косой тенью пролетал над ним, кот Васька пружиной взвился кверху, вцепился в ворона всеми когтями и вместе с ним рухнул на сырые сучья. Он поймал ворона за крыло, но сейчас же перехватил повыше, почувствовал под когтями жилистую, жёсткую шею.
— Попался! — с торжеством прошипел кот Васька.— Я тебе покажу, как маленьких птичек обижать!
Ворон рванулся, но кот Васька держал его мёртвой хваткой.
— Сейчас придушу, и конец вопросу,— с издёвкой прохрипел кот Васька.
Ворон метался и бился. Чёрные перья летели во все стороны и пропадали в тумане.
— Удрать хочешь? Не выйдет! Не на такого напал. С котом Васькой шутки плохи!
Кот Васька ещё глубже запустил когти в шею ворону, пригнул его голову книзу, ткнул клювом в землю.
— Если хочешь живым уйти, проси прощенья, кланяйся и обещай...
Кот Васька не договорил. Он даже не очень понял, что, собственно, произошло.
Он только почувствовал, что держит когтями что-то мягкое, тонкое, вроде кружев. Кружева трещали, рвались. На миг мелькнуло человеческое лицо, щека с прилипшей мокрой травинкой, страшные чёрные глаза. Всё тут же пропало. Кот Васька успел только перевести дух и прошептать с облегчением:
— Померещилось...
Но вдруг он с ужасом увидел, как из болотного марева высунулась длинная рука. Она медленно тянулась к нему, зеленоватая, страшная, загребая пальцами гнилые листья и землю.
— Ах ты дрянь! — прогремел грозный голос. И какой-то человек огромного роста, мазнув кота Ваську по носу полой плаща, вскочил на ноги.— Жалкая тварь, да я тебя!..
— Батюшки! — в смертельном страхе пискнул кот Васька и стрельнул в сторону, не глядя куда. Провалился в яму, полную кислой воды и плавающих листьев.
До него донеслось зловещее раскатистое карканье. Громко захлопали крылья.
Если бы не студёная болотная жижа, кот Васька, наверно, долго бы ещё просидел в этой яме.
Но через какое-то время он всё-таки, дрожа от холода и страха, выбрался наконец на сухое место.
Туман тем временем поредел, растаял, бледными лентами уполз в овраги. Тёплые лучи солнца то там, то тут пробивались сквозь густую листву, зажигали цветы в траве.
Кот Васька, не оглядываясь, затрусил по лесу. Его ещё била дрожь, лапы подгибались. Шерсть обсохла на ветру, но от грязи свалялась комьями.
— К пушистому Алёше хочу, к моему Алёше...— чуть не плача, шептал кот Васька.— Он самый хороший, самый лучший, мой пушистый Алёша...
А что же волшебник Алёша? Он со всех ног торопился к башне Ренгиста Беспамятного. Перебегал от дуба к дубу, прячась за могучие стволы. Чутко прислушивался, не хрустнет ли ветка, не закричит ли тревожно сорока — лесной сторож.
— Каргор! Злой волшебник! Он ведь может бросить за мной в погоню кого угодно: всадников, зверей, чудовищ...
Теперь, когда показалось солнце, волшебник Алёша мог без труда найти дорогу.
Чтобы хоть немного отдышаться, он прислонился плечом к толстой шероховатой ели с низко раскинутыми широкими зелёными лапами. Утреннее солнце согрело разноцветные капли смолы, и волшебник Алёша почувствовал их крепкий целительный запах.
Снова над верхушками деревьев показался ворон. Он летел косо, одно крыло было помято. Перья на шее растрёпаны, выдраны.
«Почему меня жуть берёт, когда я гляжу на этого ворона? — невольно вздрогнул волшебник Алёша.— Мерзкая птица, словно чёрный сгусток злобы».
И вдруг его словно что-то стукнуло прямо в сердце. Чёрное перо в башне Каргора! Как отшатнулись, отпрянули от него огненные змеи. А что, если этот ворон и есть сам хозяин мрачной башни? И теперь он выслеживает его.
Волшебник Алёша сорвался с места и со всех ног бросился вперёд, то прячась в тени деревьев, то зарываясь в густой орешник. Только на миг он остановился. Он увидел разбросанные в примятой траве отливающие синевой огромные птичьи перья вперемешку с клочьями кошачьей шерсти.
«Ничего не понимаю! Уж не мой ли кот Васька тут воевал? — ахнул волшебник Алёша.— Ничего не скажешь, смелый кот! Сразиться с таким чудищем!»
Волшебник Алёша уже хотел бежать дальше, но вдруг что-то круглое блестящее сверкнуло в мокрой траве. Он нагнулся и поднял небольшой медальон на тончайшей серебряной цепочке.
ГЛАВА 21 - Тётушка Черепаха. И главное: Кот Васька не может развязать заколдованный узел
Лес редел. Всё чаще попадались светлые полянки с пёстрым царством лесных цветов и бабочек.
Волшебник Алёша увидел что-то пятнистое, коричнево-зелёное, мелькнувшее в перелеске. Кто-то брёл, то и дело наклоняясь, неторопливо раздвигая палкой кусты и траву.
Это была тётушка Черепаха в своем негнущемся платье, твёрдом и морщинистом, как скорлупа грецкого ореха. Вот она протянула свою корявую руку, сорвала бледный незаметный цветок. Растёрла в пальцах, понюхала, удовлетворённо кивнула. Цветок исчез в просторном мешке.
В три скачка волшебник Алёша пересек поляну. Ухватил тётушку Черепаху за рукав, рывком втянул её в тень большой липы.
— Уважаемая Чере... Простите, дорогая тётушка Черепаха,— заикаясь от спешки и волнения, проговорил волшебник Алеша.— Какое счастье, что я вас встретил! Я вас умоляю, скорее...
— «Скорее, скорее»! Я никогда не спешу,— сердито оттолкнула его руку тётушка Черепаха.— А успеваю побольше других. Застелила постель моему доброму господину и пошла в лес. Много кореньев и трав знает тётушка Черепаха. Я нашла корень светлых снов, пусть хоть во сне мой добрый хозяин отдохнёт душой.
— Тётушка Черепаха, умоляю вас,— перебил её волшебник Алёша.— Надо отнести эту голубую искру вашему господину. И как можно скорее, да, да, скорее, не сердитесь. Эта голубая искра может всё спасти!
— Спасти? — Тётушка Черепаха насмешливо и недоверчиво посмотрела на волшебника Алёшу своими темными, глубоко посаженными глазами без ресниц.— Глупости всё это. Только тревожите моего доброго господина и знай себе прожигаете дыры на его плащах.
— Заклинаю вас, тетушка Черепаха! — уже в отчаянии воскликнул волшебник Алёша.— Если вы хотите добра господину Ренгисту!
Тётушка Черепаха глубоко вздохнула.
— Ну, будь по-твоему, хотя я не верю ни одному слову,— угрюмо согласилась тётушка Черепаха.— А если она принесёт вред моему господину, твоя голубая искра? Берегись тогда! Я разыщу тебя хоть под землей, и плохо тебе придётся.
Она медленно подняла свои тяжёлые руки, словно угрожая волшебнику Алёше, и опустила их.
— Голубая искра спасёт его, спасёт Астрель принцессу Сумерки! — Волшебник Алёша разжал жёсткие пальцы тётушки Черепахи и вложил ей в руку голубую искру.— Только она горячая, может обжечь.
— Какое там! Чуть тёпленькая,— проворчала тётушка Черепаха.— И откуда только ты пожаловал, бродяга? И что тебе за корысть помогать нам? Не верю я никому, вот что!
Тётушка Черепаха повернулась и, неуклюже переваливаясь, зашагала вдоль опушки.
— Глупости всё это...— донёсся до волшебника Алёши её скрипучий голос.
Волшебник Алёша свободно вздохнул. Ну что ж, дело сделано! Медленно, но всё-таки через пару часов доплетётся до башни своего хозяина тётушка Черепаха. А Гвен и Астрель принцесса Сумерки уже в безопасности, в глухой чаще леса. Теперь только отыскать кота Ваську и...
Волшебник Алёша опустился на землю. Ему захотелось зарыться лицом в траву, в цветы, в тихий мир, полный чистых запахов и лёгкого движения, шуршания, покоя. Закрыть глаза и уснуть. Солнце грело ему плечо и спину.
И вдруг... Что-то заставило его вздрогнуть и поднять голову.
Волшебник Алёша увидел, как из чащи леса вышел человек с тёмным лицом. Длинный плащ волочился по траве, и трава уже не выпрямлялась там, где её коснулся край плаща. Человек шёл мерной уверенной походкой, оставляя за собой словно выжженную полосу.
Волшебник Алёша вскочил на ноги, попятился, прижался спиной к стволу старой липы.
Человек подошёл ближе. Чёрный плащ его в свете солнца чуть отливал синевой на сгибах. Кружевной воротник был смят и разодран. Волшебник Алёша увидел рваные царапины на шее. Правая рука была окровавлена. Плащ на плече висел клочьями.
Ледяной холод словно сковал волшебника Алёшу.
— Ничего плохого...— тихим, вкрадчивым голосом проговорил человек в чёрном.— Свобода, деньги, драгоценности любые и много. И самое главное — жизнь. Всё, что ты пожелаешь. А в обмен пустяк, мелочь. Отдай мне голубую искру!
— Каргор...— еле слышно прошептал волшебник Алёша. Он понял, кто его страшный собеседник.
— Ты похитил голубую искру. Ну нет, нет! Скажем так: взял по ошибке, для забавы.— Каргор говорил спокойно, мягко, словно это была дружеская беседа.— Отдай мне эту искорку и иди себе без забот, позванивая золотом в карманах.
— Нет...— Волшебник Алёша с трудом перевёл дыхание.
— Нет? — словно бы думая о чём-то своём, рассеянно повторил Каргор.— Разве мало стоит солнечный свет, ветерок, голос синицы и то, что ты можешь это видеть, чувствовать, слышать? Я ведь могу отнять у тебя всё это. Весь мир вместе с жизнью.
Каргор замолчал, пристально глядя в глаза волшебнику Алёше. Но волшебник Алёша, не дрогнув, выдержал этот сверлящий, пронзительный взгляд.
— Впрочем, о чём я? Вижу, у тебя нет голубой искры. Ты кому-то успел её отдать. Только имя. Одно слово. Назови имя, кому ты отдал голубую искру. И ты свободен. Иначе...— в бездонной глубине глаз Каргора вспыхнул и померк опасный огонёк.
«Тётушка Черепаха, наверно, уже вышла из леса и бредёт по дороге...» — мелькнуло в голове волшебника Алёши.
— Не знаю, о чём вы говорите. Я вас не понимаю,— стараясь казаться спокойным, сказал волшебник Алёша.
Он поднял голову. Небо было такое голубое, и плыли в нём чистые, белые облака. И ветер бережно нёс их на своих невидимых ладонях. Пролетела птица и будто звякнула маленьким колокольчиком. Нет, ни за что он не скажет Каргору, где голубая искра.
— Ах, так! Тогда ты умрёшь бессмысленно, глупо. Всё равно никому не войти в башню Ренгиста Беспамятного.— Каргор говорил теперь, словно рубил железо.— Ты погибнешь, несчастный, но сначала убедишься, что даром проиграл свою жизнь!
Каргор прошептал несколько невнятных слов, и вдруг тени деревьев зашевелились, отделились от стволов, поднялись с травы. Темнея, сгущаясь, меняя свои очертания, они превратились в толпу людей. Это были полулюди, полутени. Плоские, с неуловимо сумрачными лицами, неотличимо похожие один на другого.
— Тени-слуги, покорные мне одному! — прозвучал властный голос Каргора.— Кольцом окружите башню Ренгиста. Пусть никто не подойдёт к башне. Никто! Добудьте мне голубую искру. А человека, который несёт искру, убейте! Так я повелел!
— Мы убьём человека! Голубую искру принесём тебе! — одинаковыми, неживыми голосами откликнулись слуги-тени.
Они прошли мимо волшебника Алёши равнодушные, бесчувственные, даже не взглянув на него, и скрылись за деревьями.
— Вот и всё...— Каргор проводил взглядом длинную вереницу слуг.— Я устал. Мне прискучило всё: убивать, превращать, сжигать. Превратить тебя в букашку, в камень? Стоит ли тратить силы? Можно и проще. Ты умрёшь медленной смертью, которую ты заслужил.
Неведомо как в руках Каргора вдруг-очутилась длинная верёвка, скрученная из тёмно-бурых волокон. Концы её шевелились как живые.
Каргор проговорил голосом, полным торжества и насмешки:
Волшебная верёвка!
Мне службу сослужи:
Надёжно, крепко, ловко
Скрути его, свяжи!
В тот же миг верёвка вырвалась из рук Каргора, обвилась вокруг ног волшебника Алёши и туго прикрутила его к дереву. Она по-змеиному, кольцами сжималась вокруг него, поднимаясь всё выше, выше...
Волшебник Алёша судорожно выхватил кинжал и перерезал верёвку. Но обрезанные концы мгновенно срослись. Верёвка захлестнула руки, обхватила его грудь, плечи. Теперь он уже не мог пошевелиться.
Кинжал выпал из его руки и вонзился в землю.
Каргор рассмеялся. Его смех колол, как ледяные иглы.
— Я ухожу, незнакомец,— презрительно бросил Каргор.— Тебе будет о чём подумать на досуге. Знай! Узел, которым завязана эта верёвка, волшебный! Кто его развяжет — тут же упадёт мёртвым. А ты, простак и герой, не захочешь, чтоб кто-нибудь погиб из-за тебя. Зря ты пришёл сюда, незнакомец, зря. Астрель принцесса Сумерки...— Голос Каргора вдруг дрогнул, отзвук какой-то былой тоски, боль утраты послышались в нём.— Её больше нет, нет... И корни её всё глубже уходят в землю.
— Что вы с ней сделали? — рванулся волшебник Алёша, но верёвка только туже затянулась вокруг него.
Лицо Каргора снова стало непроницаемым. Он оттянул рваные кружева на груди, как будто они душили его, глубоко вздохнул... и в воздух тяжело взмыл огромный ворон с помятым крылом и ободранной шеей.
Он сделал широкий круг над старой липой и скрылся за лесом.
Стоило только исчезнуть страшной птице, как из ближайшего куста высунулся кот Васька.
Он подполз на брюхе к волшебнику Алёше и дрожа прижался к его ноге.
— Пушистый Алёша,— пискнул он.— Ты нашёлся... Вернее, это я нашёлся... Да всё равно. Главное, мы нашлись и опять вместе. Сейчас я тебя развяжу и бегом отсюда! Вот только узел развяжу. Это я мигом...
— Остановись! Назад! — громовым голосом крикнул волшебник Алёша.— Это смерть! Верёвка заколдована. Тот, кто развяжет узел, умрёт!
Где-то в отдалении раздался торжествующий хохот, от которого кот Васька сжался в комок.
— Как же это? — растерянно прошептал он.— Что же теперь делать, котики-братики? Так и пропадать тут? Сплошное мяу!
ГЛАВА 22 - Птицы отправляются на поиски. И главное: Как освободить Гвена?
Уж как дрожала всю ночь птичка Чересчур, укрывшись в листве дуба на опушке Оленьего леса, просто невозможно описать словами.
«Надо скорее разыскать Гвена Хранителя Леса,— твердила она себе.— Разыскать Гвена... Скорее... Всё ему поведать без утайки. Пусть он будет презирать меня, пусть даже проклянёт! Всё равно. Ах, я глупая, безмозглая птица!»
Чуть забрезжил рассвет, птичка Чересчур помчалась на розыски. Она расспрашивала всех встречных птиц, не видел ли кто Гвена Хранителя Леса. «Нет»,— отвечали все. Это ещё больше встревожило и смутило птичку Чересчур.
— Я слышал, как вчера днём стучал его топор в доме, что он построил на круглой поляне,— припомнил старый скворец, домосед и мечтатель.— Даже подумал: что это он так размахался топором? Словно хочет изрубить свой новый дом в щепки. Всё хорошо в меру! А потом всё затихло.
Скоро за птичкой Чересчур уже летела целая стая встревоженных жаворонков, пеночек, синиц, дроздов.
Птичка Чересчур, опередив всю стаю, первая вылетела на круглую поляну. Вот он, дом Гвена Хранителя Леса!
Но что это?
Двери наглухо закрыты, ставни захлопнуты. Дом казался пустым и заброшенным. Печальная тишина легла кольцом вокруг запертого дома. Свежие брёвна истекали смолой, как слезами.
— Гвена Хранителя Леса тут нет,— пискнула синица.
— Тихо и пусто,— прозвенел жаворонок.
— Здесь страшно...— шепнул маленький щеглёнок.
По вершинам крутой волной пронёсся рокот и стон.
Откуда-то издалека долетел свист ветра, завывание, похожее на горестный плач.
— Это Смерч! Смерч-Себе-На-Беду! — всполошились разом все птицы,— Он идёт на нас! Он где-то близко. Надо прятаться, надо укрыть птенцов!
Но всё стихло. Видимо, Смерч прошёл стороной.
И всё же птицы боязливо переглядывались, подумывая, не разлететься ли им, на всякий случай, по своим домам.
— Гвен Хранитель Леса, ты тут? — без всякой надежды спросила птичка Чересчур и постучала клювом по закрытой ставне.
Неожиданно внутри дома послышались торопливые шаги, удары кулаков обрушились на крепкую дверь.
— Где Астрель? — раздался измученный, задыхающийся голос Гвена.— Где Астрель? Кто знает, где она?
Но птичка Чересчур предпочла не отвечать на его вопрос. Она всплеснула крылышками и засуетилась.
— Все сюда! Все сюда! Гвен Хранитель Леса здесь!
Птицы, взволнованно галдя, сели на крышу дома, опустились на ступеньки, облепили закрытые ставни.
— Гвен Хранитель Леса, почему ты не отопрёшь дверь и не выйдешь?
— Что случилось?
Невероятным и страшным показался им ответ Гвена:
— Злой волшебник наложил заклятье на окна и двери! Я не могу ни открыть их, ни выломать!
— А твой чудесный топор? — воскликнула птичка Чересчур.— Руби дверь, Гвен! Не жалей! Только выйди скорей из дома!
— Мой топор заколдован! Даже маленькая зарубка зарастает, стоит лишь мне вонзить его в доску или бревно,— простонал Гвен.— Мне не выйти из этой ловушки!
Большой дятел, седой от старости, уселся на резной наличник окна. Своим острым клювом он несколько раз для пробы стукнул по дубовому ставню.
Во все стороны полетели мелкие щепки.
— Дерево поддаётся моему клюву,— деловито заявил дятел.— Но даже если я, и мои старшие сыновья, и мои младшие сыновья будем трудиться весь день, мы не освободим тебя скоро, Гвен Хранитель Леса. К вечеру мы сможем пробить только небольшое отверстие, а у тебя широкие плечи.
— Дятлы, пробейте дыру! Птицы, раздобудьте мне другой топор! — взмолился Гвен.— Хотя бы нож. Или кинжал!
Птицы растерянно переглянулись.
— Топоры не растут в лесу, как лопухи,— огорчённо сказал скворец.
— Ножи не созревают, как стручки гороха,— грустно добавила синица.
— Мы же птицы, просто птицы, где мы найдём тебе нож или кинжал?
Птицы умолкли в огорчении, беспомощно разводя крыльями.
— А я видел человека, привязанного к старой липе! У ног его в траве блестел кинжал! — вдруг осмелев, пискнул маленький щеглёнок.
— Что ты болтаешь! — сурово накинулись на него птицы.— Где это ты видел у нас в лесу человека, привязанного к дереву? Как ты смеешь лгать взрослым!
— Малыш всегда говорит правду,— вступился за него папа-щегол.
Уже через минуту вся стая щеглов летела за маленьким щеглёнком. Он с гордостью показывал дорогу.
— Ох, смотри! Не опозорь нас перед всем лесом,— предупредил его старый щегол.
— Что ты, дедушка! — обиделся щеглёнок.— Я хорошо видел кинжал. И даже разглядел золотые буковки вокруг рукояти.
А все дятлы от мала до велика дружно принялись долбить деревянный резной ставень. Щепки веером полетели во все стороны на гладкую шёлковую траву поляны. Вокруг порхали птички помельче. Синицы, чижи, поползни криком подбадривали дятлов.
Только птичка Чересчур, нахохлившись, сидела в стороне на ветке. Чёрные полоски на её крыльях стали белыми — она поседела за одну ночь.
«Сейчас щеглы принесут Гвену кинжал. Гвен выберется из дома. Он спросит: «Где Астрель? Что с ней?» — и я должна буду всё ему рассказать!» — Маленькое сердце птички Чересчур просто разрывалось от горя, стыда и раскаяния.
ГЛАВА 23 - Снова кинжал Врядли. И главное: Смерч Себе-На-Беду и неожиданное избавление
Но, друзья мои, вернёмся к волшебнику Алёше.
Он по-прежнему стоял накрепко прикрученный к дереву волшебной верёвкой.
Положение и впрямь было отчаянное. Развязать узел ничего не стоило, но заклятье, наложенное на него!
Кот Васька с горя впал не то в сон, не то в дрёму и прикорнул у его ног. Во сне пугливо вздрагивал, прижимая уши.
По башмаку волшебника Алёши пробежала вёрткая золотисто-зелёная ящерица. Подняла блестящие глаза, предложила свои услуги:
— Не могу ли быть полезной? Мы, ящерицы, великие мастерицы распутывать и развязывать всякие узлы.
— Благодарю вас, не надо,— с трудом разлепил запёкшиеся губы волшебник Алёша.
Ящерица, блеснув атласной спинкой, пропала в траве.
Послышался птичий щебет. Откуда ни возьмись, налетела стая щеглов. Тревожно закружились вокруг старой липы, хлопотливо пристроились в густых ветвях
— Видите, кинжал! Что я вам говорил! — с торжеством пискнул маленький щеглёнок. Он не боясь опустился прямо на башмак волшебника Алёши.
На тонкую ветку перед самым лицом волшебника Алёши уселся старый щегол. Спросил вежливо, с достоинством:
— Тебя кто-то привязал к дереву, незнакомец. Мне жаль тебя! У нас цепкие коготки и ловкие клювы. Хочешь, мы развяжем узел и освободим тебя!
— Н-нет...— волшебник Алёша помотал головой.
Кот Васька на миг оживился, разглядывая мелькающих в густой листве щеглов. Но тут же равнодушно закрыл глаза. Не до птиц теперь, не до развлечений.
— Если так, о незнакомец,— спросил старый щегол,— не позволишь ли ты взять нам этот кинжал? Он послужит доброму делу.
— Берите, конечно,— тихо ответил волшебник Алёша. Губы его неслышно прошептали: — Он мне больше не нужен. Мне теперь ничего не нужно...
Щеглы разом опустились в траву, все дружно уцепились за рукоять кинжала. С писком вытащили его из земли.
— А ну, поторапливайтесь! — озабоченно приказал старый щегол.— Где-то неподалёку бродит Смерч Себе-На-Беду. Скорее, дети мои! Слушайте умудрённого годами деда, поспешим!
Тут на помощь подоспели сороки. Все вместе подхватили кинжал и скрылись вдали.
«Славные пичужки! — Волшебник Алёша посмотрел им вслед.— Разве я мог погубить хоть одну из вас?»
Волшебнику Алёше всё сильнее хотелось пить. Руки и ноги у него затекли. Но больше всего его мучил страх, что слуги-тени схватят тётушку Черепаху и отнимут у неё голубую искру. Он не освободил Астрель, не помог Ренгисту Беспамятному. Неужели всё кончено?
Волшебник Алёша так погрузился в эти тревожные и печальные мысли, что не заметил, как боязливо затрепетали верхушки деревьев, а кусты наклонили ветви, стараясь плотно прижаться к земле.
Послышался, всё нарастая, вой ветра, треск ветвей и свист. Но странно! К шуму вихря примешивался плач, ропот, похожие на протяжную жалобу, словно кто-то стонал и всхлипывал.
Пролетел рой разноцветных бабочек. Их полёт был смят налетевшим ветром.
— Смерч Себе-На-Беду! Смерч Себе-На-Беду! — донеслись до волшебника Алёши их тонкие, еле слышные голоса.
Цветы вокруг волшебника Алёши, как руками, закрылись листьями. Казалось, всё вокруг хочет спрятаться, скрыться.
И тут волшебник Алёша увидел мутный воздушный столб, высоко уходящий в облако.
Изгибаясь и раскачиваясь, он надвигался прямо на него. В своём диком танце Смерч втягивал в себя всё на пути. Он поднял вверх и закружил сухие листья, вырванные с землёй пучки травы, птичьи гнёзда.
Маленькая синичка, попав в его середину, завертелась волчком, теряя перья, не в силах вырваться.
И снова до волшебника Алёши донёсся всё тот же тоскливый голос.
— Я был ветром, добрым свежим ветром,— стонал и завывал Смерч.— Я надувал паруса, нёс запах жасмина... Я охлаждал горячие щёки, дул на усталые руки. Я рассеивал семена по земле. Все любили, все любили меня...
Смерч налетел на маленький клён, скрутил его, рванул вверх. Клён зашатался, видно было, как шевелятся его корни, отчаянно цепляясь за землю. Но Смерч с силой вырвал его из земли, поднял в воздух, ломая и обрывая ветви.
— Прости меня, прости,— рыдания прорвались сквозь свист и вой.— Это Каргор превратил меня в убийственный смерч. В Смерч Себе-На-Беду! О, если бы я мог утихнуть навсегда...
Смерч подхватил кота Ваську, и тот, взвизгнув от неожиданности, взлетел кверху.
— Прости меня, маленький зверёк! Я не хочу тебя губить, но это не в моей власти! — простонал Смерч Себе-На-Беду.— О, если бы я мог остановиться, умереть, уснуть...
Волшебник Алёша с ужасом смотрел, как Смерч крутит и уносит кота Ваську. Тот, растопырив лапы и кувыркаясь, стремительно поднимался всё выше и выше вместе с роем сухих листьев, крыльев бабочек, птичьих перьев.
— Уснуть, уснуть навсегда, навсегда...— донёсся тоскливый голос вперемешку с шорохом листьев и свистом.
— Эй, ты, послушай! — задыхаясь, пропищал кот Васька откуда-то сверху.— Если так — развяжи этот узел! Он заколдованный. Кто его развяжет — умрёт. Только учти, я тебя предупредил, как порядочный.
На мгновение Смерч Себе-На-Беду остановился в своём безумном кружении. Клубясь и дрожа, он замер в воздухе. И вдруг, словно решившись, рухнул на старую липу, к которой был привязан волшебник Алёша. Вздыбились ветви. Воздух, казалось, позеленел от пляшущих перед глазами листьев. Непосильная тяжесть навалилась на волшебника Алёшу, грозя раздавить его. Он чуть не задохнулся от тугого ветра...
И вдруг всё стихло. Плавно кружась и покачиваясь, опускались листья. Словно сорвавшись с крыши, вниз полетел кот Васька и шлёпнулся в траву на все четыре лапы.
Волшебник Алёша вдруг почувствовал, что он свободен. Верёвка скользнула по его телу и упала на землю.
И где-то у его ног послышался постепенно замирающий, гаснущий голос:
— Тишина, покой, сон, вечный сон, освобожденье... Никого больше не губить... Какое счастье, счастье...
— Это всё я! — хвастливо заявил кот Васька. Он отряхнулся и громко чихнул.— Ловко я сообразил, хотя и летел вверх тормашками. Ну, а теперь, пушистый Алёша, давай бегом отсюда. Скорей бы домой попасть. Надоело мне тут! Сплошное мяу!
Тут кот Васька прижал уши и оглянулся, видимо, вспомнил страшного ворона.
— Ну, молодец, ну, умница! — Волшебник Алёша присел на корточки, прижал к себе кота Ваську. Что ни говори, а кот Васька, можно сказать, спас его.— Лучший из котов! Храбрец, каких мало! Вот только потерпи ещё самую чуточку, братец. Заглянем ненадолго в башню волшебника Ренгиста и тогда домой.
Волшебник Алёша решил не смущать кота Ваську своими опасениями. Слуги-тени! Если они отнимут голубую искру у тётушки Черепахи, считай, всё пропало.
— К тётушке Черепахе в гости? Молочка попить? Это неплохо,— беспечно согласился кот Васька.— Я не против.
Кот Васька уткнулся носом в шею волшебника Алёши и завёл длинную уютную песенку.
— А что нам делать с згой верёвкой? — оглянулся волшебник Алёша.— Может, с собой прихватить?
— Нечего беспорядок в лесу разводить,— с важностью согласился кот Васька, хотя сам вечно всё раскидывал и терпеть не мог прибираться.
Волшебник Алёша наклонился и хотел было поднять с земли волшебную верёвку, но она вдруг зашевелилась в траве, как живая, смоталась в клубок и сама скользнула в карман волшебника Алёши.
ГЛАВА 24 - Гвен теряет надежду. И главное: Огненные змеи выползают из камина
Как безумный, не разбирая дороги, бежал Гвен Хранитель Леса. Он продирался сквозь колючие кусты, скатывался в овраги, метался от дерева к дереву.
— Астрель! Астрель! Астрель! — далеко разносился полный отчаяния призыв.
Но деревья молчали, печальные в своей неподвижности.
Вслед за Гвеном торопилась пёстрая стая птиц. Птицы шумно переговаривались, не зная, как помочь своему любимцу.
— Надо найти Астрель, превращённую в дерево, и трижды окликнуть по имени! — в который раз объясняла подругам птичка Чересчур.— Ах, сколько в лесу деревьев, я даже как-то раньше не замечала!
Ветви исхлестали лицо Гвена, острые сучья изорвали в клочья его одежду.
«Если до восхода луны он не отыщет Астрель...» — шептала про себя птичка Чересчур.
От одной мысли, что тогда может случиться, у птички Чересчур даже в глазах потемнело. Она стала падать, но два скворца подхватили её под крылья, и она опомнилась.
— Я видела осинку, которая дрожит каждым листиком до самой верхушки,— с надеждой крикнула Гвену синичка.— Вдруг это...
— А я видел дубок. Молодой дубок, а в нём дупло, похожее на сердечко. Ну точь-в-точь! — сообщил быстрый стриж.
— А плакучая ива возле ручья! Она такая грустная,— догоняя Гвена, крикнула иволга.
Гвен метался от ивы к молодому дубу, падал, вскакивал, снова бросался бежать.
Иногда между деревьями мелькали олени. Они подходили совсем близко, безбоязненно бежали рядом с Гвеном. Глаза их светились молчаливым сочувствием, но никто из них не видел Астрель. Потом плавный скачок, и они исчезали в чаще.
— Астрель! Астрель! Астрель!
Но всё было напрасно.
Огромный лес молчал в ответ.
А в этот самый час Каргор, ссутулившись в кресле, сидел перед камином.
В башне царило мёртвое давящее безмолвие. Голоса, хохот, звон монет — всё стихло. Шкатулки, ларцы снова стояли закрытые, храня в себе звуки прошедшей жизни.
— Тяжко, тяжко...— простонал Каргор, оттягивая рваные кружева у горла.— Каждый вздох мне даётся с трудом.
Западное окно уже заалело от заходящего солнца. Беззвучно пролетела большая стая птиц. Птицы казались чёрными, словно обугленными, на фоне закатного неба.
Огненные змеи в камине, встав на хвосты, беспокойно метались в камине. Они тянулись к Каргору, разевали багровые пасти.
— Мои змейки, мои вечно голодные змейки,— пробормотал Каргор.— Чем же мне накормить вас? Скоро слуги-тени принесут мне голубую искру, и вы утолите свой ненасытный голод.
Золотые змеи нетерпеливо зашипели. Капли огненного яда, стекая вниз, плавили решётку камина.
— Подождите немного, мои славные змейки! — Каргор сунул руку в огненное кольцо змей, стал ласково перебирать их пылающие головы, нежно поглаживать.— Скоро голубая искра будет снова ваша, и вы расправитесь с ней наконец. Слуги-тени! Их ничто не остановит и никто не разжалобит. Скоро, скоро!
Но огненные змеи, шипя всё громче, высунули головы из камина. Змеи обвились вокруг его руки. Вспыхнула кружевная манжета, запахло палёным.
Каргор оборвал горящие кружева, кинул в камин. Они вспыхнули, как бабочка над лампой, и сгорели.
— А! Не хотите ждать, мои змейки? Что ж...— Каргор криво усмехнулся. Он закрыл глаза на мгновенье, словно собираясь с силами.— Что ж! Прощай... Прощай, Дождирена Повелительница Дождя! Пришла пора сжечь твой голос. Я сожгу серебряный медальон. Круг завершился. Я погубил твою дочь Астрель принцессу Сумерки. И больше никогда не смогу услышать твой голос, я не вынесу этой муки. Прощай...
Каргор сунул руку за пазуху, стараясь нашарить там медальон, и вдруг замер.
Он вскочил на ноги, и вопль его был похож на рычание дикого зверя.
— Его нет! Я потерял его! Где? Когда? Неужели там, в лесу, когда в меня вцепился этот жалкий кот, эта ничтожная тварь?!
Каргор раскинул руки, взвились края его широкого плаща. И вот уже растрёпанный огромный ворон вылетел в распахнутое окно высокой башни.
Огненные змеи разом рванулись из камина вслед за Каргором. Неистово шипя, перекинулись через каминную решётку. Напрягая все силы, они старались оторваться от раскалённых углей. Наконец одна из змей выскользнула из камина и поползла по полу.
Ковёр затлел, струйка дыма поднялась к потолку...
А в глубине леса, над болотистой низиной из вечернего багрового облака камнем упал вниз громадный ворон.
Мгновение — и по земле на коленях ползал человек, путаясь в полах длинного плаща.
Он раздвигал острую осоку, разрывал влажную землю, перемешанную с прелым листом. Кругом валялись чёрные перья, отливающие синевой. Да, это самое место! Знакомая болотная низина.
Но серебряного медальона на тонкой цепочке не было. Медальон исчез.
Потянуло запахом гари. Горький тяжёлый дым пополз вниз по склонам оврагов.
Каргор, не поднимаясь с колен, вскинул голову.
Над лесом вздыбился огненно-красный столб. В мерцающем зареве тонули и вновь проступали острые каменные зубцы.
Это горела Чёрная башня Каргора.
Из окон хлестали длинные языки пламени, брызги искр летели высоко вверх, мигая, рассыпались и гасли в вечернем небе.
ГЛАВА 25 - Дождь показывает дорогу. И главное: Дикая яблоня исчезающая в сумерках
Тем временем измученный, отчаявшийся Гвен продолжал метаться по лесу, не узнавая знакомых полян и просек. Он падал, поднимался и, как безумный, снова бросался бежать, не разбирая дороги.
Птицы притихшей печальной стаей, не отставая, следовали за ним.
Солнце медленно, но неуклонно уходило за Олений лес. День угасал, тени скопились в оврагах. И только светились ещё верхушки самых высоких елей.
— Всё кончено...— простонал Гвен. Он без сил упал на крутой пригорок, зарылся лицом в жёсткий мох, почувствовал, как скрипит песок на зубах.— Я потерял её! Всё, всё пропало, жизнь, счастье...
Верхушки елей погасли. Последние лучи солнца запутались в редких нитях дождя. И странное дело, дождь лился с чистого неба: ни единого облачка, ни тучи не было в его вечерней глубине.
Прохладные крупные капли падали на исхлёстанные ветвями руки и плечи Гвена. И вот — усталость и боль исчезли.
Гвен вскочил на ноги.
Полоса дождя вдруг стала уходить дальше, за деревья. Влажно, глянцево заблестели мокрые листья берёз. Дождь как будто манил его за собой.
Гвен протянул руки, ловя на лету ускользающие капли, и сбежал с пригорка. Тихий перестук капель по листьям был как шаги дождя.
Гвен понял: дождь ведёт его куда-то. И неуверенная надежда заставила сильнее забиться сердце.
Он шёл за плывущим смутным покрывалом дождя. И дневные птицы, которым давно было пора разлететься по гнёздам, все, как одна, молчаливо летели за ним.
Деревья расступились, открывая дорогу лесному ручью. Ручей бежал по промытому, чистому песку. Изредка кидал звенящие струи вниз на разноцветные камни.
И вдруг Гвен увидел молодую дикую яблоню.
Могучие ели, словно оберегая маленькое деревце, заботливо окружили его плотной стеной. Ветви яблони были осыпаны чуть прозрачными бело-розовыми цветами.
Птицы, изумлённо переговариваясь, кружили над дикой яблонькой, боясь опуститься на её хрупкие ветви.
— Дикая яблоня! Смотрите, смотрите!
— Все яблони давно отцвели!
— А эта будто только сейчас расцвела. Виданное ли дело!
Струи дождя окутали дикую яблоню. Капли, дрожа и сверкая, замирали в чашечках цветов.
Гвен вздрогнул. Что это? Может ли быть? В сумерках яблоня начала таять, исчезать, растворяться в вечернем воздухе.
Ветви теряли свои очертания. Бледным серебром тускнели и меркли цветы, пропадали из глаз.
По-прежнему стояли тёмные ели, уходя верхушками в глубокое небо. Погасшими свечами белели стволы берёз. А дикая яблоня исчезла.
— Астрель! Астрель! Астрель! — громко крикнул Гвен, ещё боясь поверить в своё счастье.
Невидимые ветви невесомо легли ему на плечи.
— Гвен! — послышался тихий, еле слышный голос.
Тёплое живое дыхание коснулось его щеки. Нет! Это не ветки, это тонкие руки...
Луна поднялась над верхушками Оленьего леса и озарила Астрель.
Гвен увидел запрокинутое бледное лицо Астрель, огромные бездонные глаза, устремлённые на него.
Лунный свет словно накрыл их серебряным колоколом. Блестящие лучи вплелись в прозрачные волосы Астрель.
— Гвен...— шепнула Астрель.— Я не могу шагнуть. Земля ещё держит меня...
Гвен подхватил Астрель на руки. Струи дождя, лунный свет сбегали по их плечам.
— Как мне было одиноко! Я чувствовала, корни уходят всё глубже. Мысли путались, я уже начинала забывать, кто я...
Астрель зябко вздрогнула и прильнула к плечу Гвена.
— Гвен, я узнала страшную тайну. Но если Каргор прознает, что ты спас меня,— всё погибло!
ГЛАВА 26 - Слуги-тени. И главное: Снова волшебная веревка
Тётушка Черепаха медленно тащилась по лесу.
— Старая я дурёха, поверила какому-то плуту и проходимцу,— укоряла она себя.— Вместо того, чтобы собирать добрые травы и коренья моему господину, несу ему невесть что. Огонёк не огонёк, светлячок не светлячок...
Тётушка Черепаха в сердцах бросила в траву голубую искру. Голубая искра исчезла под широкими листьями ландышей.
Послышался невнятный говор множества голосов, тонких, шелестящих, звенящих.
Тётушка Черепаха оглянулась. Голубая искра осветила снизу белый ландыш, и он казался фарфоровым. Травинки чутко наклонились к голубой искре, ловя её лучи.
— Может, зря я бросила этот огонёк? — сама себя спросила тётушка Черепаха.— Да нет! Ещё чего! И на что он моему господину? Все кругом лгуны и обманщики, а то и похуже. Ничего в нём нет хорошего, в этом огоньке.
И всё-таки тётушка Черепаха, скрипнув своим твёрдым платьем, наклонилась и подобрала голубую искру. Продолжая сердито ворчать, неспешно заковыляла к городу.
Голубая искра ласково грела её корявую ладонь.
Но вот лес кончился. Показались первые дома с низкими подслеповатыми окнами, крутыми крышами с тусклой, почерневшей от дождей черепицей.
Погоняя откормленную лошадку, мимо с важным видом проехал богатый трактирщик. На лице застыла жирная самодовольная улыбка. Увидев тётушку Черепаху, он брезгливо отвернулся, сделал вид, что её не заметил.
«Нет, видно, никогда я не поумнею. Что за толк от этого огонька? Ни тепла настоящего, ни света,— помрачнев от обиды, подумала тётушка Черепаха.— Давно пора надавать мне тумаков и вытолкать взашей. Вижу, вижу, в чести одни зазнайки да богатеи. Житья нет тому, кто честен и прост душой...»
Тётушка Черепаха с досадой бросила голубую искру на дорогу и, сердито ворча, зашлёпала дальше.
Но неведомо какое чувство заставило её оглянуться.
Голубая искра закатилась в щель между грубыми булыжниками и словно смотрела ей вслед. Что-то сиротливое, беспомощное было в её робком свете.
«Что за наваждение? Да пропади она пропадом, эта голубая искра! Вот словно просит, возьми меня да возьми»,— удивилась тётушка Черепаха.
Она нехотя вернулась назад, снова подняла голубую искру, зажала в кулаке.
— Ладно уж, так и быть, отнесу тебя к моему господину. А то, я вижу, не дашь ты мне покоя.
Тётушка Черепаха брела по городу.
Вдруг она заметила, как в тени колокольни что-то зашевелилось. Оттуда появились долговязые стражники с алебардами в руках. Они и сами походили на тени: все одинаковые, плоские, тёмные, вместо лиц злые маски.
Стражники отрывисто и негромко переговаривались. Голоса их звучали монотонно и бесцветно, словно это были только тени голосов.
— Человек?
— Черепаха!
— Схватить?
— На что нам черепаха?
И они снова бесшумно исчезли в тени колокольни.
Чем ближе тётушка Черепаха подходила к башне Ренгиста Беспамятного, тем чаще попадались на пути эти полулюди-полутени.
Подозрительно оглядывали её, переговаривались за спиной:
— Человек?
— Черепаха!
Освещённая вечерним светом, башня Ренгиста Беспамятного казалась особенно дряхлой и древней. Чёрными морщинами зияли глубокие трещины. Двери покосились, а медные петли истёрлись и позеленели.
«Эта башня такая же старая, как и мой господин,— с горечью подумала тётушка Черепаха.— Нет сил видеть, как господин Ренгист умирает заживо. Лучше бы эта башня рухнула и погребла нас обоих под своими камнями. Ведь я и дня не проживу без моего господина...»
Тётушка Черепаха так глубоко ушла в эти мрачные мысли, что и не заметила, как её окружили кольцом тёмные стражники. Они преградили ей путь, скрестив перед ней алебарды.
— Идёт к башне! — подозрительно сказал один из стражников.
— Не человек, черепаха! — отрывисто возразил другой.
— У черепахи не может быть искры! — добавил третий.
— Мерзкая черепаха!
— Пусть ползёт, безобразная образина!
Тётушка Черепаха посмотрела на них исподлобья, и сердце её переполнилось обидой и болью. Никто никогда так не оскорблял её.
— Вот и врёте! Я — человек! Да! Человек! — напрягая свой сиплый голос, крикнула тётушка Черепаха.— А вот вы-то кто? Пустота, тени! Пшик — и больше ничего. А голубая искра у меня, потому что я человек!
Тётушка Черепаха разжала кулак, с торжеством и злорадством показала стражникам голубую искру. Голубая искра словно сжалась у неё на ладони, стараясь вобрать в себя слабые дрожащие лучи.
— Вот вам!..— едва успела выговорить тётушка Черепаха. Она и ахнуть не успела, как тёмные стражники бросились на неё со всех сторон.
Алебарда с размаху врезалась в её плечо. И каким крепким ни было платье-панцирь, тётушка Черепаха пошатнулась, охнула и выронила голубую искру.
Голубая искра прочертила сияющую дугу в воздухе и упала на булыжники мостовой.
Тёмные стражники бесшумно, все, как один, бросились к голубой искре...
Но какой-то человек опередил их. Это был волшебник Алёша.
Его рука мелькнула между тёмных рук стражников. Он схватил голубую искру и одним прыжком отскочил в сторону.
Кот Васька с трудом удержался на его плече. Он выгнул спину, вздыбил шерсть и угрожающе зашипел.
Стражники-тени мгновенно построились полукругом и неумолимо двинулись на волшебника Алёшу.
— Что я натворила... — хрипло проскрежетала тётушка Черепаха. Она еще ничего не понимала, но догадалась: случилась беда!
Волшебник Алёша прислонился к стене дома.
Один-одинёшенек, безоружный, он зажал в кулаке голубую искру и спрятал руку за спину.
— Человека убить! Искру отнять! Так повелел господин! — Тёмные стражники надвинулись на волшебника Алёшу. Он увидел их мёртвые, пустые глаза. Это была безжалостная сила, направленная чужой волей.
«Хотя бы кинжал... Мог бы защищаться, сразиться с ними. Всё погибло! Что же делать? — лихорадочно подумал волшебник Алёша.— А... волшебная верёвка? Что, если?..»
Повернувшись к стражникам, волшебник Алёша громко крикнул:
Волшебная верёвка!
Мне службу сослужи:
Надёжно, крепко, ловко
Скрути их и свяжи!
В тот же миг волшебник Алёша почувствовал, что моток верёвки словно ожил и шевельнулся у него в кармане.
Сначала показался кончик верёвки.
Мгновение, и вот уже вся верёвка выскользнула из кармана. Она хлестнула по толпе стражников, обвилась вокруг них, стягиваясь всё туже и туже. Концы её сами собой перекрутились и завязались крепким узлом.
Притиснутые друг к другу, задыхаясь от тесноты, стражники не могли даже пошевелиться.
— Узел заколдован! — крикнул волшебник Алёша.— Кто его развяжет — умрёт!
— Мяукнуть не успеет! — с торжеством добавил кот Васька, прижимаясь к шее волшебника Алёши.
Волшебник Алёша, бережно сжимая в руке голубую искру и даже не чувствуя жгучей боли, бегом бросился к башне Ренгиста Беспамятного.
ГЛАВА 27 - Король отправляется на охоту. И главное: необыкновенные происшествия на опушке Оленьего леса
Каким безоблачным и светлым было это утро!
Лучи солнца на опушке Оленьего леса зажигали в каждой капле росы многоцветный огонёк. Ветер перебирал травинки осторожно, чтобы не стряхнуть ненароком каплю-фонарик.
Ни одна птица не молчала в лесу. И казалось, их голоса звучат не вразнобой, а согласно. Будто в лесу кто-то невидимый управляет птичьим хором и они все вместе, в лад поют одну песню, весёлую и ликующую.
Но вот голоса птиц рассыпались.
Послышалось цоканье подков, отрывистый лай собак, окрики псарей, смех, голоса.
По дороге к Оленьему лесу скакали всадники, пёстрые, как павлины. А за ними шумная толпа слуг, пажей, охотников.
Впереди ехал король, разрумянившийся от утреннего холодка. Перья на шляпе порой щекотали ему шею, и он невольно улыбался.
— Наконец-то! Наконец-то! Наконец-то! — то и дело восклицал он.— Какая будет охота! На зависть всем моим соседям. У кого ещё в лесу сыщется столько оленей? А? Молодых красавцев. Сильных и быстроногих. Сколько я ждал этой чудесной охоты!
Из рядов свиты вынырнул юркий Врядли, со своей вкрадчивой улыбкой и скользким взглядом.
— Вряд ли, вряд ли кто-нибудь может похвастаться такими оленями! — Его приторно-сладкий голосок тёк липкими струйками.— Всегда во всём сомневаюсь и всем советую. Но сегодня! Прочь сомненья. Всё будет прекрасно! О, это будет поистине королевская охота!
Вслед за королём ехали принцы Игни и Трагни, оба как в воду опущенные, угрюмые, насупленные.
— Отец приказал Каргору превратить её в дерево.— Игни косо, исподлобья поглядел на брата.— Я её не увижу больше, никогда не увижу.
— Девчонка что-то прознала, сунула нос куда не следует,— процедил Трагни сквозь стиснутые зубы.— Если бы я только мог разыскать это дерево. Я бы срубил его под корень!
— А я бы сначала оборвал листья. По одному, по одному, по одному...— с ненавистью прошептал Игни.
Некоторое время братья ехали молча, не глядя друг на друга.
— Зато она не досталась тебе! — ехидно усмехнулся Игни.
— И тебе тоже,— оскалил зубы Трагни.
Король, услышав их негромкий отрывистый разговор, оглянулся.
«Обойдётся,— подумал он.— Девчонки нет, скоро они забудут её бледное лицо и волосы цвета болотной осоки. Они снова станут дружны и неразлучны, мои славные мальчики. А всё, что они награбили,— моей казне прибыток. Так что немного смекалки, хитрости и тайны... Главное — тайны! И на всём можно нагреть руки».
Король пришпорил коня и первым въехал на поляну, топча ромашки и колокольчики.
Послышалось больное прерывистое карканье, и на поляну неуклюже опустился чёрный, как головешка, ворон.
— Каргор...— недовольно нахмурился король.— Никто не звал тебя сегодня.
В тот же миг к королю шагнул высокий человек с почерневшим, словно обугленным лицом.
Все невольно отшатнулись от Каргора. Его было трудно узнать. Королевский конь, кося глазом и хрипя, прянул в сторону.
Длинные волосы и густые брови Каргора были опалены. Копоть въелась в кожу, обгоревший плащ повис неровными жалкими лохмотьями.
— Всё... Больше нет моей Чёрной башни.— Голос Каргора звучал прерывисто, еле слышно.— Огненные змеи... Сгорело всё: колдовские книги, шкатулки с голосами.
— А мне-то что? — с равнодушным недоумением посмотрел на него король. И тут же отвернулся.— Какой прекрасный выдался денёк! Эй, глоток вина мне!
Услужливый слуга тут же подставил золотой кубок под алую густую струю.
Король с улыбкой торжества поднял кубок с вином, и лучи солнца вспыхнули, втянутые в игру драгоценных камней.
— Я пью за счастливейший день моей жиз...— начал король и смолк, словно задохнувшись.
Рука его дрогнула. Вино, алое, как кровь, выплеснулось и потекло по рукаву. Кубок упал в траву.
Полный ужаса, остекленевший взгляд короля был прикован к двум молодым берёзам на краю опушки.
Берёзы склонили друг к другу верхушки и, перемешав ветви, образовали бело-зелёную арку.
Под берёзами, взявшись за руки, стояли Астрель и Гвен Хранитель Леса.
Гибкие ветви ласково падали им на плечи. Молодые листья берёз блестели. Лучи солнца сплели в просветах золотые венки и гирлянды.
— Призрак! Тень! Тебя нет! Сгинь, рассыпься...— посиневшие губы короля не слушались его.
— Вряд ли, вряд ли призраки, ваше величество! Просто бунтари и разбойники,— прошептал Врядли. Он весь вытянулся и словно прилип к сапогу короля.— Прикажите схватить их!
— Девчонка! — Игни покачнулся и выронил поводья.
— Страшно! — прошептал Трагни.— Смотри, брат, что это? Что это?
Вдруг зашевелились, словно ожили, все деревья на опушке леса. Раздвигая ветви, на поляну разом вышло множество людей.
Они были молоды все, как один. Но лица их были не по годам суровы. Одежда на сильных плечах была изорвана в клочья, обувь поизносилась.
Из толпы шагнули двое рыжеволосых мужчин. С ними молодая женщина с испуганным ребёнком на руках. Малыш так крепко обхватил шею матери, что ей было трудно дышать. Она разняла ручки ребёнка, часто-часто целуя маленькую ладошку.
Плеснув ветвями орешника, одним крутым гибким движением, на поляну выпрыгнул могучий прекрасный олень. Словно умоляя о чём-то, склонил голову с тяжёлыми ветвистыми рогами к ногам Астрель.
— Бедный мой...— прошептала Астрель.— Как ты далеко ушёл...
Она коснулась рукой его лба, лаская и успокаивая. Олень ещё ниже наклонил голову, трепеща всем телом. Голос Астрель зазвенел:
Тьма, рассейся, вспыхни, день!
Человеком стань, олень!
И едва она проговорила последнее слово — олень исчез. Все увидели красивого юношу. На нём был потёртый кожаный передник, какие носят кузнецы. На щеке пятно сажи.
Он растерянно огляделся, и вдруг улыбка счастья, ещё слабая, неуверенная, появилась на его губах.
А из леса выходили всё новые и новые люди. Они клали руки на плечи друг другу. А их взгляды, грозные, горящие гневом, были устремлены на короля.
— Нет!.. — тонким заячьим голосом взвизгнул король.— Я не хочу! Вы не посмеете...
Он повернулся к тёмной фигуре, похожей на немое, обгорелое дерево.
— Каргор! — Голос короля прервался от страха.— Возьми полцарства, что хочешь. Помоги мне, спаси! Их глаза...
Каргор сделал несколько неверных шагов и, чтоб не упасть, схватился за ствол тонкой берёзы. Молодая берёзка согнулась под его рукой.
— Я одолею их, государь,— с такой ненавистью сказал Каргор, что всё вокруг померкло.
Шмель в своей меховой шубке застыл в воздухе, мерцая крылышками. И только горестно вскрикнула птичка Чересчур, сидевшая на плече у Гвена.
— Чего бы мне это ни стоило, я уничтожу вас! — Каргор повернул своё почерневшее лицо к Астрель и Гвену. Берёзка, согнувшись дугой, вся трепетала, будто хотела и не могла стряхнуть его руку.— Я превращу вас в жалкие пылинки, добычу ветра! Без имени и без прошлого...
— Ну, скорее же, Каргор! Скорее! — изнывал от нетерпения король, стиснув кулаки. Но Каргор даже не поглядел на него.
— Силы мои на исходе,— глухо продолжал он.— Я знаю, отныне я превращусь в ворона. Навсегда. Мне больше не быть человеком. Что ж, пусть! Но я стану ужасом местных лесов. Бедой, вечным ужасом и гибелью, вот кем я стану! Ни одной птице никогда не петь в этом лесу!
— Птицы будут петь! — раздался глубокий, сильный голос. Все разом оглянулись.
Посреди опушки стоял высокий старик. Его седые волосы отливали серебром. Серый бархатный плащ падал до земли. Глаза его смотрели твёрдо и ясно.
Вьюнок с розовыми цветами доверчиво потянулся к нему и вдруг обвился вокруг его руки, поднимаясь всё выше, до плеча.
— Ренгист! Мой брат Ренгист...— Рука Каргора скользнула по шелковистому стволу берёзы. Он рухнул на колени.— Пощади!..
Ренгист осторожно распутал вьюнок, боясь помять его нежные, наполненные воздухом цветы.
— Он был мне как отец,— прошептала Астрель. Она подняла глаза на Гвена, делясь с ним своим изумлением, радостью.
За Ренгистом, ухватившись за его рукав, пряталась молоденькая девушка в зелёно-коричневом клетчатом платье. Глазастая, большеротая, с веснушками на носу и на щеках.
— И не вздумайте, господин, пожалеть его. Это всё он! Он превратил меня в черепаху.— Она опасливо дёргала за руку своего хозяина.— Не верьте ему!
Чуть в сторонке стоял волшебник Алёша.
Он прижимал к груди кота Ваську. Кот Васька сонно таращил глаза. Он так устал от всех приключений, что хотел только одного: спать, спать, спать.
Сердце волшебника Алёши учащённо билось. Никогда, никогда он не забудет, как вбежал в башню к Ренгисту Беспамятному, держа на ладони голубую искру. И глаза старого волшебника. Сначала равнодушные, почти лишённые жизни. А уже через мгновение... Да, волшебник Алёша успел вовремя.
— Ты хотел стать вороном, будь по твоей воле! — Ренгист повелительно поднял руку:
Радости светлой не стой на пути!
Вороном чёрным в чащу лети!
И в тот же миг с травы тяжело взлетел ободранный ворон. Жёлтая кожа просвечивала на жилистой шее между редкими перьями. Хвоста не было и в помине, крылья были как рваные тряпки.
— Помни, Каргор! — Голос Ренгиста звучал величественно и властно.— Если ты нападёшь хоть на одну малую пичужку, в тот же миг твои крылья вспыхнут и ты сгоришь. Живи, старый ворон! Злое сердце само казнит себя. Ты будешь видеть радость, и она заставит тебя корчиться от злости. Слышать смех — и задыхаться от зависти. Тобой, уродливым и ненавистным, будут пугать птенцов!
Ворон, с трудом взмахивая крыльями, пролетел над опушкой леса и скрылся. Затихло вдали его карканье, похожее на бессильные проклятья.
А из леса, взвихрив ветви, вылетали на опушку всё новые и новые серебристо-серые олени.
Они склонялись перед Астрель, и снова она радостно и громко говорила слова заклинания.
Со стороны города по дороге бежала толпа людей.
Матери обнимали своих сыновей. Дети смотрели пугливо и несмело, не сразу узнавали отцов. А старики, глядя на возвращённых им внуков, возмужавших, с повадками суровых воинов, проливали невольные слёзы.
Голубые и синие колокольчики старались поймать эти горько-солёные капли. Ведь если в колокольчик упадёт слеза, он научится звенеть. Светлый, неумолкаемый перезвон летел над травой.
— Эй, одним волшебством сыт не будешь,— зевнул кот Васька, потягиваясь и распрямляя усталые лапы.— Молочка бы попить...
— А где же король и его наёмники? — Гвен Хранитель Леса с удивлением оглянулся.
Далеко по дороге мутным шаром катилось облако пыли. Это, гонимые смертельным страхом, удирали король и его свита.
— Астрель! Дочь моя...— глубоким, полным любви голосом проговорил Ренгист.
Он подошёл к девушке, она подняла голову и вдруг, пошатнувшись, упала ему на грудь.
— Ты угадала сердцем. Я твой родной отец.— Он взял в ладони лицо девушки.— Глаза... Чистые и прозрачные. Такие же... У тебя глаза твоей матери, Дождирены Повелительницы Дождя.
— Повелительницы Дождя? — тонким, совсем детским голосом повторила Астрель.— Мама...
— Нам, пожалуй, уже пора.— Волшебник Алёша подошёл к Астрель и Ренгисту.— Путь не близкий, пока мы дойдём...
Солнце уже опускалось за Олений лес, и его заалевший свет брызгами окропил траву поляны.
Астрель, обнимая отца за шею, повернула лицо к волшебнику Алёше. Ренгист тоже посмотрел на него. Но волшебнику Алёше показалось, что они как будто с трудом понимают его слова. Они и смотрели на него как-то странно, словно издали, будто не узнавая его.
«Видят ли они меня?» — мелькнуло в голове волшебника Алёши.
— Вот, пожалуйста, возьмите,— волшебник Алёша вынул из кармана серебряный медальон на скользкой тончайшей цепочке.— Чуть не забыл. И счастья вам всем!
Вдруг повеяло влажной свежестью. И лёгкая дымка дождя повисла в воздухе.
Лучи заходящего солнца высвечивали каждую каплю, и она искрилась и сверкала.
Ренгист дрожащими руками открыл серебряный медальон.
И, смешавшись с шелестом и шёпотом падающих капель, раздался еле различимый, полный тихой радости голос:
— Ренгист вернулся... Ренгист нашёл нашу дочь... Дочь... Дочь...
Астрель вытянулась на носки, подняла руки ладонями вверх, ловя падающие капли. Дождь и слёзы струились по её лицу.
Последние пурпурно-лиловые лучи солнца соскользнули с верхушек деревьев. Больше не сверкали капли смолы на сосне. Словно кто-то дунул на них, и они погасли, как крошечные свечи.
Навевая покой, отраду, утихал шёпот дождя.
— Мама, не уходи! — с мольбой крикнула Астрель.
Ренгист обнял её:
— Не плачь, моя девочка. Ко мне возвратилась память, былое могущество.— Лицо Ренгиста словно помолодело.— Я буду вспоминать её, Дождирену Повелительницу Дождя. Вспоминать со всей силой моей любви. И ты увидишь, она вернётся к нам, прекрасная, нежная, такая, как была. Иначе быть не может. Она вернётся!
В глубине леса уже сгустился ночной сумрак. Небо налилось бездонной синевой, готовясь встретить первые звёзды. И сумерки окутали всё вокруг.
Волшебник Алёша в последний раз оглянулся на Ренгиста, на Гвена Хранителя Леса... А где же Астрель?
Её уже не было видно. Только две звезды сияли в сумерках. Это были слёзы счастья в глазах Астрель.
— Ну что ж, нам пора, пойдём,— шепнул волшебник Алёша коту Ваське.
— Давно пора,— ворчливо отозвался кот Васька.— А где ихнее спасибо?
Волшебник Алёша поплотней укутал шарфом усталого кота и зашагал в сторону города.
— Вымокли, оголодали совсем. А уж страху-то натерпелись,— с обидой рассуждал кот Васька, поглубже зарывая нос в тёплый шарф.— И никакой тебе благодарности. Как же так, пушистый Алёша?
Луна выбелила каменную дорогу, и шаги волшебника Алёши звучали гулко и одиноко.
«Так и должно быть, наверно,— подумал волшебник Алёша. Он сунул руку под шарф и принялся тихонько поглаживать кота Ваську, почёсывать за ушком, пока не услышал довольное и сонное мурлыканье.— Они забудут нас. А может, уже забыли. Потому что мы другие, из другой жизни. Это закон сказки, тут уж ничего не поделаешь. Но разве в этом дело? Астрель позвала нас, и мы пришли. Она надеялась. И вот мы спасли Астрель, спасли надежду... Вот что главное».
Волшебник Алёша улыбнулся в темноте и уже бодро зашагал к ещё далёким огням города.
ГЛАВА 28 - Освобождённый город. И главное: Дверь, нарисованная цветными мелками
А город встречал их разноцветной россыпью огней. Ворота в городской стене были широко распахнуты.
Навстречу волшебнику Алёше шли люди с разноцветными фонариками, подвешенными на длинных палках. Фонарики раскачивались и мигали, и от этого казалось, качается и пляшет всё вокруг: и дома, и длинные тени, и вывески над дверями.
Во всех домах были настежь растворены окна, всюду горели свечи. Никто не спал. Оживлённые, весёлые восклицания перелетали через тёмную улицу:
— Они вернулись!
— Все!
— Все до одного!
— И пекарь с подмастерьями!
— И кузнец!
— И гончар со своим сыном!
— И братья-рыбаки!
— А вы видели жену Ниссе? Малыш-то как подрос.
Колеблющиеся на ветру огни фонарей озаряли радостные, растроганные лица.
Волшебник Алёша устал да и проголодался.
«Уж дома отосплюсь вволю. И котлеты есть в холодильнике...» — вспомнил он.
Волшебник Алёша перешёл через мост Зевни-Во-Весь-Рот. Сборщик податей, растерянный, с разинутым ртом, метался от одного прохожего к другому. Жадно заглядывал в лица, хватал идущих за руки. Но нет, никто не зевал. Люди улыбались. И каждая весёлая улыбка пугала его, и он с воплем шарахался в сторону.
Свет фонарей падал с моста в воду, и река подхватывала и уносила разноцветные огни. Они плыли, качаясь и расплываясь кругами. Вся река далеко-далеко искрилась и сверкала.
— Ку-ка-ре-ку! — послышалось откуда-то издалека.
Надрывные крики всё приближались, не умолкая.
На мост взбежал короткий, приземистый человечек с тяжёлым нависшим лбом. Он держал в руках небольшую грубую шкатулку. Пробегая мимо волшебника Алёши, он по-петушиному вытянул шею и выкрикнул раскатисто и громко:
— Ку-ка-ре-ку!
Свет зелёного фонаря отразился в его глазах, пустых и безумных.
Волшебник Алёша заметил чёрные дыры на его одежде, обгорелые рукава куртки. Шкатулка, которую он держал в руках, с одного бока была обуглена.
— Ку-ка-ре-ку! — снова пронзительно выкрикнул человечек и, нелепо подпрыгивая, бросился бегом через мост.
Волшебник Алёша остановился, поглядел ему вслед.
— Это Скипп! Вот уж о ком доброго слова не скажешь,— промолвила словоохотливая старушка с маленьким синим фонариком в руке.— Он служил, да будет тебе ведомо, у самого Каргора. А как загорелась Чёрная башня, говорят, бросился прямо в огонь. Уж что с ним сейчас делается, и в толк не возьму. Только не будет добрый человек кукарекать.
Старушка заторопилась дальше, и синий свет её фонарика затерялся в пёстром кружении огней.
«Видимо, он хотел вернуть себе голос, да второпях схватил что под руку подвернулось,— догадался волшебник Алёша.— Первую попавшуюся шкатулку, а там был только петушиный крик. Вот оно что».
— Ку-ка-ре-ку! — донеслось издалека. И какие-то петухи, разбуженные не вовремя, начали перекликаться то близко, то далеко за рекой: «Ку-ка-ре-ку!»
— Чего это? Утро, что ли? — шевельнулся под шарфом кот Васька.— Если утро, то пора завтракать. Логично? Логично!
— Спи, спи...— погладил его волшебник Алёша.— Уже недолго. Поспи пока.
Небо чуть посветлело, и звёзды, словно поёживаясь от утреннего холода, таяли одна за другой.
Волшебник Алёша прошёл мимо королевского дворца. Его стены поднимались вверх чёрной зубчатой громадой. Ни звука, ни единого огонька.
Чугунные витые ворота были распахнуты настежь. Нигде никого.
Вдруг послышался скользящий быстрый шорох, и волшебник Алёша разглядел маленькую серую мышку. Она выбежала из-под арки ворот, спокойно присела на задние лапки и начала лапками чистить мордочку.
Оттого, как беспечно вела себя эта маленькая мышка, огромный королевский дворец показался волшебнику Алёше каким-то особенно заброшенным и безлюдным.
«Все убежали. Да, да, конечно,— подумал волшебник Алёша.— Король, придворные, стража — все. И они не посмеют вернуться. Теперь, когда люди узнали о злодейском волшебстве. И эти смелые юноши, которых превратили в оленей! Как гневно горели их глаза!...»
От королевского дворца тянуло запустением и холодом.
Волшебник Алёша ускорил шаг и прошёл мимо.
Кот Васька крепко спал, весь мягкий, тёплый, не разберёшь — где голова, где лапы. Тоже ведь намаялся, бедняга.
Волшебник Алёша с радостью узнал улицу сапожников.
С черепичных крыш стекало утреннее золото. Лёгкий ветер надувал занавески на низких окнах. Они, казалось, ждали, когда люди проснутся и примутся за работу.
Ну вот, наконец-то! Знакомая стена, сложенная из грубо отёсанных камней. Только перейти дорогу — и волшебник Алёша у цели. Он сунул руку в карман и нащупал небольшой твёрдый кусочек мела, завёрнутый в шуршащий клочок бумаги. Слава богу, цел! Ведь вполне мог выпасть из кармана, потеряться. А это вам не какой-нибудь мел. Волшебный. Такого в этой сказке и не сыщешь.
Волшебник Алёша окликнул кота Ваську.
— Э-эй, просыпайся, любезный! Мы с тобой, можно сказать, уже дома!
Кот Васька вяло зевнул и высунулся из-под свитера, вытаращил зелёные глаза.
— Ага! Вот стена, та самая! — радостно мяукнул он.— Тут где-то ещё кротовая норка была, ну да ладно. Давай, пушистый Алёша, действуй! Рисуй ключ. Ой, батюшки!.. — Кот Васька вдруг задохнулся.— А... где же дверь? Ну эта, нарисованная?
Волшебник Алёша не ответил. Он даже не почувствовал, как острые когти кота Васьки прошли сквозь свитер и впились в его плечо.
Нарисованной двери не было.
— Домой хочу! — завизжал кот Васька.— К мышам эти шуточки! Мне дверь подавайте!
Волшебник Алёша смотрел на шероховатые серые камни. Неужели кто-то стёр домик, нарисованный на асфальте, а Вася Вертушинкин забыл снова нарисовать его? Быть не может! Но если так, никогда, никогда им не уйти из этой сказки, не вернуться домой...
Холодок пробежал по спине волшебника Алёши. Задыхаясь, он провёл ладонью по неровным камням стены. Кое-где между камнями извёстка искрошилась. Пробежал паучок, похожий на капельку молока на тонких ножках. Неужели всё кончено?
— Пушистый Алёша, как же так? Не оставаться же нам тут...— не то простонал, не то всхлипнул кот Васька.
— Тс-с... Что это? — прошептал волшебник Алёша.
Он стянул кота Ваську с плеча и приложил ухо к стене. Услышал приглушённый камнем широко и вольно раскатившийся гул грома. И вслед за ним обвал ливня.
Там, за стеной, бушевала гроза. Теперь волшебник Алёша уже различал и бульканье воды, стекающей в водосток, и звонкие удары отвесных струй по лужам. И снова сыто ворчащие перекаты грома.
— Дождь...— тихо завыл кот Васька.— Всегда его терпеть не мог. И правильно делал. Это что же, котики-братики? Сплошное мяу! Смыл наш домик, нарисованный на асфальте, дождик проклятый! Всё!
— Да помолчи ты! — прикрикнул на него волшебник Алёша и снова приник ухом к стене.
Гроза уходила. Из-за стены доносились только отдельные, вразнобой, удары капель по асфальту. Кап!.. Кап!.. Шлёп!.. Всё реже и реже.
— Пропали мы! — заголосил кот Васька.— Я домой хочу. Не желаю здесь оставаться. Мне мой дом подавайте!.. Ой, что это?
На каменной стене вдруг появилась неровная, расплывчатая, нарисованная мелом полоса. Она растеклась и пропала.
Волшебник Алёша и кот Васька замерли, не отрывая взгляда от стены.
Но вот полоска появилась снова. От неё побежали две полоски вниз. Вот уже показалась нарисованная оранжевым мелом дверная ручка.
— Дверь! Дверь! — не своим голосом завопил кот Васька.— Это он! Мой пушистый Вертушинкин! Он меня нарисовал, и вот вам, пожалуйста, дверь!
«Лишь бы он не забыл замочную скважину...» — мелькнуло в голове волшебника Алёши.
И в тот же миг рядом с дверной ручкой появилась замочная скважина, аккуратно нарисованная ярко-голубым мелком.
— Что ты копаешься, честное слово! — вдруг вскинул голову кот Васька. Снисходительно посмотрел на волшебника Алёшу.— Что бы ты без меня делал, ума не приложу. Ну, теперь слушайся меня: доставай мел и рисуй ключ!
— Вот нахал! — не выдержал волшебник Алёша.
Он вынул из кармана кусок мела. Развернул бумагу, вытряхнул белые крошки.
Подождал немного, пока утихнет дрожь в пальцах...
Медленно и старательно волшебник Алёша нарисовал на стене старинный ключ с завитушками.
Кот Васька примолк, прижавшись к его плечу, он, кажется, забыл и дышать.
Волшебник Алёша взялся за оранжевую дверную ручку и рывком дёрнул дверь на себя.
Дверь неожиданно легко распахнулась.
Навстречу волшебнику Алёше, прямо ему в лицо, хлынул ослепительный поток света.
Волшебник Алёша невольно зажмурился. Лучи били в лицо, веки просвечивали красным, как будто он смотрел прямо на солнце.
Волшебник Алёша покрепче прижал к себе кота Ваську и уверенно шагнул вперёд. Свет ослепил его... Он только услышал радостный крик детей.
Вася Вертушинкин и Катя, мокрые, счастливые, давно поджидали его на асфальте.

Содержание
I
Мне было тогда лет двадцать пять, – начал Н.Н., – дела давно минувших дней, как видите. Я только что вырвался на волю и уехал за границу, не для того, чтобы «кончить мое воспитание», как говаривалось тогда, а просто мне захотелось посмотреть на мир Божий. Я был здоров, молод, весел, деньги у меня не переводились, заботы еще не успели завестись – я жил без оглядки, делал, что хотел, процветал, одним словом. Мне тогда и в голову не приходило, что человек не растение и процветать ему долго нельзя. Молодость ест пряники золоченые, да и думает, что это-то и есть хлеб насущный; а придет время – и хлебца напросишься. Но толковать об этом не для чего.
Я путешествовал без всякой цели, без плана; останавливался везде, где мне нравилось, и отправлялся тотчас далее, как только чувствовал желание видеть новые лица – именно лица. Меня занимали исключительно одни люди; я ненавидел любопытные памятники, замечательные собрания, один вид лон-лакея[1] возбуждал во мне ощущение тоски и злобы; я чуть с ума не сошел в дрезденском «Грюне Гевёлбе».[2] Природа действовала на меня чрезвычайно, но я не любил так называемых ее красот, необыкновенных гор, утесов, водопадов; я не любил, чтобы она навязывалась мне, чтобы она мне мешала. Зато лица, живые, человеческие лица – речи людей, их движения, смех – вот без чего я обойтись не мог. В толпе мне было всегда особенно легко и отрадно; мне было весело идти, куда шли другие, кричать, когда другие кричали, и в то же время я любил смотреть, как эти другие кричат. Меня забавляло наблюдать людей… да я даже не наблюдал их – я их рассматривал с каким-то радостным и ненасытным любопытством. Но я опять сбиваюсь в сторону.
Итак, лет двадцать тому назад я проживал в немецком небольшом городке З., на левом берегу Рейна. Я искал уединения: я только что был поражен в сердце одной молодой вдовой, с которой познакомился на водах. Она была очень хороша собой и умна, кокетничала со всеми – и со мною грешным, – сперва даже поощряла меня, а потом жестоко меня уязвила, пожертвовав мною одному краснощекому баварскому лейтенанту. Признаться сказать, рана моего сердца не очень была глубока; но я почел долгом предаться на некоторое время печали и одиночеству – чем молодость не тешится! – и поселился в З.
Городок этот мне понравился своим местоположением у подошвы двух высоких холмов, своими дряхлыми стенами и башнями, вековыми липами, крутым мостом над светлой речкой, впадавшей в Рейн, – а главное, своим хорошим вином. По его узким улицам гуляли вечером, тотчас после захождения солнца (дело было в июне), прехорошенькие белокурые немочки и, встретясь с иностранцем, произносили приятным голоском: «Guten Abend!»[3] – а некоторые из них не уходили даже и тогда, когда луна поднималась из-за острых крыш стареньких домов и мелкие каменья мостовой четко рисовались в ее неподвижных лучах. Я любил бродить тогда по городу; луна, казалось, пристально глядела на него с чистого неба; и город чувствовал этот взгляд и стоял чутко и мирно, весь облитый ее светом, этим безмятежным и в то же время тихо душу волнующим светом. Петух на высокой готической колокольне блестел бледным золотом; таким же золотом переливались струйки по черному глянцу речки; тоненькие свечки (немец бережлив!) скромно теплились в узких окнах под грифельными кровлями; виноградные лозы таинственно высовывали свои завитые усики из-за каменных оград; что-то пробегало в тени около старинного колодца на трехугольной площади, внезапно раздавался сонливый свисток ночного сторожа, добродушная собака ворчала вполголоса, а воздух так и ластился к лицу, и липы пахли так сладко, что грудь поневоле все глубже и глубже дышала, и слово: «Гретхен» – не то восклицание, не то вопрос – так и просилось на уста.
Городок З. лежит в двух верстах от Рейна. Я часто ходил смотреть на величавую реку и, не без некоторого напряжения мечтая о коварной вдове, просиживал долгие часы на каменной скамье под одиноким огромным ясенем. Маленькая статуя мадонны[4] с почти детским лицом и красным сердцем на груди, пронзенным мечами, печально выглядывала из его ветвей. На противоположном берегу находился городок Л., немного побольше того, в котором я поселился. Однажды вечером сидел я на своей любимой скамье и глядел то на реку, то на небо, то на виноградники. Передо мною белоголовые мальчишки карабкались по бокам лодки, вытащенной на берег и опрокинутой насмоленным брюхом кверху. Кораблики тихо бежали на слабо надувшихся парусах; зеленоватые волны скользили мимо, чуть-чуть вспухая и урча. Вдруг донеслись до меня звуки музыки: я прислушался. В городе Л. играли вальс; контрабас гудел отрывисто, скрипка неясно заливалась, флейта свистала бойко.
– Что это? – спросил я у подошедшего ко мне старика в плисовом жилете, синих чулках и башмаках с пряжками.
– Это, – отвечал он мне, предварительно передвинув мундштук своей трубки из одного угла губ в другой, – студенты приехали из Б. на коммерш.
«А посмотрю-ка я на этот коммерш, – подумал я, – кстати же я в Л. не бывал». Я отыскал перевозчика и отправился на другую сторону.
II
Может быть, не всякий знает, что такое коммерш. Это особенного рода торжественный пир, на который сходятся студенты одной земли или братства (Landsmannschaft). Почти все участники в коммерше носят издавна установленный костюм немецких студентов: венгерки, большие сапоги и маленькие шапочки с околышами известных цветов. Собираются студенты обыкновенно к обеду под председательством сениора, то есть старшины, – и пируют до утра, пьют, поют песни, Landesvater,[5] Gaudeamus,[6] курят, бранят филистеров;[7] иногда они нанимают оркестр.
Такой точно коммерш происходил в г. Л. перед небольшой гостиницей под вывескою Солнца, в саду, выходившем на улицу. Над самой гостиницей и над садом веяли флаги; студенты сидели за столами под обстриженными липками; огромный бульдог лежал под одним из столов; в стороне, в беседке из плюща, помещались музыканты и усердно играли, то и дело подкрепляя себя пивом. На улице, перед низкой оградой сада, собралось довольно много народа: добрые граждане городка Л. не хотели пропустить случая поглазеть на заезжих гостей. Я тоже вмешался в толпу зрителей. Мне было весело смотреть на лица студентов; их объятия, восклицания, невинное кокетничанье молодости, горящие взгляды, смех без причины – лучший смех на свете – все это радостное кипение жизни юной, свежей, этот порыв вперед – куда бы то ни было, лишь бы вперед, – это добродушное раздолье меня трогало и поджигало. «Уж не пойти ли к ним?» – спрашивал я себя…
– Ася, довольно тебе? – вдруг произнес за мною мужской голос по-русски.
– Подождем еще, – отвечал другой, женский голос на том же языке.
Я быстро обернулся… Взор мой упал на красивого молодого человека в фуражке и широкой куртке; он держал под руку девушку невысокого роста, в соломенной шляпе, закрывавшей всю верхнюю часть ее лица.
– Вы русские? – сорвалось у меня невольно с языка.
Молодой человек улыбнулся и промолвил:
– Да, русские.
– Я никак не ожидал…. в таком захолустье, – начал было я.
– И мы не ожидали, – перебил он меня, – что ж? тем лучше. Позвольте рекомендоваться: меня зовут Гагиным, а вот это моя… – он запнулся на мгновенье, – моя сестра. А ваше имя позвольте узнать?
Я назвал себя, и мы разговорились. Я узнал, что Гагин, путешествуя, так же как я, для своего удовольствия, неделю тому назад заехал в городок Л. да и застрял в нем. Правду сказать, я неохотно знакомился с русскими за границей. Я их узнавал даже издали по их походке, покрою платья, а главное, по выражению их лица. Самодовольное и презрительное, часто повелительное, оно вдруг сменялось выражением осторожности и робости… Человек внезапно настораживался весь, глаз беспокойно бегал… «Батюшки мои! не соврал ли я, не смеются ли надо мною», – казалось, говорил этот уторопленный взгляд… Проходило мгновенье – и снова восстановлялось величие физиономии, изредка чередуясь с тупым недоуменьем. Да, я избегал русских, но Гагин мне понравился тотчас. Есть на свете такие счастливые лица: глядеть на них всякому любо, точно они греют вас или гладят. У Гагина было именно такое лицо, милое, ласковое, с большими мягкими глазами и мягкими курчавыми волосами. Говорил он так, что, даже не видя его лица, вы по одному звуку его голоса чувствовали, что он улыбается.
Девушка, которую он назвал своей сестрою, с первого взгляда показалась мне очень миловидной. Было что-то свое, особенное, в складе ее смугловатого, круглого лица, с небольшим тонким носом, почти детскими щечками и черными, светлыми глазами. Она была грациозно сложена, но как будто не вполне еще развита. Она нисколько не походила на своего брата.
– Хотите вы зайти к нам? – сказал мне Гагин, – кажется, довольно мы насмотрелись на немцев. Наши бы, правда, стекла разбили и поломали стулья, но эти уж больно скромны. Как ты думаешь, Ася, пойти нам домой?
Девушка утвердительно качнула головой.
– Мы живем за городом, – продолжал Гагин, – в винограднике, в одиноком домишке, высоко. У нас славно, посмотрите. Хозяйка обещала приготовить нам кислого молока. Теперь же скоро стемнеет, и вам лучше будет переезжать Рейн при луне.
Мы отправились. Чрез низкие ворота города (старинная стена из булыжника окружала его со всех сторон, даже бойницы не все еще обрушились) мы вышли в поле и, пройдя шагов сто вдоль каменной ограды, остановились перед узенькой калиткой. Гагин отворил ее и повел нас в гору по крутой тропинке. С обеих сторон, на уступах, рос виноград; солнце только что село, и алый тонкий свет лежал на зеленых лозах, на высоких тычинках, на сухой земле, усеянной сплошь крупным и мелким плитняком, и на белой стене небольшого домика, с косыми черными перекладинами и четырьмя светлыми окошками, стоявшего на самом верху горы, по которой мы взбирались.
– Вот и наше жилище! – воскликнул Гагин, как только мы стали приближаться к домику, – а вот и хозяйка несет молоко. Guten Abend, Madame!..[8] Мы сейчас примемся за еду; но прежде, – прибавил он, – оглянитесь… каков вид?
Вид был точно чудесный. Рейн лежал перед нами весь серебряный, между зелеными берегами; в одном месте он горел багряным золотом заката. Приютившийся к берегу городок показывал все свои дома и улицы; широко разбегались холмы и поля. Внизу было хорошо, но наверху еще лучше: меня особенно поразила чистота и глубина неба, сияющая прозрачность воздуха. Свежий и легкий, он тихо колыхался и перекатывался волнами, словно и ему было раздольнее на высоте.
– Отличную вы выбрали квартиру, – промолвил я.
– Это Ася ее нашла, – отвечал Гагин, – ну-ка, Ася, – продолжал он, – распоряжайся. Вели все сюда подать. Мы станем ужинать на воздухе. Тут музыка слышнее. Заметили ли вы, – прибавил он, обратясь ко мне, – вблизи иной вальс никуда не годится – пошлые, грубые звуки, – а в отдаленье, чудо! так и шевелит в вас все романтические струны.
Ася (собственное имя ее было Анна, но Гагин называл ее Асей, и уж вы позвольте мне ее так называть) – Ася отправилась в дом и скоро вернулась вместе с хозяйкой. Они вдвоем несли большой поднос с горшком молока, тарелками, ложками, сахаром, ягодами, хлебом. Мы уселись и принялись за ужин. Ася сняла шляпу; ее черные волосы, остриженные и причесанные, как у мальчика, падали крупными завитками на шею и уши. Сначала она дичилась меня; но Гагин сказал ей:
– Ася, полно ежиться! он не кусается.
Она улыбнулась и немного спустя уже сама заговаривала со мной. Я не видал существа более подвижного. Ни одно мгновенье она не сидела смирно; вставала, убегала в дом и прибегала снова, напевала вполголоса, часто смеялась, и престранным образом: казалось, она смеялась не тому, что слышала, а разным мыслям, приходившим ей в голову. Ее большие глаза глядели прямо, светло, смело, но иногда веки ее слегка щурились, и тогда взор ее внезапно становился глубок и нежен.
Мы проболтали часа два. День давно погас, и вечер, сперва весь огнистый, потом ясный и алый, потом бледный и смутный, тихо таял и переливался в ночь, а беседа наша все продолжалась, мирная и кроткая, как воздух, окружавший нас. Гагин велел принести бутылку рейнвейна; мы ее распили не спеша. Музыка по-прежнему долетала до нас, звуки ее казались слаще и нежнее; огни зажглись в городе и над рекою. Ася вдруг опустила голову, так что кудри ей на глаза упали, замолкла и вздохнула, а потом сказала нам, что хочет спать, и ушла в дом; я, однако, видел, как она, не зажигая свечи, долго стояла за нераскрытым окном. Наконец луна встала и заиграла по Рейну; все осветилось, потемнело, изменилось, даже вино в наших граненых стаканах заблестело таинственным блеском. Ветер упал, точно крылья сложил, и замер; ночным, душистым теплом повеяло от земли.
– Пора! – воскликнул я, – а то, пожалуй, перевозчика не сыщешь.
– Пора, – повторил Гагин.
Мы пошли вниз по тропинке. Камни вдруг посыпались за нами: это Ася нас догоняла.
– Ты разве не спишь? – спросил ее брат, но она, не ответив ему ни слова, пробежала мимо.
Последние умиравшие плошки, зажженные студентами в саду гостиницы, освещали снизу листья деревьев, что придавало им праздничный и фантастический вид. Мы нашли Асю у берега: она разговаривала с перевозчиком. Я прыгнул в лодку и простился с новыми моими друзьями. Гагин обещал навестить меня на следующий день; я пожал его руку и протянул свою Асе; но она только посмотрела на меня и покачала головой. Лодка отчалила и понеслась по быстрой реке. Перевозчик, бодрый старик, с напряжением погружал весла в темную воду.
– Вы в лунный столб въехали, вы его разбили, – закричала мне Ася.
Я опустил глаза; вокруг лодки, чернея, колыхались волны.
– Прощайте! – раздался опять ее голос.
– До завтра, – проговорил за нею Гагин.
Лодка причалила. Я вышел и оглянулся. Никого уж не было видно на противоположном берегу. Лунный столб опять тянулся золотым мостом через всю реку. Словно на прощание примчались звуки старинного ланнеровского вальса. Гагин был прав: я почувствовал, что все струны сердца моего задрожали в ответ на те заискивающие напевы. Я отправился домой через потемневшие поля, медленно вдыхая пахучий воздух, и пришел в свою комнатку весь разнеженный сладостным томлением беспредметных и бесконечных ожиданий. Я чувствовал себя счастливым… Но отчего я был счастлив? Я ничего не желал, я ни о чем не думал… Я был счастлив.
Чуть не смеясь от избытка приятных и игривых чувств, я нырнул в постель и уже закрыл было глаза, как вдруг мне пришло на ум, что в течение вечера я ни разу не вспомнил о моей жестокой красавице… «Что же это значит? – спросил я самого себя. – Разве я не влюблен?» Но, задав себе этот вопрос, я, кажется, немедленно заснул, как дитя в колыбели.
III
На другое утро (я уже проснулся, но еще не вставал) стук палки раздался у меня под окном, и голос, который я тотчас признал за голос Гагина, запел:
Ты спишь ли? Гитарой
Тебя разбужу…
Я поспешил ему отворить дверь.
– Здравствуйте, – сказал Гагин, входя, – я вас раненько потревожил, но посмотрите, какое утро. Свежесть, роса, жаворонки поют…
С своими курчавыми блестящими волосами, открытой шеей и розовыми щеками он сам был свеж, как утро.
Я оделся; мы вышли в садик, сели на лавочку, велели подать себе кофе и принялись беседовать. Гагин сообщил мне свои планы на будущее: владея порядочным состоянием и ни от кого не завися, он хотел посвятить себя живописи и только сожалел о том, что поздно хватился за ум и много времени потратил по-пустому; я также упомянул о моих предположениях, да, кстати, поверил ему тайну моей несчастной любви. Он выслушал меня с снисхождением, но, сколько я мог заметить, сильного сочувствия к моей страсти я в нем не возбудил. Вздохнувши вслед за мной раза два из вежливости, Гагин предложил мне пойти к нему посмотреть его этюды. Я тотчас согласился.
Мы не застали Асю. Она, по словам хозяйки, отправилась на «развалину». Верстах в двух от города Л. находились остатки феодального замка. Гагин раскрыл мне все свои картоны. В его этюдах было много жизни и правды, что-то свободное и широкое; но ни один из них не был окончен, и рисунок показался мне небрежен и неверен. Я откровенно высказал ему мое мнение.
– Да, да, – подхватил он со вздохом, – вы правы; все это очень плохо и незрело, что делать! Не учился я как следует, да и проклятая славянская распущенность берет свое. Пока мечтаешь о работе, так и паришь орлом: землю, кажется, сдвинул бы с места – а в исполнении тотчас слабеешь и устаешь.
Я начал было ободрять его, но он махнул рукой и, собравши картоны в охапку, бросил их на диван.
– Коли хватит терпенья, из меня выйдет что-нибудь, – промолвил он сквозь зубы, – не хватит, останусь недорослем из дворян. Пойдемте-ка лучше Асю отыскивать.
Мы пошли.
IV
Дорога к развалине вилась по скату узкой лесистой долины; на дне ее бежал ручей и шумно прядал через камни, как бы торопясь слиться с великой рекой, спокойно сиявшей за темной гранью круто рассеченных горных гребней. Гагин обратил мое внимание на некоторые счастливо освещенные места; в словах его слышался если не живописец, то уж наверное художник. Скоро показалась развалина. На самой вершине голой скалы возвышалась четырехугольная башня, вся черная, еще крепкая, но словно разрубленная продольной трещиной. Мшистые стены примыкали к башне; кой-где лепился плющ; искривленные деревца свешивались с седых бойниц и рухнувших сводов. Каменистая тропинка вела к уцелевшим воротам. Мы уже подходили к ним, как вдруг впереди нас мелькнула женская фигура, быстро перебежала по груде обломков и поместилась на уступе стены, прямо над пропастью.
– А ведь это Ася! – воскликнул Гагин, – экая сумасшедшая!
Мы вошли в ворота и очутились на небольшом дворике, до половины заросшем дикими яблонями и крапивой. На уступе сидела, точно, Ася. Она повернулась к нам лицом и засмеялась, но не тронулась с места. Гагин погрозил ей пальцем, а я громко упрекнул ее в неосторожности.
– Полноте, – сказал мне шепотом Гагин, – не дразните ее; вы ее не знаете: она, пожалуй, еще на башню взберется. А вот вы лучше подивитесь смышлености здешних жителей.
Я оглянулся. В уголке, приютившись в крошечном деревянном балаганчике, старушка вязала чулок и косилась на нас чрез очки. Она продавала туристам пиво, пряники и зельтерскую воду. Мы уместились на лавочке и принялись пить из тяжелых оловянных кружек довольно холодное пиво. Ася продолжала сидеть неподвижно, подобрав под себя ноги и закутав голову кисейным шарфом; стройный облик ее отчетливо и красиво рисовался на ясном небе; но я с неприязненным чувством посматривал на нее. Уже накануне заметил я в ней что-то напряженное, не совсем естественное… «Она хочет удивить нас, – думал я, – к чему это? Что за детская выходка?» Словно угадавши мои мысли, она вдруг бросила на меня быстрый и пронзительный взгляд, засмеялась опять, в два прыжка соскочила со стены и, подойдя к старушке, попросила у ней стакан воды.
– Ты думаешь, я хочу пить? – промолвила она, обратившись к брату, – нет; тут есть цветы на стенах, которые непременно полить надо.
Гагин ничего не отвечал ей; а она, с стаканом в руке, пустилась карабкаться по развалинам, изредка останавливаясь, наклоняясь и с забавной важностью роняя несколько капель воды, ярко блестевших на солнце. Ее движенья были очень милы, но мне по-прежнему было досадно на нее, хотя я невольно любовался ее легкостью и ловкостью. На одном опасном месте она нарочно вскрикнула и потом захохотала… Мне стало еще досаднее.
– Да она как коза лазит, – пробормотала себе под нос старушка, оторвавшись на мгновенье от своего чулка.
Наконец, Ася опорожнила весь свой стакан и, шаловливо покачиваясь, возвратилась к нам. Странная усмешка слегка подергивала ее брови, ноздри и губы; полудерзко, полувесело щурились темные глаза.
«Вы находите мое поведение неприличным, – казалось, говорило ее лицо, – все равно: я знаю, вы мной любуетесь».
– Искусно, Ася, искусно, – промолвил Гагин вполголоса.
Она вдруг как будто застыдилась, опустила свои длинные ресницы и скромно подсела к нам, как виноватая. Я тут в первый раз хорошенько рассмотрел ее лицо, самое изменчивое лицо, какое я только видел. Несколько мгновений спустя оно уже все побледнело и приняло сосредоточенное, почти печальное выражение; самые черты ее мне показались больше, строже, проще. Она вся затихла. Мы обошли развалину кругом (Ася шла за нами следом) и полюбовались видами. Между тем час обеда приближался. Расплачиваясь со старушкой, Гагин спросил еще кружку пива и, обернувшись ко мне, воскликнул с лукавой ужимкой:
– За здоровье дамы вашего сердца!
– А разве у него, – разве у вас есть такая дама? – спросила вдруг Ася.
– Да у кого же ее нет? – возразил Гагин.
Ася задумалась на мгновенье; ее лицо опять изменилось, опять появилась на нем вызывающая, почти дерзкая усмешка.
На возвратном пути она пуще хохотала и шалила. Она сломала длинную ветку, положила ее к себе на плечо, как ружье, повязала себе голову шарфом. Помнится, нам встретилась многочисленная семья белокурых и чопорных англичан; все они, словно по команде, с холодным изумлением проводили Асю своими стеклянными глазами, а она, как бы им назло, громко запела. Воротясь домой, она тотчас ушла к себе в комнату и появилась только к самому обеду, одетая в лучшее свое платье, тщательно причесанная, перетянутая и в перчатках. За столом она держалась очень чинно, почти чопорно, едва отведывала кушанья и пила воду из рюмки. Ей явно хотелось разыграть передо мною новую роль – роль приличной и благовоспитанной барышни. Гагин не мешал ей: заметно было, что он привык потакать ей во всем. Он только по временам добродушно взглядывал на меня и слегка пожимал плечом, как бы желая сказать: «Она ребенок; будьте снисходительны». Как только кончился обед, Ася встала, сделала нам книксен[9] и, надевая шляпу, спросила Гагина: можно ли ей пойти к фрау Луизе?
– Давно ли ты стала спрашиваться? – отвечал он с своей неизменной, на этот раз несколько смущенной улыбкой, – разве тебе скучно с нами?
– Нет, но я вчера еще обещала фрау Луизе побывать у ней; притом же я думала, вам будет лучше вдвоем: господин Н. (она указала на меня) что-нибудь еще тебе расскажет.
Она ушла.
– Фрау Луизе, – начал Гагин, стараясь избегать моего взора, – вдова бывшего здешнего бургомистра,[10] добрая, впрочем пустая старушка. Она очень полюбила Асю. У Аси страсть знакомиться с людьми круга низшего; я заметил: причиною этому всегда бывает гордость. Она у меня порядком избалована, как видите, – прибавил он, помолчав немного, – да что прикажете делать? Взыскивать я ни с кого не умею, а с нее и подавно. Я обязан быть снисходительным с нею.
Я промолчал. Гагин переменил разговор. Чем больше я узнавал его, тем сильнее я к нему привязывался. Я скоро его понял. Это была прямо русская душа, правдивая, честная, простая, но, к сожалению, немного вялая, без цепкости и внутреннего жара. Молодость не кипела в нем ключом; она светилась тихим светом. Он был очень мил и умен, но я не мог себе представить, что с ним станется, как только он возмужает. Быть художником… Без горького, постоянного труда не бывает художников… а трудиться, думал я, глядя на его мягкие черты, слушая его неспешную речь, – нет! трудиться ты не будешь, сжаться ты не сумеешь. Но не полюбить его не было возможности: сердце так и влеклось к нему. Часа четыре провели мы вдвоем, то сидя на диване, то медленно расхаживая перед домом; и в эти четыре часа сошлись окончательно.
Солнце село, и мне уже пора было идти домой. Ася все еще не возвращалась.
– Экая она у меня вольница! – промолвил Гагин. – Хотите, я пойду провожать вас? Мы по пути завернем к фрау Луизе; я спрошу, там ли она? Крюк не велик.
Мы спустились в город и, свернувши в узкий, кривой переулочек, остановились перед домом в два окна шириною и вышиною в четыре этажа. Второй этаж выступал на улицу больше первого, третий и четвертый еще больше второго; весь дом с своей ветхой резьбой, двумя толстыми столбами внизу, острой черепичной кровлей и протянутым в виде клюва воротом на чердаке казался огромной, сгорбленной птицей.
– Ася! – крикнул Гагин, – ты здесь?
Освещенное окошко в третьем этаже стукнуло и отворилось, и мы увидали темную головку Аси. Из-за нее выглядывало беззубое и подслеповатое лицо старой немки.
– Я здесь, – проговорила Ася, кокетливо опершись локтями на оконницу, – мне здесь хорошо. На тебе, возьми, – прибавила она, бросая Гагину ветку гераниума, – вообрази, что я дама твоего сердца.
Фрау Луизе засмеялась.
– Н. уходит, – возразил Гагин, – он хочет с тобой проститься.
– Будто? – промолвила Ася, – в таком случае дай ему мою ветку, а я сейчас вернусь.
Она захлопнула окно и, кажется, поцеловала фрау Луизе. Гагин протянул мне молча ветку. Я молча положил ее в карман, дошел до перевоза и перебрался на другую сторону.
Помнится, я шел домой, ни о чем не размышляя, но с странной тяжестью на сердце, как вдруг меня поразил сильный, знакомый, но в Германии редкий запах. Я остановился и увидал возле дороги небольшую грядку конопли. Ее степной запах мгновенно напомнил мне родину и возбудил в душе страстную тоску по ней. Мне захотелось дышать русским воздухом, ходить по русской земле. «Что я здесь делаю, зачем таскаюсь я в чужой стороне, между чужими?» – воскликнул я, и мертвенная тяжесть, которую я ощущал на сердце, разрешилась внезапно в горькое и жгучее волнение. Я пришел домой совсем в другом настроении духа, чем накануне. Я чувствовал себя почти рассерженным и долго не мог успокоиться. Непонятная мне самому досада меня разбирала. Наконец, я сел и, вспомнив о своей коварной вдове (официальным воспоминанием об этой даме заключался каждый мой день), достал одну из ее записок. Но я даже не раскрыл ее; мысли мои тотчас приняли иное направление. Я начал думать… думать об Асе. Мне пришло в голову, что Гагин в течение разговора намекнул мне на какие-то затруднения, препятствующие его возвращению в Россию… «Полно, сестра ли она его?» – произнес я громко.
Я разделся, лег и старался заснуть; но час спустя я опять сидел в постели, облокотившись локтем на подушку, и снова думал об этой «капризной девочке с натянутым смехом…» «Она сложена, как маленькая рафаэлевская Галатея в Фарнезине,[11] – шептал я, – да; и она ему не сестра…»
А записка вдовы преспокойно лежала на полу, белея в лучах луны.
V
На следующее утро я опять пошел в Л. Я уверял себя, что мне хочется повидаться с Гагиным, но втайне меня тянуло посмотреть, что станет делать Ася, так же ли она будет «чудить», как накануне. Я застал обоих в гостиной, и, странное дело! – оттого ли, что я ночью и утром много размышлял о России, – Ася показалась мне совершенно русской девушкой, да, простою девушкой, чуть не горничной. На ней было старенькое платьице, волосы она зачесала за уши и сидела, не шевелясь, у окна да шила в пяльцах, скромно, тихо, точно она век свой ничем другим не занималась. Она почти ничего не говорила, спокойно посматривала на свою работу, и черты ее приняли такое незначительное, будничное выражение, что мне невольно вспомнились наши доморощенные Кати и Маши. Для довершения сходства она принялась напевать вполголоса «Матушку, голубушку». Я глядел на ее желтоватое, угасшее личико, вспоминал о вчерашних мечтаниях, и жаль мне было чего-то. Погода была чудесная. Гагин объявил нам, что пойдет сегодня рисовать этюд с натуры; я спросил его, позволит ли он мне провожать его, не помешаю ли я ему?
– Напротив, – возразил он, – вы мне можете хороший совет дать.
Он надел круглую шляпу а la Van Dyck,[12] блузу, взял картон под мышку и отправился; я поплелся вслед за ним. Ася осталась дома. Гагин, уходя, просил ее позаботиться о том, чтобы суп был не слишком жидок. Ася обещалась побывать на кухне. Гагин добрался до знакомой уже мне долины, присел на камень и начал срисовывать старый дуплистый дуб с раскидистыми сучьями. Я лег на траву и достал книжку; но я и двух страниц не прочел, а он только бумагу измарал; мы все больше рассуждали и, сколько я могу судить, довольно умно и тонко рассуждали о том, как именно должно работать, чего следует избегать, чего придерживаться и какое собственно значение художника в наш век. Гагин, наконец, решил, что он «сегодня не в ударе», лег рядом со мною, и уж тут свободно потекли молодые наши речи, то горячие, то задумчивые, то восторженные, но почти всегда неясные речи, в которых так охотно разливается русский человек. Наболтавшись досыта и наполнившись чувством удовлетворения, словно мы что-то сделали, успели в чем-то, вернулись мы домой. Я нашел Асю точно такою же, какою я ее оставил; как я ни старался наблюдать за нею – ни тени кокетства, ни признака намеренно принятой роли я в ней не заметил; на этот раз не было возможности упрекнуть ее в неестественности.
– А-га! – говорил Гагин, – пост и покаяние на себя наложила.
К вечеру она несколько раз непритворно зевнула и рано ушла к себе. Я сам скоро простился с Гагиным и, возвратившись домой, не мечтал уже ни о чем: этот день прошел в трезвых ощущениях. Помнится, однако, ложась спать, я невольно промолвил вслух:
– Что за хамелеон эта девушка! – и, подумав немного, прибавил: – А все-таки она ему не сестра.
VI
Прошли целые две недели. Я каждый день посещал Гагиных. Ася словно избегала меня, но уже не позволяла себе ни одной из тех шалостей, которые так удивили меня в первые два дня нашего знакомства. Она казалась втайне огорченной или смущенной; она и смеялась меньше. Я с любопытством наблюдал за ней.
Она довольно хорошо говорила по-французски и по-немецки; но по всему было заметно, что она с детства не была в женских руках и воспитание получила странное, необычное, не имевшее ничего общего с воспитанием самого Гагина. От него, несмотря на его шляпу а la Van Dyck и блузу, так и веяло мягким, полуизнеженным, великорусским дворянином, а она не походила на барышню; во всех ее движениях было что-то неспокойное: этот дичок недавно был привит, это вино еще бродило. По природе стыдливая и робкая, она досадовала на свою застенчивость и с досады насильственно старалась быть развязной и смелой, что ей не всегда удавалось. Я несколько раз заговаривал с ней об ее жизни в России, об ее прошедшем: она неохотно отвечала на мои расспросы; я узнал, однако, что до отъезда за границу она долго жила в деревне. Я застал ее раз за книгой, одну. Опершись головой на обе руки и запустив пальцы глубоко в волосы, она пожирала глазами строки.
– Браво! – сказал я, подойдя к ней, – как вы прилежны!
Она приподняла голову, важно и строго посмотрела на меня.
– Вы думаете, я только смеяться умею, – промолвила она и хотела удалиться…
Я взглянул на заглавие книги: это был какой-то французский роман.
– Однако я ваш выбор похвалить не могу, – заметил я.
– Что же читать! – воскликнула она и, бросив книгу на стол, прибавила: – Так лучше пойду дурачиться, – и побежала в сад.
В тот же день, вечером, я читал Гагину «Германа и Доротею». Ася сперва все только шныряла мимо нас, потом вдруг остановилась, приникла ухом, тихонько подсела ко мне и прослушала чтение до конца. На следующий день я опять не узнал ее, пока не догадался, что ей вдруг вошло в голову: быть домовитой и степенной, как Доротея. Словом, она являлась мне полузагадочным существом. Самолюбивая до крайности, она привлекала меня, даже когда я сердился на нее. В одном только я более и более убеждался, а именно в том, что она не сестра Гагина. Он обходился с нею не по-братски: слишком ласково, слишком снисходительно и в то же время несколько принужденно.
Странный случай, по-видимому, подтвердил мои подозрения.
Однажды вечером, подходя к винограднику, где жили Гагины, я нашел калитку запертою. Недолго думавши добрался я до одного обрушенного места в ограде, уже прежде замеченного мною, и перескочил через нее. Недалеко от этого места, в стороне от дорожки, находилась небольшая беседка из акаций; я поравнялся с нею и уже прошел было мимо… вдруг меня поразил голос Аси, с жаром и сквозь слезы произносивший следующие слова:
– Нет, я никого не хочу любить, кроме тебя, нет, нет, одного тебя я хочу любить – и навсегда.
– Полно, Ася, успокойся, – говорил Гагин, – ты знаешь, я тебе верю.
Голоса их раздавались в беседке. Я увидал их обоих сквозь негустой переплет ветвей. Они меня не заметили.
– Тебя, тебя одного, – повторила она, бросилась ему на шею и с судорожными рыданиями начала целовать его и прижиматься к его груди.
– Полно, полно, – твердил он, слегка проводя рукой по ее волосам.
Несколько мгновений остался я неподвижным… Вдруг я встрепенулся. «Подойти к ним?.. Ни за что!» – сверкнуло у меня в голове. Быстрыми шагами вернулся я к ограде, перескочил через нее на дорогу и чуть не бегом пустился домой. Я улыбался, потирал руки, удивлялся случаю, внезапно подтвердившему мои догадки (я ни на одно мгновенье не усомнился в их справедливости), а между тем на сердце у меня было очень горько. «Однако, – думал я, – умеют же они притворяться! Но к чему? Что за охота меня морочить? Не ожидал я этого от него… И что за чувствительное объяснение?»
VII
Я спал дурно и на другое утро встал рано, привязал походную котомочку за спину и, объявив своей хозяйке, чтобы она не ждала меня к ночи, отправился пешком в горы, вверх по течению реки, на которой лежит городок З. Эти горы, отрасли хребта, называемого Собачьей спиной (Hundsrück), очень любопытны в геологическом отношении; в особенности замечательны они правильностью и чистотой базальтовых слоев; но мне было не до геологических наблюдений. Я не отдавал себе отчета в том, что во мне происходило; одно чувство было мне ясно: нежелание видеться с Гагиными. Я уверял себя, что единственной причиной моего внезапного нерасположения к ним была досада на их лукавство. Кто их принуждал выдавать себя за родственников? Впрочем, я старался о них не думать; бродил не спеша по горам и долинам, засиживался в деревенских харчевнях, мирно беседуя с хозяевами и гостями, или ложился на плоский согретый камень и смотрел, как плыли облака, благо погода стояла удивительная. В таких занятиях я провел три дня, и не без удовольствия, – хотя на сердце у меня щемило по временам. Настроение моих мыслей приходилось как раз под стать спокойной природе того края.
Я отдал себя всего тихой игре случайности, набегавшим впечатлениям: неторопливо сменяясь, протекали они по душе и оставили в ней, наконец, одно общее чувство, в котором слилось все, что я видел, ощутил, слышал в эти три дня, – все: тонкий запах смолы по лесам, крик и стук дятлов, немолчная болтовня светлых ручейков с пестрыми форелями на песчаном дне, не слишком смелые очертания гор, хмурые скалы, чистенькие деревеньки с почтенными старыми церквами и деревьями, аисты в лугах, уютные мельницы с проворно вертящимися колесами, радушные лица поселян, их синие камзолы и серые чулки, скрипучие, медлительные возы, запряженные жирными лошадьми, а иногда коровами, молодые длинноволосые странники по чистым дорогам, обсаженным яблонями и грушами…
Даже и теперь мне приятно вспоминать мои тогдашние впечатления. Привет тебе, скромный уголок германской земли, с твоим незатейливым довольством, с повсеместными следами прилежных рук, терпеливой, хотя неспешной работы… Привет тебе и мир!
Я пришел домой к самому концу третьего дня. Я забыл сказать, что с досады на Гагиных я попытался воскресить в себе образ жестокосердой вдовы; но мои усилия остались тщетны. Помнится, когда я принялся мечтать о ней, я увидел перед собою крестьянскую девочку лет пяти, с круглым личиком, с невинно выпученными глазенками. Она так детски-простодушно смотрела на меня… Мне стало стыдно ее чистого взора, я не хотел лгать в ее присутствии и тотчас же окончательно и навсегда раскланялся с моим прежним предметом.
Дома я нашел записку от Гагина. Он удивлялся неожиданности моего решения, пенял мне, зачем я не взял его с собою, и просил прийти к ним, как только я вернусь. Я с неудовольствием прочел эту записку, но на другой же день отправился в Л.
VIII
Гагин встретил меня по-приятельски, осыпал меня ласковыми упреками; но Ася, точно нарочно, как только увидала меня, расхохоталась без всякого повода и, по своей привычке, тотчас убежала. Гагин смутился, пробормотал ей вслед, что она сумасшедшая, попросил меня извинить ее. Признаюсь, мне стало очень досадно на Асю; уж и без того мне было не по себе, а тут опять этот неестественный смех, эти странные ужимки. Я, однако, показал вид, будто ничего не заметил, и сообщил Гагину подробности моего небольшого путешествия. Он рассказал мне, что делал в мое отсутствие. Но речи наши не клеились; Ася входила в комнатку и убегала снова; я объявил, наконец, что у меня есть спешная работа и что мне пора вернуться домой. Гагин сперва меня удерживал, потом, посмотрев на меня пристально, вызвался провожать меня. В передней Ася вдруг подошла ко мне и протянула мне руку; я слегка пожал ее пальцы и едва поклонился ей. Мы вместе с Гагиным переправились через Рейн и, проходя мимо любимого моего ясеня с статуйкой мадонны, присели на скамью, чтобы полюбоваться видом. Замечательный разговор произошел тут между нами.
Сперва мы перекинулись немногими словами, потом замолкли, глядя на светлую реку.
– Скажите, – начал вдруг Гагин, с своей обычной улыбкой, – какого вы мнения об Асе? Не правда ли, она должна казаться вам немного странной?
– Да, – ответил я не без некоторого недоумения. Я не ожидал, что он заговорит о ней.
– Ее надо хорошенько узнать, чтобы о ней судить, – промолвил он, – у ней сердце очень доброе, но голова бедовая. Трудно с нею ладить. Впрочем, ее нельзя винить, и если б вы знали ее историю…
– Ее историю?.. – перебил я, – разве она не ваша…
Гагин взглянул на меня.
– Уж не думаете ли вы, что она не сестра мне?.. Нет, – продолжал он, не обращая внимания на мое замешательство, – она точно мне сестра, она дочь моего отца. Выслушайте меня. Я чувствую к вам доверие и расскажу вам все.
Отец мой был человек весьма добрый, умный, образованный – и несчастливый. Судьба обошлась с ним не хуже, чем со многими другими; но он и первого удара ее не вынес. Он женился рано, по любви; жена его, моя мать, умерла очень скоро; я остался после нее шести месяцев. Отец увез меня в деревню и целые двенадцать лет не выезжал никуда. Он сам занимался моим воспитанием и никогда бы со мной не расстался, если б брат его, мой родной дядя, не заехал к нам в деревню. Дядя этот жил постоянно в Петербурге и занимал довольно важное место. Он уговорил отца отдать меня к нему на руки, так как отец ни за что не соглашался покинуть деревню. Дядя представил ему, что мальчику моих лет вредно жить в совершенном уединении, что с таким вечно унылым и молчаливым наставником, каков был мой отец, я непременно отстану от моих сверстников, да и самый нрав мой легко может испортиться. Отец долго противился увещаниям своего брата, однако уступил, наконец. Я плакал, расставаясь с отцом; я любил его, хотя никогда не видал улыбки на лице его… но, попавши в Петербург, скоро позабыл наше темное и невеселое гнездо. Я поступил в юнкерскую школу, а из школы перешел в гвардейский полк. Каждый год приезжал я в деревню на несколько недель и с каждым годом находил отца моего все более и более грустным, в себя углубленным, задумчивым до робости. Он каждый день ходил в церковь и почти разучился говорить. В одно из моих посещений (мне уже было лет двадцать с лишком) я в первый раз увидал у нас в доме худенькую черноглазую девочку лет десяти – Асю. Отец сказал, что она сирота и взята им на прокормление – он именно так выразился. Я не обратил особенного внимания на нее; она была дика, проворна и молчалива, как зверек, и как только я входил в любимую комнату моего отца, огромную и мрачную комнату, где скончалась моя мать и где даже днем зажигались свечки, она тотчас пряталась за вольтеровское кресло его или за шкаф с книгами. Случилось так, что в последовавшие за тем три, четыре года обязанности службы помешали мне побывать в деревне. Я получал от отца ежемесячно по короткому письму; об Асе он упоминал редко, и то вскользь. Ему было уже за пятьдесят лет, но он казался еще молодым человеком. Представьте же мой ужас: вдруг я, ничего не подозревавший, получаю от приказчика письмо, в котором он извещает меня о смертельной болезни моего отца и умоляет приехать как можно скорее, если хочу проститься с ним. Я поскакал сломя голову и застал отца в живых, но уже при последнем издыхании. Он обрадовался мне чрезвычайно, обнял меня своими исхудалыми руками, долго поглядел мне в глаза каким-то не то испытующим, не то умоляющим взором и, взяв с меня слово, что я исполню его последнюю просьбу, велел своему старому камердинеру привести Асю. Старик привел ее: она едва держалась на ногах и дрожала всем телом.
– Вот, – сказал мне с усилием отец, – завещаю тебе мою дочь – твою сестру. Ты все узнаешь от Якова, – прибавил он, указав на камердинера.
Ася зарыдала и упала лицом на кровать… Полчаса спустя мой отец скончался.
Вот что я узнал. Ася была дочь моего отца и бывшей горничной моей матери, Татьяны. Живо помню я эту Татьяну, помню ее высокую стройную фигуру, ее благообразное, строгое, умное лицо, с большими темными глазами. Она слыла девушкой гордой и неприступной. Сколько я мог понять из почтительных недомолвок Якова, отец мой сошелся с нею несколько лет спустя после смерти матушки. Татьяна уже не жила тогда в господском доме, а в избе у замужней сестры своей, скотницы. Отец мой сильно к ней привязался и после моего отъезда из деревни хотел даже жениться на ней, но она сама не согласилась быть его женой, несмотря на его просьбы.
– Покойница Татьяна Васильевна, – так докладывал мне Яков, стоя у двери с закинутыми назад руками, – во всем были рассудительны и не захотели батюшку вашего обидеть. Что, мол, я вам за жена? какая я барыня? так они говорить изволили, при мне говорили-с.
Татьяна даже не хотела переселиться к нам в дом и продолжала жить у своей сестры, вместе с Асей. В детстве я видывал Татьяну только по праздникам, в церкви. Повязанная темным платком, с желтой шалью на плечах, она становилась в толпе, возле окна, – ее строгий профиль четко вырезывался на прозрачном стекле, – и смиренно и важно молилась, кланяясь низко, по-старинному. Когда дядя увез меня, Асе было всего два года, а на девятом году она лишилась матери.
Как только Татьяна умерла, отец взял Асю к себе в дом. Он и прежде изъявил желание иметь ее при себе, но Татьяна ему и в этом отказала. Представьте же себе, что должно было произойти в Асе, когда ее взяли к барину. Она до сих пор не может забыть ту минуту, когда ей в первый раз надели шелковое платье и поцеловали у ней ручку. Мать, пока была жива, держала ее очень строго; у отца она пользовалась совершенной свободой. Он был ее учителем; кроме его, она никого не видала. Он не баловал ее, то есть не нянчился с нею; но он любил ее страстно и никогда ничего ей не запрещал: он в душе считал себя перед ней виноватым. Ася скоро поняла, что она главное лицо в доме, она знала, что барин ее отец; но она так же скоро поняла свое ложное положение; самолюбие развилось в ней сильно, недоверчивость тоже; дурные привычки укоренялись, простота исчезла. Она хотела (она сама мне раз призналась в этом) заставить целый мир забыть ее происхождение; она и стыдилась своей матери, и стыдилась своего стыда, и гордилась ею. Вы видите, что она многое знала и знает, чего не должно бы знать в ее годы… Но разве она виновата? Молодые силы разыгрывались в ней, кровь кипела, а вблизи ни одной руки, которая бы ее направила. Полная независимость во всем! да разве легко ее вынести? Она хотела быть не хуже других барышень; она бросилась на книги. Что тут могло выйти путного? Неправильно начатая жизнь слагалась неправильно, но сердце в ней не испортилось, ум уцелел.
И вот я, двадцатилетний малый, очутился с тринадцатилетней девочкой на руках! В первые дни после смерти отца, при одном звуке моего голоса, ее била лихорадка, ласки мои повергали ее в тоску, и только понемногу, исподволь, привыкла она ко мне. Правда, потом, когда она убедилась, что я точно признаю ее за сестру и полюбил ее, как сестру, она страстно ко мне привязалась: у ней ни одно чувство не бывает вполовину.
Я привез ее в Петербург. Как мне ни больно было с ней расстаться, – жить с ней вместе я никак не мог; я поместил ее в один из лучших пансионов. Ася поняла необходимость нашей разлуки, но начала с того, что заболела и чуть не умерла. Потом она обтерпелась и выжила в пансионе четыре года; но, против моих ожиданий, осталась почти такою же, какою была прежде. Начальница пансиона часто жаловалась мне на нее. «И наказать ее нельзя, – говаривала она мне, – и на ласку она не поддается». Ася была чрезвычайно понятлива, училась прекрасно, лучше всех; но никак не хотела подойти под общий уровень, упрямилась, глядела букой… Я не мог слишком винить ее: в ее положении ей надо было либо прислуживаться, либо дичиться. Из всех своих подруг она сошлась только с одной, некрасивой, загнанной и бедной девушкой. Остальные барышни, с которыми она воспитывалась, большей частью из хороших фамилий, не любили ее, язвили ее и кололи, как только могли; Ася им на волос не уступала. Однажды на уроке из закона божия преподаватель заговорил о пороках. «Лесть и трусость – самые дурные пороки», – громко промолвила Ася. Словом, она продолжала идти своей дорогой; только манеры ее стали лучше, хотя и в этом отношении она, кажется, не много успела.
Наконец, ей минуло семнадцать лет; оставаться ей далее в пансионе было невозможно. Я находился в довольно большом затруднении. Вдруг мне пришла благая мысль: выйти в отставку, поехать за границу на год или на два и взять Асю с собою. Задумано – сделано; и вот мы с ней на берегах Рейна, где я стараюсь заниматься живописью, а она… шалит и чудит по-прежнему. Но теперь я надеюсь, что вы не станете судить ее слишком строго; а она хоть и притворяется, что ей все нипочем, – мнением каждого дорожит, вашим же в особенности.
И Гагин опять улыбнулся своей тихой улыбкой. Я крепко стиснул ему руку.
– Все так, – заговорил опять Гагин, – но с нею мне беда. Порох она настоящий. До сих пор ей никто не нравился, но беда, если она кого полюбит! Я иногда не знаю, как с ней быть. На днях она что вздумала: начала вдруг уверять меня, что я к ней стал холоднее прежнего и что она одного меня любит и век будет меня одного любить… И при этом так расплакалась…
– Так вот что… – промолвил было я и прикусил язык. – А скажите-ка мне, – спросил я Гагина: дело между нами пошло на откровенность, – неужели в самом деле ей до сих пор никто не нравился? В Петербурге видала же она молодых людей?
– Они-то ей и не нравились вовсе. Нет, Асе нужен герой, необыкновенный человек – или живописный пастух в горном ущелье. А впрочем, я заболтался с вами, задержал вас, – прибавил он, вставая.
– Послушайте, – начал я, – пойдемте к вам, мне домой не хочется.
– А работа ваша?
Я ничего не отвечал; Гагин добродушно усмехнулся, и мы вернулись в Л. Увидев знакомый виноградник и белый домик на верху горы, я почувствовал какую-то сладость – именно сладость на сердце: точно мне втихомолку меду туда налили. Мне стало легко после гагинского рассказа.
IX
Ася встретила нас на самом пороге дома; я снова ожидал смеха; но она вышла к нам вся бледная, молчаливая, с потупленными глазами.
– Вот он опять, – заговорил Гагин, – и, заметь, сам захотел вернуться.
Ася вопросительно посмотрела на меня. Я, в свою очередь, протянул ей руку и на этот раз крепко пожал ее холодные пальчики. Мне стало очень жаль ее; теперь я многое понимал в ней, что прежде сбивало меня с толку: ее внутреннее беспокойство, неуменье держать себя, желание порисоваться – все мне стало ясно. Я заглянул в эту душу: тайный гнет давил ее постоянно, тревожно путалось и билось неопытное самолюбие, но все существо ее стремилось к правде. Я понял, почему эта странная девочка меня привлекала: не одной только полудикой прелестью, разлитой по всему ее тонкому телу, привлекала она меня: ее душа мне нравилась.
Гагин начал копаться в своих рисунках; я предложил Асе погулять со мною по винограднику. Она тотчас согласилась, с веселой и почти покорной готовностью. Мы спустились до половины горы и присели на широкую плиту.
– И вам не скучно было без нас? – начала Ася.
– А вам без меня было скучно? – спросил я. Ася взглянула на меня сбоку.
– Да, – отвечала она. – Хорошо в горах? – продолжала она тотчас, – они высоки? Выше облаков? Расскажите мне, что вы видели. Вы рассказывали брату, но я ничего не слыхала.
– Вольно ж вам было уходить, – заметил я.
– Я уходила… потому что… Я теперь вот не уйду, – прибавила она с доверчивой лаской в голосе, – вы сегодня были сердиты.
– Я?
– Вы.
– Отчего же, помилуйте…
– Не знаю, но вы были сердиты и ушли сердитыми. Мне было очень досадно, что вы так ушли, и я рада, что вы вернулись.
– И я рад, что вернулся, – промолвил я. Ася повела плечами, как это часто делают дети, когда им хорошо.
– О, я умею отгадывать! – продолжала она, – бывало, я по одному папашину кашлю из другой комнаты узнавала, доволен ли он мной или нет.
До того дня Ася ни разу не говорила мне о своем отце. Меня это поразило.
– Вы любили вашего батюшку? – проговорил я и вдруг, к великой моей досаде, почувствовал, что краснею.
Она ничего не отвечала и покраснела тоже. Мы оба замолкли. Вдали по Рейну бежал и дымился пароход. Мы принялись глядеть на него.
– Что же вы не рассказываете? – прошептала Ася.
– Отчего вы сегодня рассмеялись, как только увидели меня? – спросил я.
– Сама не знаю. Иногда мне хочется плакать, а я смеюсь. Вы не должны судить меня… по тому, что я делаю. Ах, кстати, что это за сказка о Лорелее?[13] Ведь это ее скала виднеется? Говорят, она прежде всех топила, а как полюбила, сама бросилась в воду. Мне нравится эта сказка. Фрау Луизе мне всякие сказки сказывает. У фрау Луизе есть черный кот с желтыми глазами…
Ася подняла голову и встряхнула кудрями.
– Ах, мне хорошо, – проговорила она.
В это мгновенье долетели до нас отрывочные, однообразные звуки. Сотни голосов разом и с мерными расстановками повторяли молитвенный напев: толпа богомольцев тянулась внизу по дороге с крестами и хоругвями…
– Вот бы пойти с ними, – сказала Ася, прислушиваясь к постепенно ослабевавшим взрывам голосов.
– Разве вы так набожны?
– Пойти куда-нибудь далеко, на молитву, на трудный подвиг, – продолжала она. – А то дни уходят, жизнь уйдет, а что мы сделали?
– Вы честолюбивы, – заметил я, – вы хотите прожить не даром, след за собой оставить…
– А разве это невозможно?
«Невозможно», – чуть было не повторил я… Но я взглянул в ее светлые глаза и только промолвил:
– Попытайтесь.
– Скажите, – заговорила Ася после небольшого молчания, в течение которого какие-то тени пробежали у ней по лицу, уже успевшему побледнеть, – вам очень нравилась та дама… Вы помните, брат пил ее здоровье в развалине, на второй день нашего знакомства?
Я засмеялся.
– Ваш брат шутил; мне ни одна дама не нравилась; по крайней мере теперь ни одна не нравится.
– А что вам нравится в женщинах? – спросила Ася, закинув голову, с невинным любопытством.
– Какой странный вопрос! – воскликнул я.
Ася слегка смутилась.
– Я не должна была сделать вам такой вопрос, не правда ли? Извините меня, я привыкла болтать все, что мне в голову входит. Оттого-то я и боюсь говорить.
– Говорите ради Бога, не бойтесь, – подхватил я, – я так рад, что вы, наконец, перестаете дичиться.
Ася потупилась и засмеялась тихим и легким смехом; я не знал за ней такого смеха.
– Ну, рассказывайте же, – продолжала она, разглаживая полы своего платья и укладывая их себе на ноги, точно она усаживалась надолго, – рассказывайте или прочтите что-нибудь, как, помните, вы нам читали из «Онегина»…
Она вдруг задумалась…
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной матерью моей! –
проговорила она вполголоса.
– У Пушкина не так, – заметил я.
– А я хотела бы быть Татьяной, – продолжала она все так же задумчиво. – Рассказывайте, – подхватила она с живостью.
Но мне было не до рассказов. Я глядел на нее, всю облитую ясным солнечным лучом, всю успокоенную и кроткую. Все радостно сияло вокруг нас, внизу, над нами – небо, земля и воды; самый воздух, казалось, был насыщен блеском.
– Посмотрите, как хорошо! – сказал я, невольно понизив голос.
– Да, хорошо! – так же тихо отвечала она, не смотря на меня. – Если б мы с вами были птицы, – как бы мы взвились, как бы полетели… Так бы и утонули в этой синеве… Но мы не птицы.
– А крылья могут у нас вырасти, – возразил я.
– Как так?
– Поживите – узнаете. Есть чувства, которые поднимают нас от земли. Не беспокойтесь, у вас будут крылья.
– А у вас были?
– Как вам сказать… Кажется, до сих пор я еще не летал.
Ася опять задумалась. Я слегка наклонился к ней.
– Умеете вы вальсировать? – спросила она вдруг.
– Умею, – отвечал я, несколько озадаченный.
– Так пойдемте, пойдемте… Я попрошу брата сыграть нам вальс… Мы вообразим, что мы летаем, что у нас выросли крылья.
Она побежала к дому. Я побежал вслед за нею – и несколько мгновений спустя мы кружились в тесной комнате, под сладкие звуки Ланнера. Ася вальсировала прекрасно, с увлечением. Что-то мягкое, женское проступило вдруг сквозь ее девически-строгий облик. Долго потом рука моя чувствовала прикосновение ее нежного стана, долго слышалось мне ее ускоренное, близкое дыханье, долго мерещились мне темные, неподвижные, почти закрытые глаза на бледном, но оживленном лице, резво обвеянном кудрями.
X
Весь этот день прошел как нельзя лучше. Мы веселились, как дети. Ася была очень мила и проста. Гагин радовался, глядя на нее. Я ушел поздно. Въехавши на средину Рейна, я попросил перевозчика пустить лодку вниз по течению. Старик поднял весла – и царственная река понесла нас. Глядя кругом, слушая, вспоминая, я вдруг почувствовал тайное беспокойство на сердце… поднял глаза к небу – но и в небе не было покоя: испещренное звездами, оно все шевелилось, двигалось, содрогалось; я склонился к реке… но и там, и в этой темной, холодной глубине, тоже колыхались, дрожали звезды; тревожное оживление мне чудилось повсюду – и тревога росла во мне самом. Я облокотился на край лодки… Шепот ветра в моих ушах, тихое журчанье воды за кормою меня раздражали, и свежее дыханье волны не охлаждало меня; соловей запел на берегу и заразил меня сладким ядом своих звуков. Слезы закипали у меня на глазах, но то не были слезы беспредметного восторга. Что я чувствовал, было не то смутное, еще недавно испытанное ощущение всеобъемлющих желаний, когда душа ширится, звучит, когда ей кажется, что она все понимает и все любит… Нет! во мне зажглась жажда счастия. Я еще не смел назвать его по имени, – но счастья, счастья до пресыщения – вот чего хотел я, вот о чем томился… А лодка все неслась, и старик перевозчик сидел и дремал, наклонясь над веслами.
XI
Отправляясь на следующий день к Гагиным, я не спрашивал себя, влюблен ли я в Асю, но я много размышлял о ней, ее судьба меня занимала, я радовался неожиданному нашему сближению. Я чувствовал, что только с вчерашнего дня я узнал ее; до тех пор она отворачивалась от меня. И вот, когда она раскрылась, наконец, передо мною, каким пленительным светом озарился ее образ, как он был нов для меня, какие тайные обаяния стыдливо в нем сквозили…
Бодро шел я по знакомой дороге, беспрестанно посматривая на издали белевший домик; я не только о будущем – я о завтрашнем дне не думал; мне было очень хорошо.
Ася покраснела, когда я вошел в комнату; я заметил, что она опять принарядилась, но выражение ее лица не шло к ее наряду: оно было печально. А я пришел таким веселым! Мне показалось даже, что она, по обыкновению своему, собралась было бежать, но сделала усилие над собою – и осталась. Гагин находился в том особенном состоянии художнического жара и ярости, которое, в виде припадка, внезапно овладевает дилетантами, когда они вообразят, что им удалось, как они выражаются, «поймать природу за хвост». Он стоял, весь взъерошенный и выпачканный красками, перед натянутым холстом и, широко размахивая по нем кистью, почти свирепо кивнул мне головой, отодвинулся, прищурил глаза и снова накинулся на свою картину. Я не стал мешать ему и подсел к Асе. Медленно обратились ко мне ее темные глаза.
– Вы сегодня не такая, как вчера, – заметил я после тщетных усилий вызвать улыбку на ее губы.
– Нет, не такая, – возразила она неторопливым и глухим голосом. – Но это ничего. Я нехорошо спала, всю ночь думала.
– О чем?
– Ах, я о многом думала. Это у меня привычка с детства: еще с того времени, когда я жила с матушкой…
Она с усилием выговорила это слово и потом еще раз повторила:
– Когда я жила с матушкой… я думала, отчего это никто не может знать, что с ним будет; а иногда и видишь беду – да спастись нельзя; и отчего никогда нельзя сказать всей правды?.. Потом я думала, что я ничего не знаю, что мне надобно учиться. Меня перевоспитать надо, я очень дурно воспитана. Я не умею играть на фортепьяно, не умею рисовать, я даже шью плохо. У меня нет никаких способностей, со мной, должно быть, очень скучно.
– Вы несправедливы к себе, – возразил я. – Вы много читали, вы образованны, и с вашим умом…
– А я умна? – спросила она с такой наивной любознательностью, что я невольно засмеялся; но она даже не улыбнулась. – Брат, я умна? – спросила она Гагина.
Он ничего не отвечал ей и продолжал трудиться, беспрестанно меняя кисти и высоко поднимая руку.
– Я сама не знаю иногда, что у меня в голове, – продолжала Ася с тем же задумчивым видом. – Я иногда самой себя боюсь, ей-богу. Ах, я хотела бы… Правда ли, что женщинам не следует читать много?
– Много не нужно, но…
– Скажите мне, что я должна читать? скажите, что я должна делать? Я все буду делать, что вы мне скажете, – прибавила она, с невинной доверчивостью обратясь ко мне.
Я не тотчас нашелся, что сказать ей.
– Ведь вам не будет скучно со мною?
– Помилуйте, – начал я.
– Ну, спасибо! – возразила Ася, – а я думала, что вам скучно будет.
И ее маленькая горячая ручка крепко стиснула мою.
– Н.! – вскрикнул в это мгновенье Гагин, – не темен этот фон?
Я подошел к нему. Ася встала и удалилась.
XII
Она вернулась через час, остановилась в дверях и подозвала меня рукою.
– Послушайте, – сказала она, – если б я умерла, вам было бы жаль меня?
– Что у вас за мысли сегодня! – воскликнул я.
– Я воображаю, что я скоро умру; мне иногда кажется, что все вокруг меня со мною прощается. Умереть лучше, чем жить так… Ах! не глядите так на меня; я, право, не притворяюсь. А то я вас опять бояться буду.
– Разве вы меня боялись?
– Если я такая странная, я, право, не виновата, – возразила она. – Видите, я уж и смеяться не могу…
Она осталась печальной и озабоченной до самого вечера. Что-то происходило в ней, чего я не понимал. Ее взор часто останавливался на мне; сердце мое тихо сжималось под этим загадочным взором. Она казалась спокойною – а мне, глядя на нее, все хотелось сказать ей, чтобы она не волновалась. Я любовался ею, я находил трогательную прелесть в ее побледневших чертах, в ее нерешительных, замедленных движениях – а ей почему-то воображалось, что я не в духе.
– Послушайте, – сказала она мне незадолго до прощанья, – меня мучит мысль, что вы меня считаете легкомысленной… Вы вперед всегда верьте тому, что я вам говорить буду, только и вы будьте со мной откровенны: а я вам всегда буду говорить правду, даю вам честное слово…
Это «честное слово» опять заставило меня засмеяться.
– Ах, не смейтесь, – проговорила она с живостью, – а то я вам скажу сегодня то, что вы мне сказали вчера: «Зачем вы смеетесь?» – и, помолчав немного, она прибавила: – Помните, вы вчера говорили о крыльях?.. Крылья у меня выросли – да лететь некуда.
– Помилуйте, – промолвил я, – перед вами все пути открыты…
Ася посмотрела мне прямо и пристально в глаза.
– Вы сегодня дурного мнения обо мне, – сказала она, нахмурив брови.
– Я? дурного мнения? о вас!..
– Что это вы точно в воду опущенные, – перебил меня Гагин, – хотите, я, по-вчерашнему, сыграю вам вальс?
– Нет, нет, – возразила Ася и стиснула руки, – сегодня ни за что!
– Я тебя не принуждаю, успокойся…
– Ни за что, – повторила она бледнея.
* * *
«Неужели она меня любит?» – думал я, подходя к Рейну, быстро катившему темные волны.
XIII
«Неужели она меня любит?» – спрашивал я себя на другой день, только что проснувшись. Я не хотел заглядывать в самого себя. Я чувствовал, что ее образ, образ «девушки с натянутым смехом», втеснился мне в душу и что мне от него не скоро отделаться. Я пошел в Л. и остался там целый день, но Асю видел только мельком. Ей нездоровилось; у ней голова болела. Она сошла вниз, на минутку, с повязанным лбом, бледная, худенькая, с почти закрытыми глазами; слабо улыбнулась, сказала: «Это пройдет, это ничего, все пройдет, не правда ли?» – и ушла. Мне стало скучно и как-то грустно-пусто; я, однако, долго не хотел уходить и вернулся поздно, не увидав ее более.
Следующее утро прошло в каком-то полусне сознания. Я хотел приняться за работу – не мог; хотел ничего не делать и не думать… и это не удалось. Я бродил по городу; возвращался домой, выходил снова.
– Вы ли господин Н.? – раздался вдруг за мною детский голос. Я оглянулся; передо мною стоял мальчик. – Это вам от фрейлейн Annette, – прибавил он, подавая мне записку.
Я развернул ее – и узнал неправильный и быстрый почерк Аси. «Я непременно должна вас видеть, – писала мне она, – приходите сегодня в четыре часа к каменной часовне на дороге возле развалины. Я сделала сегодня большую неосторожность… Придите ради Бога, вы все узнаете… Скажите посланному: „да“.
– Будет ответ? – спросил меня мальчик.
– Скажи, что да, – отвечал я.
Мальчик убежал.
XIV
Я пришел к себе в комнату, сел и задумался. Сердце во мне сильно билось. Несколько раз перечел я записку Аси. Я посмотрел на часы: и двенадцати еще не было.
Дверь отворилась – вошел Гагин.
Лицо его было пасмурно. Он схватил меня за руку и крепко пожал ее. Он казался очень взволнованным.
– Что с вами? – спросил я. Гагин взял стул и сел против меня.
– Четвертого дня, – начал он с принужденной улыбкой и запинаясь, – я удивил вас своим рассказом; сегодня удивлю еще более. С другим я, вероятно, не решился бы… так прямо… Но вы благородный человек, вы мне друг, не так ли? Послушайте: моя сестра, Ася, в вас влюблена.
Я весь вздрогнул и приподнялся…
– Ваша сестра, говорите вы…
– Да, да, – перебил меня Гагин. – Я вам говорю, она сумасшедшая и меня с ума сведет. Но, к счастью, она не умеет лгать – и доверяет мне. Ах, что за душа у этой девочки… но она себя погубит, непременно.
– Да вы ошибаетесь, – начал я.
– Нет, не ошибаюсь. Вчера, вы знаете, она почти целый день пролежала, ничего не ела, впрочем не жаловалась… Она никогда не жалуется. Я не беспокоился, хотя к вечеру у ней сделался небольшой жар. Сегодня, в два часа ночи, меня разбудила наша хозяйка: «Ступайте, говорит, к вашей сестре: с ней что-то худо». Я побежал к Асе и нашел ее нераздетою, в лихорадке, в слезах; голова у ней горела, зубы стучали. «Что с тобой? – спросил я, – ты больна?» Она бросилась мне на шею и начала умолять меня увезти ее как можно скорее, если я хочу, чтобы она осталась в живых… Я ничего не понимаю, стараюсь ее успокоить… Рыдания ее усиливаются… и вдруг сквозь эти рыдания услышал я… Ну, словом, я услышал, что она вас любит. Уверяю вас, мы с вами, благоразумные люди, и представить себе не можем, как она глубоко чувствует и с какой невероятной силой высказываются в ней эти чувства; это находит на нее так же неожиданно и так же неотразимо, как гроза. Вы очень милый человек, – продолжал Гагин, – но почему она вас так полюбила – этого я, признаюсь, не понимаю. Она говорит, что привязалась к вам с первого взгляда. Оттого она и плакала на днях, когда уверяла меня, что, кроме меня, никого любить не хочет. Она воображает, что вы ее презираете, что вы, вероятно, знаете, кто она; она спрашивала меня, не рассказал ли я вам ее историю, – я, разумеется, сказал, что нет; но чуткость ее – просто страшна. Она желает одного: уехать, уехать тотчас. Я просидел с ней до утра; она взяла с меня слово, что нас завтра же здесь не будет, – и тогда только она заснула. Я подумал, подумал и решился – поговорить с вами. По-моему, Ася права: самое лучшее– уехать нам обоим отсюда. И я сегодня же бы увез ее, если б не пришла мне в голову мысль, которая меня остановила. Может быть… как знать? – вам сестра моя нравится? Если так, с какой стати я увезу ее? Я вот и решился, отбросив в сторону всякий стыд… Притом же я сам кое-что заметил. Я решился… узнать от вас… – Бедный Гагин смутился. – Извините меня, пожалуйста, – прибавил он, – я не привык к таким передрягам.
Я взял его за руку.
– Вы хотите знать, – произнес я твердым голосом, – нравится ли мне ваша сестра? Да, она мне нравится…
Гагин взглянул на меня.
– Но, – проговорил он запинаясь, – ведь вы не женитесь на ней?
– Как вы хотите, чтобы я отвечал на такой вопрос? Посудите сами, могу ли я теперь…
– Знаю, знаю, – перебил меня Гагин. – Я не имею никакого права требовать от вас ответа, и вопрос мой – верх неприличия… Но что прикажете делать? С огнем шутить нельзя. Вы не знаете Асю; она в состоянии занемочь, убежать, свиданье вам назначить… Другая умела бы все скрыть и выждать – но не она. С нею это в первый раз, – вот что беда! Если б вы видели, как она сегодня рыдала у ног моих, вы бы поняли мои опасения.
Я задумался. Слова Гагина «свиданье вам назначить» кольнули меня в сердце. Мне показалось постыдным не отвечать откровенностью на его честную откровенность.
– Да, – сказал я наконец, – вы правы. Час тому назад я получил от вашей сестры записку. Вот она.
Гагин взял записку, быстро пробежал ее и уронил руки на колени. Выражение изумления на его лице было очень забавно, но мне было не до смеху.
– Вы, повторяю, благородный человек, – проговорил он, – но что же теперь делать? Как? она сама хочет уехать, и пишет к вам, и упрекает себя в неосторожности… и когда это она успела написать? Чего ж она хочет от вас?
Я успокоил его, и мы принялись толковать хладнокровно по мере возможности о том, что нам следовало предпринять.
Вот на чем мы остановились, наконец: во избежание беды я должен был идти на свиданье и честно объясниться с Асей; Гагин обязался сидеть дома и не подать вида, что ему известна ее записка; а вечером мы положили сойтись опять.
– Я твердо надеюсь на вас, – сказал Гагин и стиснул мне руку, – пощадите и ее и меня. А уезжаем мы все-таки завтра, – прибавил он, вставая, – потому что ведь вы на Асе не женитесь.
– Дайте мне сроку до вечера, – возразил я.
– Пожалуй, но вы не женитесь.
Он ушел, а я бросился на диван и закрыл глаза. Голова у меня ходила кругом: слишком много впечатлений в нее нахлынуло разом. Я досадовал на откровенность Гагина, я досадовал на Асю, ее любовь меня и радовала и смущала. Я не мог понять, что заставило ее все высказать брату; неизбежность скорого, почти мгновенного решения терзала меня…
«Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно!» – сказал я, вставая.
XV
В условленный час переправился я через Рейн, и первое лицо, встретившее меня на противоположном берегу, был самый тот мальчик, который приходил ко мне поутру. Он, по-видимому, ждал меня.
– От фрейлейн Annette, – сказал он шепотом и подал мне другую записку.
Ася извещала меня о перемене места нашего свидания. Я должен был прийти через полтора часа не к часовне, а в дом фрау Луизе, постучаться внизу и войти в третий этаж.
– Опять: да? – спросил меня мальчик.
– Да, – повторил я и пошел по берегу Рейна.
Вернуться домой было некогда, я не хотел бродить по улицам. За городской стеною находился маленький сад с навесом для кеглей и столами для любителей пива. Я вошел туда. Несколько уже пожилых немцев играли в кегли; со стуком катились деревянные шары, изредка раздавались одобрительные восклицания. Хорошенькая служанка с заплаканными глазами принесла мне кружку пива; я взглянул в ее лицо. Она быстро отворотилась и отошла прочь.
– Да, да, – промолвил тут же сидевший толстый и краснощекий гражданин, – Ганхен наша сегодня очень огорчена: жених ее пошел в солдаты.
Я посмотрел на нее: она прижалась в уголок и подперла рукою щеку; слезы капали одна за другой по ее пальцам. Кто-то спросил пива; она принесла ему кружку и опять вернулась на свое место. Ее горе подействовало на меня; я начал думать об ожидавшем меня свидании, но мои думы были заботливые, невеселые думы. Не с легким сердцем шел я на это свидание, не предаваться радостям взаимной любви предстояло мне; мне предстояло сдержать данное слово, исполнить трудную обязанность. «С ней шутить нельзя» – эти слова Гагина, как стрелы, впились в мою душу. А еще четвертого дня в этой лодке, уносимой волнами, не томился ли я жаждой счастья? Оно стало возможным – и я колебался, я отталкивал, я должен был оттолкнуть его прочь… Его внезапность меня смущала. Сама Ася, с ее огненной головой, с ее прошедшим, с ее воспитанием, это привлекательное, но странное существо – признаюсь, она меня пугала. Долго боролись во мне чувства. Назначенный срок приближался. «Я не могу на ней жениться, – решил я, наконец, – она не узнает, что и я полюбил ее».
Я встал – и, положив талер в руку бедной Ганхен (она даже не поблагодарила меня), направился к дому фрау Луизе. Вечерние тени уже разливались в воздухе, и узкая полоса неба, над темной улицей, алела отблеском зари. Я слабо стукнул в дверь; она тотчас отворилась. Я переступил порог и очутился в совершенной темноте.
– Сюда! – послышался старушечий голос. – Вас ждут.
Я шагнул раза два ощупью, чья-то костлявая рука взяла мою руку.
– Вы это, фрау Луизе? – спросил я.
– Я, – отвечал мне тот же голос, – я, мой прекрасный молодой человек.
Старуха повела меня опять вверх, по крутой лестнице, и остановилась на площадке третьего этажа. При слабом свете, падавшем из крошечного окошка, я увидал морщинистое лицо вдовы бургомистра. Приторно-лукавая улыбка растягивала ее ввалившиеся губы, ежила тусклые глазки. Она указала мне на маленькую дверь. Судорожным движением руки отворил я ее и захлопнул за собою.
XVI
В небольшой комнатке, куда я вошел, было довольно темно, и я не тотчас увидел Асю. Закутанная в длинную шаль, она сидела на стуле возле окна, отвернув и почти спрятав голову, как испуганная птичка. Она дышала быстро и вся дрожала. Мне стало несказанно жалко ее. Я подошел к ней. Она еще больше отвернула голову…
– Анна Николаевна, – сказал я.
Она вдруг вся выпрямилась, хотела взглянуть на меня – и не могла. Я схватил ее руку, она была холодна и лежала как мертвая на моей ладони.
– Я желала… – начала Ася, стараясь улыбнуться, но ее бледные губы не слушались ее, – я хотела… Нет, не могу, – проговорила она и умолкла. Действительно, голос ее прерывался на каждом слове.
Я сел подле нее.
– Анна Николаевна, – повторил я и тоже не мог ничего прибавить.
Настало молчание. Я продолжал держать ее руку и глядел на нее. Она по-прежнему вся сжималась, дышала с трудом и тихонько покусывала нижнюю губу, чтобы не заплакать, чтобы удержать накипавшие слезы… Я глядел на нее: было что-то трогательно-беспомощное в ее робкой неподвижности: точно она от усталости едва добралась до стула и так и упала на него. Сердце во мне растаяло…
– Ася, – сказал я едва слышно…
Она медленно подняла на меня свои глаза… О, взгляд женщины, которая полюбила, – кто тебя опишет? Они молили, эти глаза, они доверялись, вопрошали, отдавались… Я не мог противиться их обаянию. Тонкий огонь пробежал по мне жгучими иглами; я нагнулся и приник к ее руке…
Послышался трепетный звук, похожий на прерывистый вздох, и я почувствовал на моих волосах прикосновение слабой, как лист дрожавшей руки. Я поднял голову и увидал ее лицо. Как оно вдруг преобразилось! Выражение страха исчезло с него, взор ушел куда-то далеко и увлекал меня за собою, губы слегка раскрылись, лоб побледнел как мрамор, и кудри отодвинулись назад, как будто ветер их откинул. Я забыл все, я потянул ее к себе – покорно повиновалась ее рука, все ее тело повлеклось вслед за рукою, шаль покатилась с плеч, и голова ее тихо легла на мою грудь, легла под мои загоревшиеся губы…
– Ваша… – прошептала она едва слышно.
Уже руки мои скользили вокруг ее стана… Но вдруг воспоминание о Гагине, как молния, меня озарило.
– Что мы делаем!.. – воскликнул я и судорожно отодвинулся назад. – Ваш брат… ведь он все знает… Он знает, что я вижусь с вами.
Ася опустилась на стул.
– Да, – продолжал я, вставая и отходя на другой угол комнаты. – Ваш брат все знает… Я должен был ему все сказать.
– Должны? – проговорила она невнятно. Она, видимо, не могла еще прийти в себя и плохо меня понимала.
– Да, да, – повторил я с каким-то ожесточением, – и в этом вы одни виноваты, вы одни. Зачем вы сами выдали вашу тайну? Кто заставлял вас все высказать вашему брату? Он сегодня был сам у меня и передал мне ваш разговор с ним. – Я старался не глядеть на Асю и ходил большими шагами по комнате. – Теперь все пропало, все, все.
Ася поднялась было со стула.
– Останьтесь, – воскликнул я, – останьтесь, прошу вас. Вы имеете дело с честным человеком – да, с честным человеком. Но, ради Бога, что взволновало вас? Разве вы заметили во мне какую перемену? А я не мог скрываться перед вашим братом, когда он пришел сегодня ко мне.
«Что я такое говорю?» – думал я про себя, и мысль, что я безнравственный обманщик, что Гагин знает о нашем свидании, что все искажено, обнаружено, – так и звенела у меня в голове.
– Я не звала брата, – послышался испуганный шепот Аси, – он пришел сам.
– Посмотрите же, что вы наделали, – продолжал я. – Теперь вы хотите уехать…
– Да, я должна уехать, – так же тихо проговорила она, – я и попросила вас сюда для того только, чтобы проститься с вами.
– И вы думаете, – возразил я, – мне будет легко с вами расстаться?
– Но зачем же вы сказали брату? – с недоумением повторила Ася.
– Я вам говорю – я не мог поступить иначе. Если б вы сами не выдали себя…
– Я заперлась в моей комнате, – возразила она простодушно, – я не знала, что у моей хозяйки был другой ключ…
Это невинное извинение, в ее устах, в такую минуту – меня тогда чуть не рассердило… а теперь я без умиления не могу его вспомнить. Бедное, честное, искреннее дитя!
– И вот теперь все кончено! – начал я снова. – Все. Теперь нам должно расстаться. – Я украдкой взглянул на Асю… лицо ее быстро краснело. Ей, я это чувствовал, и стыдно становилось и страшно. Я сам ходил и говорил, как в лихорадке. – Вы не дали развиться чувству, которое начинало созревать, вы сами разорвали нашу связь, вы не имели ко мне доверия, вы усомнились во мне…
Пока я говорил, Ася все больше и больше наклонялась вперед – и вдруг упала на колени, уронила голову на руки и зарыдала. Я подбежал к ней, пытался поднять ее, но она мне не давалась. Я не выношу женских слез: при виде их я теряюсь тотчас.
– Анна Николаевна, Ася, – твердил я, – пожалуйста, умоляю вас, ради Бога, перестаньте… – Я снова взял ее за руку…
Но, к величайшему моему изумлению, она вдруг вскочила – с быстротою молнии бросилась к двери и исчезла…
Когда несколько минут спустя фрау Луизе вошла в комнату – я все еще стоял на самой середине ее, уж точно как громом пораженный. Я не понимал, как могло это свидание так быстро, так глупо кончиться – кончиться, когда я и сотой доли не сказал того, что хотел, что должен был сказать, когда я еще сам не знал, чем оно могло разрешиться…
– Фрейлейн ушла? – спросила меня фрау Луизе, приподняв свои желтые брови до самой накладки.
Я посмотрел на нее как дурак – и вышел вон.
XVII
Я выбрался из города и пустился прямо в поле. Досада, досада бешеная меня грызла. Я осыпал себя укоризнами. Как я мог не понять причину, заставившую Асю переменить место нашего свидания, как не оценить, чего ей стоило прийти к этой старухе, как я не удержал ее! Наедине с ней в той глухой, едва освещенной комнате у меня достало силы, достало духа – оттолкнуть ее от себя, даже упрекать ее… А теперь ее образ меня преследовал, я просил у ней прощения; воспоминания об этом бледном лице, об этих влажных и робких глазах, о развитых волосах на наклоненной шее, о легком прикосновении ее головы к моей груди – жгли меня. «Ваша…» – слышался мне ее шепот. «Я поступил по совести», – уверял я себя… Неправда! Разве я точно хотел такой развязки? Разве я в состоянии с ней расстаться? Разве я могу лишиться ее? «Безумец! безумец!» – повторял я с озлоблением…
Между тем ночь наступала. Большими шагами направился я к дому, где жила Ася.
XVIII
Гагин вышел ко мне навстречу.
– Видели вы сестру? – закричал он мне еще издали.
– Разве ее нет дома? – спросил я.
– Нет.
– Она не возвращалась?
– Нет. Я виноват, – продолжал Гагин, – не мог утерпеть: против нашего уговора, ходил к часовне; там ее не было; стало быть, она не приходила?
– Она не была у часовни.
– И вы ее не видели?
Я должен был сознаться, что я ее видел.
– Где?
– У фрау Луизе. Я расстался с ней час тому назад, – прибавил я, – я был уверен, что она домой вернулась.
– Подождем, – сказал Гагин.
Мы вошли в дом и сели друг подле друга. Мы молчали. Нам очень неловко было обоим. Мы беспрестанно оглядывались, посматривали на дверь, прислушивались. Наконец Гагин встал.
– Это ни на что не похоже! – воскликнул он, – у меня сердце не на месте. Она меня уморит, ей-богу… пойдемте искать ее.
Мы вышли. На дворе уже совсем стемнело.
– О чем же вы с ней говорили? – спросил меня Гагин, надвигая шляпу на глаза.
– Я виделся с ней всего минут пять, – отвечал я, – я говорил с ней, как было условлено.
– Знаете ли что? – возразил он, – лучше нам разойтись; этак мы скорее на нее наткнуться можем. Во всяком случае, приходите сюда через час.
XIX
Я проворно спустился с виноградника и бросился в город. Быстро обошел я все улицы, заглянул всюду, даже в окна фрау Луизе, вернулся к Рейну и побежал по берегу… Изредка попадались мне женские фигуры, но Аси нигде не было видно. Уже не досада меня грызла, – тайный страх терзал меня, и не один страх я чувствовал… нет, я чувствовал раскаяние, сожаление самое жгучее, любовь – да! самую нежную любовь. Я ломал руки, я звал Асю посреди надвигавшейся ночной тьмы, сперва вполголоса, потом все громче и громче; я повторял сто раз, что я ее люблю, я клялся никогда с ней не расставаться; я бы дал все на свете, чтобы опять держать ее холодную руку, опять слышать ее тихий голос, опять видеть ее перед собою… Она была так близка, она пришла ко мне с полной решимостью, в полной невинности сердца и чувств, она принесла мне свою нетронутую молодость… и я не прижал ее к своей груди, я лишил себя блаженства увидать, как ее милое лицо расцвело бы радостью и тишиною восторга… Эта мысль меня с ума сводила.
«Куда могла она пойти, что она с собою сделала?» – восклицал я в тоске бессильного отчаяния… Что-то белое мелькнуло вдруг на самом берегу реки. Я знал это место; там, над могилой человека, утонувшего лет семьдесят тому назад, стоял до половины вросший в землю каменный крест с старинной надписью. Сердце во мне замерло… Я подбежал к кресту: белая фигура исчезла. Я крикнул: «Ася!» Дикий голос мой испугал меня самого – но никто не отозвался…
Я решился пойти узнать, не нашел ли ее Гагин.
XX
Быстро взбираясь по тропинке виноградника, я увидел свет в комнате Аси… Это меня несколько успокоило.
Я подошел к дому; дверь внизу была заперта, я постучался. Неосвещенное окошко в нижнем этаже осторожно отворилось, и показалась голова Гагина.
– Нашли? – спросил я его.
– Она вернулась, – отвечал он мне шепотом, – она в своей комнате и раздевается. Все в порядке.
– Слава Богу! – воскликнул я с несказанным порывом радости, – слава Богу! Теперь все прекрасно. Но вы знаете, мы должны еще переговорить.
– В другое время, – возразил он, тихо потянув к себе раму, – в другое время, а теперь прощайте.
– До завтра, – промолвил я, – завтра все будет решено.
– Прощайте, – повторил Гагин. Окно затворилось.
Я чуть было не постучал в окно. Я хотел тогда же сказать Гагину, что я прошу руки его сестры. Но такое сватанье в такую пору… «До завтра, – подумал я, – завтра я буду счастлив…»
Завтра я буду счастлив! У счастья нет завтрашнего дня; у него нет и вчерашнего; оно не помнит прошедшего, не думает о будущем; у него есть настоящее – и то не день – а мгновенье.
Я не помню, как дошел я до З. Не ноги меня несли, не лодка меня везла: меня поднимали какие-то широкие, сильные крылья. Я прошел мимо куста, где пел соловей, я остановился и долго слушал: мне казалось, он пел мою любовь и мое счастье.
XXI
Когда, на другой день утром, я стал подходить к знакомому домику, меня поразило одно обстоятельство: все окна в нем были растворены, и дверь тоже была раскрыта; какие-то бумажки валялись перед порогом; служанка с метлой показалась за дверью.
Я приблизился к ней…
– Уехали! – брякнула она, прежде чем я успел спросить ее: дома ли Гагин?
– Уехали?.. – повторил я. – Как уехали? Куда?
– Уехали сегодня утром, в шесть часов, и не сказали куда. Постойте, ведь вы, кажется, господин Н.?
– Я господин Н.
– К вам есть письмо у хозяйки. – Служанка пошла наверх и вернулась с письмом. – Вот-с, извольте.
– Да не может быть… Как же это так?.. – начал было я.
Служанка тупо посмотрела на меня и принялась мести.
Я развернул письмо. Ко мне писал Гагин; от Аси не было ни строчки. Он начал с того, что просил не сердиться на него за внезапный отъезд; он был уверен, что, по зрелом соображении, я одобрю его решение. Он не находил другого выхода из положения, которое могло сделаться затруднительным и опасным. «Вчера вечером, – писал он, – пока мы оба молча ожидали Асю, я убедился окончательно в необходимости разлуки. Есть предрассудки, которые я уважаю; я понимаю, что вам нельзя жениться на Асе. Она мне все сказала; для ее спокойствия я должен был уступить ее повторенным, усиленным просьбам». В конце письма он изъявлял сожаление о том, что наше знакомство так скоро прекратилось, желал мне счастья, дружески жал мне руку и умолял меня не стараться их отыскивать.
«Какие предрассудки? – вскричал я, как будто он мог меня слышать, – что за вздор! Кто дал право похитить ее у меня…» Я схватил себя за голову…
Служанка начала громко кликать хозяйку: ее испуг заставил меня прийти в себя. Одна мысль во мне загорелась: сыскать их, сыскать во что бы то ни стало. Принять этот удар, примириться с такою развязкой было невозможно. Я узнал от хозяйки, что они в шесть часов утра сели на пароход и поплыли вниз по Рейну. Я отправился в контору: там мне сказали, что они взяли билеты до Кёльна. Я пошел домой с тем, чтобы тотчас уложиться и поплыть вслед за ними. Мне пришлось идти мимо дома фрау Луизе… Вдруг я слышу: меня кличет кто-то. Я поднял голову и увидал в окне той самой комнаты, где я накануне виделся с Асей, вдову бургомистра. Она улыбалась своей противной улыбкой и звала меня. Я отвернулся и прошел было мимо; но она мне крикнула вслед, что у ней есть что-то для меня. Эти слова меня остановили, и я вошел в ее дом. Как передать мои чувства, когда я увидал опять эту комнатку…
– По-настоящему, – начала старуха, показывая мне маленькую записку, – я бы должна была дать вам это только в случае, если б вы зашли ко мне сами, но вы такой прекрасный молодой человек. Возьмите.
Я взял записку.
На крошечном клочке бумаги стояли следующие слова, торопливо начерченные карандашом:
«Прощайте, мы не увидимся более. Не из гордости я уезжаю – нет, мне нельзя иначе. Вчера, когда я плакала перед вами, если б вы мне сказали одно слово, одно только слово – я бы осталась. Вы его не сказали. Видно, так лучше… Прощайте навсегда!»
Одно слово… О, я безумец! Это слово… я со слезами повторял его накануне, я расточал его на ветер, я твердил его среди пустых полей… но я не сказал его ей, я не сказал ей, что я люблю ее… Да я и не мог произнести тогда это слово. Когда я встретился с ней в той роковой комнате, во мне еще не было ясного сознания моей любви; оно не проснулось даже тогда, когда я сидел с ее братом в бессмысленном и тягостном молчании… оно вспыхнуло с неудержимой силой лишь несколько мгновений спустя, когда, испуганный возможностью несчастья, я стал искать и звать ее… но уж тогда было поздно. «Да это невозможно!» – скажут мне; не знаю, возможно ли это, – знаю, что это правда. Ася бы не уехала, если б в ней была хоть тень кокетства и если б ее положение не было ложно. Она не могла вынести того, что всякая другая снесла бы: я этого не понял. Недобрый мой гений остановил признание на устах моих при последнем свидании с Гагиным перед потемневшим окном, и последняя нить, за которую я еще мог ухватиться, – выскользнула из рук моих.
В тот же день вернулся я с уложенным чемоданом в город Л. и поплыл в Кёльн. Помню, пароход уже отчаливал, и я мысленно прощался с этими улицами, со всеми этими местами, которые я уже никогда не должен был позабыть, – я увидел Ганхен. Она сидела возле берега на скамье. Лицо ее было бледно, но не грустно; молодой красивый парень стоял с ней рядом и, смеясь, рассказывал ей что-то; а на другой стороне Рейна маленькая моя мадонна все так же печально выглядывала из темной зелени старого ясеня.
XXII
В Кёльне я напал на след Гагиных; я узнал, что они поехали в Лондон; я пустился вслед за ними; но в Лондоне все мои розыски остались тщетными. Я долго не хотел смириться, долго упорствовал, но я должен был отказаться, наконец, от надежды настигнуть их.
И я не увидел их более – я не увидел Аси. Темные слухи доходили до меня о нем, но она навсегда для меня исчезла. Я даже не знаю, жива ли она. Однажды, несколько лет спустя, я мельком увидал за границей, в вагоне железной дороги, женщину, лицо которой живо напомнило мне незабвенные черты… но я, вероятно, был обманут случайным сходством. Ася осталась в моей памяти той самой девочкой, какою я знавал ее в лучшую пору моей жизни, какою я ее видел в последний раз, наклоненной на спинку низкого деревянного стула.
Впрочем, я должен сознаться, что я не слишком долго грустил по ней: я даже нашел, что судьба хорошо распорядилась, не соединив меня с Асей; я утешался мыслию, что я, вероятно, не был бы счастлив с такой женой. Я был тогда молод – и будущее, это короткое, быстрое будущее, казалось мне беспредельным. Разве не может повториться то, что было, думал я, и еще лучше, еще прекраснее?.. Я знавал других женщин, – но чувство, возбужденное во мне Асей, то жгучее, нежное, глубокое чувство, уже не повторилось. Нет! ни одни глаза не заменили мне тех, когда-то с любовию устремленных на меня глаз, ни на чье сердце, припавшее к моей груди, не отвечало мое сердце таким радостным и сладким замиранием! Осужденный на одиночество бессемейного бобыля, доживаю я скучные годы, но я храню, как святыню, ее записочки и высохший цветок гераниума, тот самый цветок, который она некогда бросила мне из окна. Он до сих пор издает слабый запах, а рука, мне давшая его, та рука, которую мне только раз пришлось прижать к губам моим, быть может, давно уже тлеет в могиле… И я сам – что сталось со мною? Что осталось от меня, от тех блаженных и тревожных дней, от тех крылатых надежд и стремлений? Так легкое испарение ничтожной травки переживает все радости и все горести человека – переживает самого человека.
Примечания
[1]
Лон-лакей – лакей, которого берут за плату; здесь: проводник.
[2]
«Грюне Гевёлбе» – (буквально: зеленый свод) – название одного из музеев Дрездена, где хранится ценная коллекция предметов ювелирного искусства.
[3]
Добрый вечер! (нем.)
[4]
Мадонна – с древних времен слово мадонна в Италии обозначало живописное или скульптурное изображение молодой матери с младенцем.
[5]
Старинная немецкая песня.
[6]
Старинная студенческая песня на латинском языке.
[7]
Филистер – самодовольный, ограниченный человек, заботящийся только о своем благополучии.
[8]
Добрый вечер, мадам! (нем.)
[9]
Книксен – вежливый поклон с приседанием.
[10]
Бургомистр – выборное лицо, стоявшее во главе городского самоуправления.
[11]
Знаменитая фреска «Триумф Галатеи» работы Рафаэля.
[12]
В стиле Ван Дейка (фр.).
[13]
Лорелея – имя девушки, героини немецкого фольклора. Лорелея зазывала своим пением рыбаков, и те разбивались о скалы.